– Почему?! – закричал он. И это было неправильно, потому что туда кричать не принято.
   – Не готовы бумаги, – ответил голос. Трубка запела отбой.
   Это была неправда.
   Три дня тому назад он лично каждую бумажку общу-пал глазами и пальцами. Двойным, так сказать, восприятием. Все в них было точно.
   – Красиво написано? – спросил потом Виктор по телефону. – То-то… Соответствуй теперь… Наташка не возникает?
   – Нет, – соврал Валентин.
   – Возникает, – поправил его Виктор. – Не бреши, сынок, по-мелкому. Но границу ей не перебечь, – хохотнул он и тут же посочувствовал: – Жалко бабу. С нашими русскими только так и бывает – они уж если воз везут, то мужичий, а если проваливаются, то в преисподнюю… Ну, ладно. Через три дня тебя утвердят, и собирай чемоданы…
   В тот же день – три дня тому! – он счел возможным сказать обо всем своему заместителю. Тайны большой во всем, конечно, не было. Слухи давно ходили. Удивительное это явление – московские слухи! Для человека рядового, обывателя, их появление так же понятно, как циклон и антициклон. Нечто где-то возникает, нечто и двигается, и несет, и путает карты хлеборобам, и гадит транспортникам… Одним словом, непредсказуемая мать-стихия.
   Вот и слухи… Тоже группируются в клубок и идут будоражить люд. Валентин уже давно знал, что нет тайны в возникновении слуха. Слух – это скрытая и важнейшая часть общественной жизни. Это тот самый клапан, через который выпускается дошедшая до взрывоопасной кондиции потребность в информации. Передал лично дальше какой-то неизвестно как пришедший к тебе слух-сплетню и будто поучаствовал в плебисците… Разрядился… Слухи создаются… Они как будто инъекционно вводятся в отупевшую, инертную человеческую массу, и остается только наблюдать, как гримасой, вскриком, пройдя через их толпу, слух создает ровно столько энергии, чтобы жизнь массы продолжалась при определенной температуре. Человеку, как животному общественному, надо мало… Передать по телефону сплетню, рассказать анекдот… Пых – и все… Заместителем у Валентина Петровича был Борис Шихман. Журнальчик их был неказистый, из полуведомственных, тщетно рвущихся в большой тираж. Писать в нем Кравчуку было все равно что сильному певцу петь в подвале клуба домоуправления. Бьется голос о стенки и к тебе же в горло возвращается спазмом. Поэтому Валентин страницы журнала своим пером трогал едва-едва, так только, для оттеночка, для блеска, а сам был желанным автором в больших газетах. Идеальное существование для журналиста – и редактор, и вольный стрелок.
   Борис давно знал про страстное желание своего редактора уехать далеко-далеко… Шихмана это как раз не очень устраивало. Он сработался с Валентином, ему нравилось подолгу оставаться одному в редакции, пока тот ваял очередного героя где-нибудь на тюменских промыслах. Сам Шихман был человек не пишущий, в журналистику прибился из инженеров, но во всяком деле нужны люди разные. Шихман не писал, но хорошо все понимал, а для печати это немаловажно. Более того, понимая, мог сформулировать свое мнение, дать совет, предложить ход. Три дня тому Шихман прямо спросил – кто вместо? Валентин передернул плечами.
   – Пока ты… – И добавил: – Не боись… Сволочь я заблокирую.
   Они поняли друг друга.
   Сейчас Валентин нервно набирал и набирал номер. Пусть ему Виктор сам объяснит то, что случилось. Но у того было занято. Это тоже было неправильно, чтобы сразу все три телефона разговаривали. Валентин почувствовал, что вспотел. Хорошо, конечно, что на нем хлопковая рубашка, не так это мучительно физически, хотя идти теперь в ней куда бы то ни было уже нельзя. Разводы под мышками, на спине… Валентин потел сильно. Инстинктивно он отвернул от себя креолку. Даже с портрета пусть она его таким не видит.
   Он услышал, как отворилась первая дверь «предбанника». Так вот, без стука – это мог быть только Шихман. Ах ты, черт! Валентин схватил со стула пиджак, натянул его на одно плечо. Заскрипела дверь, и, улыбаясь своей странноватой улыбкой, которая была у нее в легком подпитии и красила ее необычайно, вошла Наталья. С такой же степенью неожиданности в его кабинете могла материализоваться Индира Ганди или Пречистая Дева Мария.
   – Привет, – сказала Наталья слабым, чуть треснутым голосом, который тоже был у нее только в одной стадии и тоже ее красил.
   – Кто тебя пустил?! – закричал Валентин.
   Все в редакции и на проходной были предупреждены: Наталью ни под каким предлогом к нему и вообще в здание не пускать. Да Наталья, собственно, давно и не делала для этого никаких попыток. Это в первое время, когда она набиралась под завязку, она приходила и буянила возле милиционера, именно возле него, и тогда Валентин даже подумал: может, это не случайно? И робкая, совестливая в трезвости Наталья инстинктивно шла к милиционеру, сама себя страшась? Его тогда все вокруг жалели. Еще бы, сколько лет он терпел эту женщину со всеми признаками полного распада личности. Ходила грязная, красилась грубо, могла начать петь и плясать прямо в вестибюле: «Ты ж мэнэ пидманула, ты ж мэнэ пидвела, ты ж мэнэ, молодого, з ума-розума звэла…» И чечеточкой, чечеточной по мраморному полу перед громадным зеркалом, будто в паре сама с собой.
   Тогда он и приказал – не пускать ее, увозить, если надо…
   И вот она стоит перед ним, смотрит чуть исподлобья, чуть улыбаясь, немолодая потрепанная женщина, бывшая любовь, бывшая жена, мать его сына.
   В кабинет влетела взъерошенная секретарша, с ужасом глядя то на Наталью, то на редактора.
   – Идите, – сказал ей Валентин, потому что что-то в нем больно дрожало и он подумал, что стареет, что нервы ни к черту, что его сбило с ног это недоразумение (что же еще?) с его делом, поэтому и развезло. А Наталья – как раз подходящая добавка. – Садись, – сказал он ей резко. – Раз уж пришла, а не звали.
   Наталья хихикнула, но не села.
   – Ну так что? – спросил Валентин, больше не предлагая садиться, потому что, когда Наталья хихикнула, ему будто стало легче. У него в кабинете стояла чужая женщина, которую надо быстро выпроводить, а потому и садиться нечего.
   – Все хорошо, – сказала Наталья. – Я чего пришла… Понимаешь… Сапоги тут за углом продают. Мои уже совсем… Мне не хватает… А домой ехать – это куда? Я завтра же тебе принесу… У меня отложено…
   – Сколько? – спросил Валентин, доставая бумажник. Он знал, что никаких магазинов, кроме булочной, кругом не было, что делает глупость; он знал, что, когда Наталья берет взаймы, это значит – пропито все, взаймы – это пьянка напоследок, следующий этап – вытрезвитель, а то и больница. Когда он еще жил с ней, он просил всех знакомых не давать ей денег ни под каким предлогом… Ни под каким! Ведь бывали такие предлоги, перед которыми ни один порядочный человек не устоит… «У соседки мальчик обварился, дайте, пожалуйста, деньги на такси… У них завтра получка, а у меня, как назло… Я обои купила». Обои демонстрировались… Люди рылись в кошельках, карманах, собирали деньги…
   Валентин видел, как загорелись глаза Натальи, когда он спросил, сколько, как она боялась сейчас ошибиться в определении суммы.
   – Ты же знаешь, какая теперь дороговизна, – забормотала Наталья. – Дешевле сотни ничего нет, а у меня с собой…
   – Показывай, сколько с собой, – сказал Валентин. Наталья покраснела. Вот тоже – совсем пропащая женщина, а краснеть не разучилась.
   – Сколько, сколько, – затараторила Наталья, – нисколько! Я ж говорю, все дома! Я тут шла… Дают… И очередь божеская… И мой номер есть… Ну, встала и думаю, ты тут недалеко… Что ты, меня не знаешь? Да я и сегодня могу тебе привезти… У меня отложено…
   – Не дам я тебе сто рублей, – сказал Валентин. – И пятьдесят не дам… Десять дам, и уходи… И не приходи больше… Я тут последние дни… У меня будет новая работа.
   Наталья смотрела, как он раскрывал бумажник, она с ликованием увидела, что у него нет десяток! Плотненько, одна к другой лежали четвертные.
   – Черт, нет десятки! – сказал Валентин то, что она уже поняла.
   – Да Господи, Валечка! Чего ты боишься? Я и на новое место могу тебе привезти… Ты только адрес скажи…
   – Я еду за границу. Работать, – сказал он ей и вдруг почувствовал, понял, осознал, что он никуда и никогда не поедет. Что в стройной крепкой конструкции, которая была его жизнью, произошла поломка и еще только предстоит узнать, где, в каком месте. Может, поломка – вот эта стоящая женщина с жадно ждущими руками?
   – Не жилься, зайчик, – хрипло сказала Наталья, – не жилься!
   Он не заметил, как его пальцы отделили четыре бумажки, это все «зайчик», его старое домашнее имя, которое он и терпеть не мог, и жить без него не мог тоже. Наталья инстинктивно учуяла это, произносила его изредка, и он слабел от клички, как будто каким-то непостижимым образом в него входила суть названия – беспомощность, обреченность и беззащитность. И он прижимался тогда к Наталье, как к более сильной, и она ерошила его волосы, дышала в макушку и лепетала какие-то завораживающие глупости: «Зайчик-побегай-чик, водичкой умылся, травки наелся, солнышком погрелся… Шкурка у зайчика пушистая, ушки у зайчика длинные… Умненький зайчик, разумненький… Волку не попадется…»
   Дичь! А он это слушал, и ему иногда даже плакать хотелось от жалости к этой самой заячьей судьбе, которая и его судьба тоже. Наталья мгновенно ухватила деньги и сунула их за лифчик. И не успел Валентин осознать, что он ей все-таки дал сто рублей и она их уже надежно спрятала, как руки Натальи обвили его шею, и он почувствовал забытый горьковатый запах ее тела, у которого было свойство побеждать все другие запахи. Она пахла сама собой, когда она пахла всеми лекарствами сразу, когда от нее разило перегаром мучительного похмелья – все одно, ее главный запах всегда оставался. И он даже думал как-то, что нет ничего сильнее и материальнее нематериального запаха. Оттого и помнишь его дольше всего.
   И теперь она висела у него на шее – тяжелая, рыхлая, он просто вынужден был поддержать ее руками и вдохнуть ее всю… И заныло, застонало сердце, и с этим ничего нельзя было поделать, потому что это было сильнее и не брало в расчет никакую разумную логику. Господи ты Боже мой! Неужели никуда ему от нее не деться?
   – Спасибо, зайчик, – прошептала Наталья. И быстро, бесшумно исчезла, то ли боясь, что он отнимет деньги, то ли торопясь к заветному. Или по доброте своей спасала его, нынешнего?
   Идиот, сказал себе Валентин, уже брезгливо отряхиваясь. Он это давно заметил: сила Натальи проявляется только на микроскопическом расстоянии, а стоит ей отодвинуться, он начинает ее ненавидеть. А вот Бэла…
   Нет! Он не опустится до сравнения своей нынешней жены с этой алкоголичкой. Просто прожитая жизнь – груз, который всегда с тобой. И Наталья, в сущности, всегда с ним, даже если они видятся в последний раз. Мимолетно подумалось: в последний ли? И тут же снова стал набирать номер Виктора. И если пятнадцать минут назад были заняты три телефона, то теперь три телефона были мертвы. Длинные гудки были бесконечно длинными, что не могло быть естественным… И тогда Валентин подумал: что-то случилось. С Виктором что-то случилось. Инфаркт, например, инсульт… И его сейчас повезли, и секретарша и помощники сопровождают его тело… Тьфу ты, черт! Почему тело? Инфаркт – это еще не тело. А вот сопровождение начальника обязательно. Поэтому и нет никого. Виктор любил, чтобы вокруг него все слегка хороводились. Позвонить ему домой? Но Валентин всегда побаивался Фаину Ивановну. Еще с тех пор, когда у нее учился. Фаина Ивановна – учительница убежденная, а потому она оставалась ею всегда. Они давно все на «ты», а она все равно – только Фаина Ивановна. Дома, усаживая гостей за стол на двадцать четыре персоны, она хлопает в ладоши и громко кричит: «Ребятки! Садиться! Всем спокойненько садиться!» И он каждый раз испытывает чувство, что сейчас начнется опрос и он запутается, к чертовой матери, с галогенами и бензолами.
   Но и домашний телефон Виктора молчал. Валентин позвонил Николаю.
   Тот сразу взял трубку.
   – Коля! Привет, – сказал Валентин. – Ты не знаешь, где у нас Виктор?
   – А пошел ты… – закричал Николай.
   Трубка была брошена так, что частые гудки просто взорвались в голове Валентина.
   «Спокуха, – сказал он себе, – спокуха!» Сжав голову руками, он сел в кресло, пытаясь что-то понять. Но смешно пытаться понять то, чего не знаешь…
   С Николаем у него всегда отношения были сложные. Николай – вторая фигура их землячества, правая рука Виктора. Валентин учился в одном классе с женой Николая Татьяной. Был даже в нее влюблен. Но по тем, очень уж далеким временам у него не было никаких шансов на взаимность. Татьяна была очень красивая девочка, а он – раздетый хлопчик. Во всяком случае, он себя так ощущал и прятал от всех латаную-перелатаную задницу. Он тогда в армию рванул, хотя вполне мог в институт поступить, учился хорошо, да и не так это было тогда сложно… Так вот, он в армию рванул из-за штанов. Из-за формы. Его одели, и он сразу себя другим человеком почувствовал, сфотографировался шесть на девять и всем послал фотографии. И Татьяне, конечно… Ему все ответили, кроме нее. А потом, через годы, он узнал, что Николай эту фотку увидел, надпись «Любимой девушке» прочитал и не простил солдату. Такой Николай человек. Он о себе так и говорит: «Знаешь, у меня навсегда… И любовь, и нелюбовь… Я не дерьмо в проруби, чтобы крутиться…»
   Конечно, все потом со временем сгладилось, и бывали вместе, и пивали, и жены их дружили – Наталья и Татьяна. И до сих пор Татьяна «пасет» Наталью. Ездит к ней, подкармливает ее, одевает… Он на Татьяну сейчас смотрит и не может понять себя того, который писал ей надпись на фотографии. Николаю он как-то даже на рыбалке это сказал, что-то насчет бесперспективности школьных Любовей, на что Николай отрезал: «Ну, ты по этой части специалист…» И грубо выругался.
   Валентин даже на него не обижался. Нельзя от человека требовать не быть самим собой. Николай на рыбалке раз-нагишался. Он становился, в сущности, тем, кем оставался всю жизнь – учетчиком тракторной бригады, серым троечником сельской семилетки, которого жизнь подняла наверх волной, шмякнула о городской берег. А Виктор помог ему встать на этом берегу на ноги. Но на рыбалке всегда вещает возникающий из прошлого учетчик… Только вот каким образом учетчик Зинченко оказался в кабинете у Зинченко современного, непонятно. Что-то случилось и у него?

ТАТЬЯНА ГОРЕЦКАЯ

   Она не знала, что так может быть… Чтоб все мысли по-думались сразу, а воспоминания встали в ряд, подчиняясь собственной, непостижимой ей логике. Чтоб в квартире запахло почему-то чабрецом, чтоб в ушах зачмокал, захрюкал свинарник и надо всем этим (или под этим?) взвился пронзительный насмешливый голос:
   – … А-ну, становсь!
   Варька легко схватила за углы мешок с кормом и сбросила его с весов.
   – Становсь! Становсь!
   Цокнули металлические подковки «шпилек» о днище, и Татьяна почувствовала: волнуется. Чего, спрашивается? Ну, взвесит ее сейчас на поросячьих весах Варька, так не в первый же раз? Варька всех взвешивает, страсть у нее такая. Ишь как шурует гирьками – туда-сюда, туда-сюда, чтоб не ошибиться, чтоб не убавить, не прибавить.
   – Так я и думала! – закричала Варька на весь свинарник – Шестьдесят пять и двести граммов! У тебя, девка, случаем, не туберкулез? Что ж это с тобой сталось?
   Чего Татьяна боялась, так это диагноза. Варька всех людей делила на две категории – здоровых и больных. Границей были восемьдесят килограммов, ну, семьдесят пять на узкую кость. Все же, что ниже, было признаком полного или частичного нездоровья. А нездоровье называлось раком или туберкулезом.
   – Что же с тобой сталось, девка? – еще раз повторила Варька. – Та на черта эта Москва, если с нее такое! Какая девка была!
   Татьяна слезла с весов, и коленки у нее противно и даже виновато как-то дрожали. Четыре года тому назад она с девчонками бежала на выпускной вечер, и Варька остановила их и всех до одной взвесила.
   «Красавица ты моя! – сказала она тогда Татьяне. – Тебе, девка, если идти, то за министра. Девяносто килограммов!»
   Они повизжали тогда вокруг поросячьих весов, мысль о министре, отвергнутая вслух, была тем не менее приятной.
   «Так они же все старые!» – небрежно бросила она Варьке. «А ты найди молодого, который до него дойдет! – засмеялась Варька. – Пошукай!»
   Они бежали тогда в школу, и земля под ними аж гудела. Заключение Варьки смыло недавнее огорчение, связанное с туфлями. Мать купила ей в городе «шпильки» неописуемой красоты. Она надела их легко, а вот пойти в них не смогла. Тоненький каблучок погружался в землю до самого задника. Татьяна пробовала не налегать на «шпильку», ходить в основном на цыпочках, но ее хватило на пять минут. Заломило пальцы на ногах, икру свело.
   «Тяжелая ты, – сказала тогда мать. – Это я не сообразила».
   Пришлось бежать в сельмаг и купить обыкновенные босоножки, на невысоком распластанном каблуке, и вот в них теперь Татьяна бежала в школу на выпускной вечер с волнующей мыслью о министре.
   «Шпильки» дождались своего часа. Она начала их носить в Москве после родов, каблук ее уже выдерживал. Вчера она приехала в гости к матери, вот вышла сегодня пройтись, возле свинарника притормозила. Варька, держа за углы мешок, не сразу признала ее, пялилась, пялилась…
   – Господи! Что ж это они с тобой там сделали? – закричала она сокрушенно. – А ну, становсь!
   … Почему именно это ? Почему именно это вспомнилось до подробностей, до мелочей? Как подковки цокнули, как пальцы Варьки двигали гирьки, и были они с короткими, обломанными, неровными и нечистыми ногтями, каким сухим, горячим и сильным бьш ветер и как он забивал юбку между ногами, так что приходилось ее все время выдергивать, а Варька не выдергивала, так и стояла, и ходила с запавшей юбкой, что было некрасиво, но для Варьки естественно. И почему-то тогда на весах вспомнился Татьяне их учитель литературы, который криком объяснял им, что красота есть естественность. А всякая искусственность – не красота, а подделка и фальшь. Бывает же так! Все возникает сразу – и то, и другое, и третье…
   Все было вместе – «шпильки», гирьки, вечер, туберкулез, естественность. И сейчас до мельчайшего ощущения все это всплыло. Почему именно это?
   Татьяна потрогала краны смесителя, подвинтила горячий. Посмотрела на себя в зеркало. Лицо перепуганное. Еще бы! И глаз подергивается. Тик…
   Помассировав висок, Татьяна решительно открыла дверь ванной. В кухне звенела посуда. Вроде бы привычный звук до конца привычным не был… «Неужели будет бить посуду?» – подумала она, услышав, как тревожно звякали чашки. Она считала, что это уже давно невозвратимо. А вот сейчас решила – возвратимо. Все, оказывается, возвратимо.
   Николай стоял на табуретке и шарил руками в посудном шкафчике. На столе стояла поллитровка.
   – У нас есть нормальные граненые стаканы? – хрипло спросил он. Такой голос у него бывал после сильного подпития. Тогда он начинал говорить все тише и тише, а хрипотцы в голосе становилось все больше и больше, и не столько по количеству выпитого, сколько по голосу она определяла, когда его нужно уводить из гостей. Сейчас он был трезвый. Абсолютно.
   … Татьяна оказалась дома случайно. Поехала в издательство за бумагой, ей сказали – приходите через часик-полтора, кладовщица зуб пломбирует. Возвращаться в редакцию не было смысла, а дом недалеко. Отпустила шофера, а сама пришла домой, стала придумывать себе дело на неожиданное время и услышала в скважине ключ. Думала, сын пришел, а на пороге стоял Николай.
   – Чего так? – спросила она. – Захворал, что ли?
   Но уже видела – не захворал. Муж вел себя странно. Первым делом открыл антресоли. Потянулся рукой и спихнул вниз короткие подрезанные чесанки. Этими чесанками она лечила детей от гриппа, когда они были маленькими. Если кто заболевал, ходить полагалось непременно в них. Чесанки пахли нафталином, горчицей, ими давно не пользовались, с тех самых пор, как пропало у детей удовольствие ездить в мягких теплых валенках по паркетному полу. Пропало удовольствие – перестали надевать, даже стали возмущаться, если она предлагала: «Походи денек в чесанках!»
   Николай взял чесанки и пошел раздеваться. Через десять минут он вышел в чесанках и в длинных сатиновых трусах, до самых колен. Татьяна задала тогда самый идиотский из всех возможных вопросов:
   – Ты что, собираешься в кино сниматься?
   Чем же другим можно было объяснить наличие вот этих трусов, которых утром на нем еще не было? Все морально устаревшие трусы были аккуратненько скатаны в тугие комочки и лежали в шифоньере у задней стенки. Не выброшены они были только потому, что Татьяна сохранила деревенскую привычку ничего не выбрасывать вообще. Мать ее хранила все. Правда, у нее для этого были и сарай, и чердак, и пара сундуков, и летняя кухня, в городе ничего этого не было, но Татьяна достигла совершенства в способности набивать старьем полиэтиленовые пакеты, чемоданы, коробки и находила им место. Поэтому и трусы оставались на полке, в самой глубине, и вот, оказывается, дождались своего часа. Понадобилось среди дня переодеться.
   – Тяпнешь со мной, – хрипло предложил Николай.
   – Я ж на работе! – возмутилась Татьяна. – За бумагой приехала… Ты чего это вырядился?
   Николай засмеялся, зубами сорвал пробку и налил водку в алюминиевую кружку, которая служила Татьяне меркой. Он пил, не сводя глаз с жены, и было в его глазах что-то вызывающее, откровенное, нагловатое…
   Так он на нее смотрел двадцать семь лет назад, когда нашел на выпускном вечере в школьном садике, где она забивала в босоножке выперший гвоздь. Широкие разлапистые босоножки, купленные взамен «шпилек», шили на их местной обувной фабричке люди немудрящие. Директором фабрики был безрукий Кузьма Минин. Знатная фамилия определила судьбу бестолкового и глуповатого крестьянина – он всегда пребывал на каких-то мелких руководящих работах. А когда вдруг ни с того ни с сего открыли фабричку и стали ладить на ней обувку местного значения, Кузьма вовремя попался кому-то на глаза, вовремя вставил какое-то нужное слово и был назначен ее директором.
   Татьяна вбивала в каблук гвоздь, которым в другое время толковые люди латали бы крышу, теперь же гвоздь, руководимый Кузьмой, держал каблук.
   Прибивая гвоздь, Татьяна присела на корточки, задрав сзади на спину шифоновый подол, поза была не самая выигрышная для тяжеловатой девушки, поэтому она вскочила как ошпаренная, увидев этот взгляд – вызывающий, откровенный и нагловатый. Николай Зинченко курил за кустами жухлой сирени и все видел сразу – гвоздь, каблук, кусок кирпича в руках и открытый для удобства сидения на корточках голубой шелковый зад. Он шагнул к Татьяне, выплюнув далеко в сторону папиросу, и взял в руку босоножку.
   – Ну и мастера, – сказал он хрипло, – ну и рационализаторы…
   А мимо, аккуратно заправив за пояс рукав бостонового костюма, шел Кузьма. Его сын кончал школу вместе с Татьяной. Леня Минин, по прозвищу Менингит. Кличка пришла к нему от фамилии, Леня был здоров как бык и никогда ничем не болел. Но великая тайна слова произнесенного! Леня, получив в пятом классе кличку, с каждым годом учился все хуже и хуже и вроде как бы слабел головой; и уже новые учителя, а они менялись у них в школе часто, сочувственно спрашивали: «А когда Минин перенес менингит?» Иногда по глупости спрашивали самого Леньку. На что тот в ответ замирал и будто мучительно вспоминал свое тяжелое заболевание. Добрые мудрые педагоги хлопали его по широченному невминаемо-му плечу и подбадривали: «Ничего, Леонид, перерастешь».
   Так вот сейчас отец Менингита шел им прямо навстречу, а Николай сжал в руках каблук босоножки.
   – Это, Минин, что? – спросил он.
   – Отпал, – добродушно ответил Минин. – Так с чего ему держаться? Это ж надо на клею…
   – Так ты даже знаешь, на чем это надо? – засмеялся Николай.
   – Некоторые делаем правильно, – спокойно сказал Минин. – Приходи завтра, – это уже он бросил Татьяне, – обменяю.
   Николай кирпичом кое-как приладил каблук, Татьяна неуверенно на него встала, он поддерживал ее за руку. Так они и вернулись в зал, где было оглушительно душно, пахло потом, одеколоном «Шипр», модными духами «Белая сирень», портвейном «три семерки» и умирающими от густоты такого воздуха цветами.
   Побледнел стоящий у стены Валька Кравчук, дернул галстук-регат, сделанный из каких-то мягких проволочек. Это была единственная –новая его собственная вещь. Все остальное на нем было чужое. Рубашку дал поносить двоюродный брат, брюки – дядька, а пиджак, траченный молью, мать сберегла отцовский. Правда, такая чересполосица в одежде была тогда даже принята, и он не выглядел хуже других. Только вот нафталином от него разило так, что даже комары вокруг него не летали.
   Татьяна в другой раз бы, конечно, отметила, как он дернулся, бедный поклонник. Но сейчас ее заворожила чужая рука на собственном сгибе локтя, рука эта как-то неприятно ее беспокоила. Она, еще когда Николай прилаживал каблук, обратила внимание на маленькие, глубоко вдавленные ногти, которые мощно обтекала спелая красноватая мякоть. Это было противно, но противные пальцы старались для нее, и было стыдно их ненавидеть. И она подавила в себе отвращение, тем более выше кисти у Николая все было в порядке – сильные загорелые мужские мышцы, ловкие, сноровистые. А потом она ощутила прикосновение его пальцев с твердыми плоскими подушечками и сказала себе строго: «Нельзя к человеку относиться плохо из-за мелкого физического недостатка. Вот у меня, например, тоже на пальце кривоватый ороговевший ноготь. Так что?»