Как давно это было, а как сейчас… А тут еще эта фотография птичницы… И белоперая ферма… И девчонка на портрете, совсем на Татьяну не похожая, но и похожая тоже…
   Черт знает что! Что случилось, кто ему скажет?
   Вошел Борис Шихман. Сказал, что в приемной сидят двое. Рвутся в кабинет Валентина на том основании, что они из Заячьего хутора. Выгнать?
   Это же надо! Хутор, можно сказать, наступал изнутри и снаружи сразу.
   … Валентину было четыре года, когда началась война. С субботы на воскресенье отец взял его с собой рыбачить. Они встали рано, до солнца, и пошли с отцом в заветное место. Отец шел впереди, и Валентину запомнились штаны отца, широкие, серые, подвернутые до колен. За подвер-нутость он, маленький, держался рукой, когда они спускались к речке. От этого отцу было неудобно идти, и он даже крикнул ему: «Да не чипляй ты меня за ногу… Я ж двигаюсь…» До сих пор в ушах голос отца, а в ладонях ощущение брючной ткани. Потом, уже взрослому, почему-то понадобилось узнать, из чего были сшиты отцовские штаны. Выяснилось – диагональ. Мать – он у нее спросил – почему-то разволновалась, что он помнит эти штаны, расплакалась и сама тогда вспомнила удивительное. Будто, когда они с отцом вернулись днем и мать, крича в голос, сказала им про войну, отец вроде бы как и не понял сразу, про что речь, и ответил ей невпопад:
   «Валька-то наш, дытына, глянул с пригорка на хутор и говорит; «Папаня! Зайчик лежить… Углядел!» – «Война, Петя! Война!» – кричала мать.
   «Дытына, а заметил красоту», – повторяла отцовы слова через двадцать с лишним лет мать, вспомнив эту подробность в разговоре о диагоналевых брюках.
   Сам Валентин слов этих своих, конечно, не помнил, и не знает он, с чего у него замирает сердце, когда с пригорка он видит этого большого зайца с прижатыми ушами – белокипенного зимой и когда цветут абрикосы и серо-зеленого, притрушенного летней пылью. Хутор-заяц. Этим словом он был и заклеймен в свое время, когда исхитрился в войну прожить, считай, без войны. Более того, в достатке. Эта удивительная история его хутора жгла журналистские потроха Валентину Кравчуку. Ах, какой ни на что не похожий можно было сварганить материал! Как-то поделился идеей с Виктором. Тот сказал категорически: «Вот этого не надо… Горецкий – личность смутная, а как ты без него будешь про все рассказывать?» – «Так я о нем и хотел…» – «Не надо, Валек! Да и Николаю будет неприятно… Не трогай то, от чего не будет пользы… А история вашего хутора – она не безвредная, Валек!»
   История была такова. Хутор лежал в восьми километрах от центральной усадьбы – станицы Раздольской. Ныне Раздольская – райцентр, с фонтаном возле райкома партии, с городской девятиэтажкой напротив него же. На девятом этаже, к слову говоря, живет сестра Валентина – Галина, главный хирург Раздольского. Лифт ходит только до восьмого этажа, так почему-то получилось у строителей, и два марша к ней надо идти пешком. Племянник Петрушка расписал стены вдоль маршей в стиле Давида Сикейро-са. Другому бы не поздоровилось, но то, что не положено быку, позволено сыну главного хирурга. Пойди найди в городе семью, в которой бы не нашлось самого завалящень-кого хирургического повода. Рисуй, мальчик, стены, как схочешь, все снесем, даже абстракционизм, ради хороших отношений с твоей мамой. Знал, у кого родиться, вольный художник Петрушка.
   Восемь километров, что отделяли и до сих пор отделяют – не поддаются географические расстояния волюнтаристскому пересмотру – Заячий хутор и центр – непростые восемь километров. Лежат они через громадный овраг с обрывистыми откосами, поросшими сплошь колючим репейником. Сейчас через овраг переброшен мост на бетонных сваях. Но года не проходит, чтоб на этом мосту чего-нибудь не случилось. Обязательно кто-то сверзится. Есть на земле такие заклятые места. И никаких перспектив на улучшение ситуации не предвидится. Машин все больше, с водкой тоже перебоев еще не было, так что каждый садящийся в рейсовый автобус, который регулярно, четыре раза в день, ходит в хутор, всегда мысленно или совершенно откровенно крестится на стоящую невдалеке раздольскую церковь. Но, как говорится, кому на роду написано свалиться в Заячью балку, тот в нее сваливается. Тут никакая церковь не поможет. Поэтому расстояние, хотя и выпрямленное бетонным мостом, субъективно осталось прежним. Если и не трудным, то неприятным.
   Места такие называют урочищем. Ни с того ни с сего возникает в общей картине природы отклонение, где все не по правилам, все супротив них. Их хутор лежал за крутой каменистой балкой, весной и осенью залитой водой. Откуда такая балка на ровной, как стол, степи, а вот змеилась, будто натянулась в этом месте земля изо всей силы и от натяжения лопнула. С низкого полета это хорошо было видно. Казалось, прижми края балки, и зубчик в зубчик сойдется она в ровненькую степь. Но не сходилась. Торчали зубчики по разным ее краям, попробуй дотянись.
   Так вот, хутор был за балкой. Чтобы добраться до него до войны, надо было спуститься по откосу и таким непростым образом дойти до переброшенного деревянного мосточка, который висел над каменным дном балки, весной и осенью залитым водой. Вместе с людьми эту дорогу могли с трудом проходить лошади и легко козы. Коров же гнали только силой. С других сторон хутор окружала ровная, как стол, степь, на которой буйно росла всякая трава, до большего тогда еще не додумались. К слову сказать, когда додумались сажать что-то культурное, оно не выросло, зато трава расти перестала. Но это не имеет отношения к делу. Была там еще и речушка. В одном месте одним скоком перепрыгнешь, а в другом хоть караул кричи. Ни моста, ни переправы, ничего!
   В августе сорок первого в родной хутор Кравчука вечером со стороны речки пришло мычащее, стонущее, истекающее молоком, измученное слепнями коровье стадо. Его сопровождал мужик со сбитыми босыми ногами, со свалявшейся сивой бороденкой и голой лопатистой спиной. Мужик расправил на остром колене листок, на котором фиолетовым химическим карандашом был начертан ему путь следования. На листке химическая стрелка упиралась прямо в брюхо станции Раздольской и игнорировала существование Заячьего хутора. Председатель сельсовета Степан Горецкий, не взятый в армию из-за открытой формы ТБЦ, смотрел на недоеных коров и плакал. Мужик же пялился на бумажку на колене и удивлялся появлению на его пути неизвестного Богу хутора.
   – Я правильно иду? – сипло спросил он Горецкого, рубя рукой воздух по направлению Раздольской. – Мини туда? Чи я заблукав?
   – Туда, туда, – вытирая слезы, отвечал Горецкий. Бабы с подойниками без сигнала и команды бежали к коровам, и в хуторе уже через полчаса остро запахло молоком, скотиной и миром.
   – Издалека гонишь? – спросил Горецкий. Мужик кивнул молча, серьезно.
   – Вдвоем остались, – сказал он, кивая на парнишку-подпаска, который сел прямо на землю и как сел, так и заснул без всякой последовательности перехода одного в другое. – Двое, курвы, сбежали…
   – Куда ж дальше? – сморкаясь от слез, спросил Горецкий.
   – По маршруту, – твердо сказал мужик. – Куда ж еще? Переночуем и тронемся, – и тонко, пронзительно, в небо прокричал: – Чтоб не досталась советская корова проклятому фашисту!
   – Много сгубилось по дороге? – тихо спросил Горецкий.
   – А то… – махнул рукой мужик.
   – Ну, ладно, – сказал Степан. – Чего разговаривать на пустой желудок. Помоешься? – предложил он пастуху.
   – Не, – ответил тот. – Расслаблюсь… А не имею права.
   Мужик и подпасок поели и уснули в сарае, а Горецкий пошел в сельсовет. Он сел за свой колченогий стол и стал разговаривать с Миклухо-Маклаем.
   – Такая вот буза, – сказал он великому знатоку пигмеев, смотрящему со стены. – Сам видишь… Он же идет наперерез немцам… Чуешь, где бабахает? А причем коровы, ежели люди – идиоты? Вот то-то… Но он ретивый, он пойдет, у него, видишь, стрелка намалевана… Хорошо бы коровенок оставить, а, Миклуха? Ты б их, мучениц, видел… Он же сгубит это стадо, он же, сукин сын, его не считает… Давай, Миклуха, решай… Мы с тобой, считай, два мужика тут.
   Миклуха на портрете вроде бы как улыбнулся.
   Горецкий зашел в сарай и взял топор. Внимательно посмотрел, как мертво, спокойно спит ретивый мужик. А парнишка, его подпасок, спит, как температурный, дергается, что-то выкрикивает и вроде бы даже как рыдает. Он прикрыл обоих стеганым ватным одеялом и пошел в балку. К утру мостика, который лежал на дне Заячьего оврага, не было и в помине. Далеко в стороны растаскал Степан чурбаки и доски, это на тот случай, если у мужика есть пистолет и он начнет завтра им размахивать, чтоб поставили мост на место. Никто не слышал, как одышливо, потливо орудовал негодный к войне председатель. Слишком сильным впечатлением были коровы, да и спалось хутору первый раз с начала войны под утешающее коровье дыхание.
   Рано утром Степан сказал мужику:
   – Не хотел тебе говорить вчера, только не пройти тебе дальше в Раздольскую. Мостик порушен в стратегических целях.
   Стратегические цели придумались ночью. Военные слова были для мужика убедительны.
   – Дай мне справку, – сказал тот Горецкому, когда они стояли на обрыве и смотрели на другой его откос. – Дай справку, что моста нету.
   – А как же! – ответил Горецкий. – Как же без справки… И он написал на бумажке с фиолетовой печатью:
   «Следование коров невозможно по причине отсутствия моста». И подписался. Мужик взял бумажку, посопел и велел дописать: «Стадо принял председатель сельсовета Горецкий».
   – Ты можешь остаться, – предложил Горецкий мужику. – Будешь следить, как мы их тут будем сохранять.
   – Не, – ответил тот. – Не… Бумага есть, чего оставаться. – И он исчез вместе с подпаском, ушел в ту сторону, откуда пришел. И молчал хутор, замер хутор, никто и не спросил, куда делся мост, а Степан видел, как бабы Левчу-ковы шли с козой в балку. Он боялся, что не к месту заорут правду сумасшедшие тетки, и тогда не убедить ему ретивого в своей идее. Застрелит на месте. Тем более что был у того пистолет, был! Но тихо, тихо вернулись с козой Лев-чуки. Стояли, смотрели, как ручкаются Степан с мужиком, как споро по коровьим следам уходит тот, и только потом кинулись к Степану.
   – Наши теперь коровы?
   – Конечно, государственные, – ответил Степан, – но наши.
   Немцы пришли в Раздольскую через два дня. Хлопот им было в этом месте много, выгоняли их оттуда, и не один раз, снова туда возвращались. Хуторяне видели немцев издали. Стояло немецкое офицерье на обрыве, в бинокль разглядывало хутор. Один раз подходила с треногой, видать, инженерная команда, громко по-собачьи переругиваясь, она, видать, спорила об этой балке.
   На другой день, как стояло на откосе немецкое офицерье, Степан Горецкий раздал весь скот по домам.
   Немцы в хутор пришли всего на три дня и старостой назначили Степана. Он дурачком прикинулся: гут, гут… Правда, пялился на него пришедший с немцами раздольский полицай. Казалось ему, что стоял когда-то Горецкий на районной деревянной трибуне во время демонстрации. И слева подходил к Горецкому, и справа. Полицай жаждал подвига разоблачения. Но что делать? Он был по-своему добросовестный (даже слово такое жалко на него употребить), но, скажем, был он буквоедис-тый. Подвига он жаждал настоящего, а не по ошибке. Решил, что еще придет в хутор, разберется повнимательней, да не выпало ему. Подстрелили его партизаны. Зимой же хутор как ножом отрезало. Правда, в самый лед и мороз каким-то непостижимым образом спустились в балку и поднялись к ним две еврейские семьи. Так и прожили всю войну со всеми. А потом со стороны степи, обхитрив речушку, пришли шахтерские бабы «меняться». Хорошо прибарахлились хуторянки за это время. Попали в их сундуки за коровье масло и мясо невообразимые крепдешиновые платья, лисьи горжетки, мягкие прюнелевые туфли на венских каблучках, белые фетровые ботики, а также тюлевые гардины, бархатные скатерти с кистями, патефоны, кружевные подушечные накидки и нежные фильдеперсовые чулки, чудные для тогдашней сельской бабы.
   Очень удачно, выгодно умела меняться мать Вальки Кравчука. Ох, и оборотистая в этом деле оказалась женщина. Все приобретаемое в войну сроду не носилось. Все лежало в высоком сундуке, по-материному – скрыне.
   Когда с войны не пришел муж, она сказала: «Я це чуяла… Таких, как он, убивають зразу… Он же сам муравья не вбьет… А бой – це ж хто кого…»
   И тогда все вещи, наменянные в войну, приобрели смысл и цель: они должны были дать возможность детям выучиться. Ишь, как она правильно делала, что не давала девчатам носить дорогие тряпки. Обойдетесь, девки! Есть дело поважнее, чем покрасоваться в чужом на улице.
   Потом, когда после войны Степана Горецкого обвинили в раздаче коровьего стада и начались в хуторе смута и склока, и две еврейские семьи написали, может, сто, а может, тысячу писем про то, как их спасали хорошие советские люди и как благодаря Горецкому в хуторе – всегда! – были справедливость, порядок и правда, мать Кравчука никаких писем подписывать не стала.
   – Неграмотная я! – кричала она на всю улицу. – Неграмотная! Мне сирот кормить надо, а не ваши письма подписывать… Хто их поставить на ноги, если со мной что?
   Горецкий всех спас. Он умер на одном из допросов, лишив, таким образом, следствие обвиняемого. Кое-кто, говорят, был этим расстроен, и даже кому-то там – тоже говорят – за то, что Степан умер, попало. И ушло дело само собой в песок. Всех коров, детей и внуков тех, приблудных, сдали на мясокомбинат, мост – тогда еще деревянный – был для этого восстановлен в один день. Мать Кравчука приспособилась ездить по воскресеньям на базар в город, продавая потихоньку крепдешиновые платья, горжетки и ботики. Отчего и сумела старшая сестра Валентина сразу поступить в университет, а средняя в мединститут, и только он ушел сначала в армию. Хотел иметь форму. Но это было потом, потом, когда уже стоял бетонный мост и они ходили по нему в раздольскую десятилетку. Он и Танька, дочка несчастного Степана Горецкого. А когда Танька переехала с матерью в Раздольскую, мост Вальке стал казаться длинным-длинным… Автобусы тогда еще не ходили… Мать и сейчас живет в хуторе. Одна как перст. У нее в скрыне осталась выменянная еще в войну у одной инженерши фарфоровая пастушка. Сейчас вернулось время ее подлинной цены, и когда он сказал матери, сколько может стоить такая вот голубоватая фигурка в московской комиссионке, мать заплакала и закричала: – «Пора, значит, воевать… Люди вже подходяще сошли с ума. Этой же кукле цена – литр молока, и ни грамма бильше».
   Мать его не хочет ехать ни к дочерям, ни к нему. В низко повязанном платке, она по-прежнему стучит по мосту заскорузлыми пятками, неся на базар яички и сало. Стоит в рядах с поджатыми губами, цену просит высокую, но легко поддается на уговор. Деньги лежат у нее в жестяной коробке от московских леденцов, связанные черными круглыми резиночками.
   Коробочка стоит за иконой Христа Спасителя.
   – На кого вин похож? – спросила как-то мать Валентина. – Не признаешь? На Степку Горецкого, такие ж щеки запавшие и глаз жалковатый.
   – Почему жалковатый? – засмеялся Валентин.
   – Не по времени, значит, явился чоловик, – сурово ответила мать. – Зараз у всех глаз бесстыжий, хоть тебя возьми, хоть кого… Глаз, а не видит. Понимаешь?
   … В кабинет Кравчука вошли двое.
   – Здравствуйте, уважаемый Валентин Петрович! Низко кланяется вам колыбель-родина.
   «Я не адекватен, – подумал Кравчук. – Я хочу их выгнать, к чертовой матери. Сразу и навсегда. Ишь! Стиль какой… Колыбель-родина…»
   Четыре одинаковых ботинка, цвета, который называют желто-горячим… Хорошо называют, потому что это уже не цвет, это уже нечто большее, это уже, если хотите, сущность предмета. Сразу все ясно: и какой мастер шил, и какой идиот продавал, и какой дурак купил. Кравчук не подымал глаз от тупоносых, с черными шнурками, на белой микропорке чудовищ. Они же – ботинки – делали свое дело. Они шли. И уже стояли почти рядом, и уже жестко зашелестела бумага, и Кравчук уже не мог не увидеть на своем столе карту, которую тут же вспомнил, хоть и не подозревал, что помнит… Это была карта «проложения прямой дороги к узловой станции». Проекту этому было лет пятьдесят, а может, и больше. «Заболел» им один красный комиссар, инженер по дорогам. Говорят, на этой идее его крепко поправили в свое время, потому что не до болот было, а выгадывание двухсот километров актуальным не считалось. Жили люди, и хай живут. Пришло время бетонный мост им перекинуть, перекинули.
   Кравчук по молодости писал об этом проекте, вернее, о его авторе, в рубрике «История нашего края». Материала о самом комиссаре было чуть, зато бумажек вокруг этой самой карты куча мала. Материал он назвал «Романтик дорог», вникать в бумаги не стал, потому что было ему это неинтересно. Упор сделал на деталь понравившуюся: в ногу комиссара ранил чуть ли не сам Махно. Факт неточный, но кто это может сейчас проверить? И вот сейчас этот Богом забытый проект лежал на столе у Кравчука и четыре желтых ботинка переминались на зеленом покрытии пола.
   – Значитца, – слышал он голос, – считаем, что время ему подоспело, молодежь наша внесла свой расчет, так вы тут суньте дело в руки кому надо, нехорошо, чтоб все загинуло… Оно ж хорошая идея… Смысл в ней государственный…
   Оказывается, это необычайно легко было сделать: не подымая глаз выше ботинок, одним движением скатать проект в тугой рулончик.
   – Не ко мне, товарищи, не ко мне… Идите к дорожникам, а еще лучше – в облисполком… Я уезжаю, и надолго… («Не уезжаешь!» – прокричало что-то внутри.) Уезжаю! – закричал он ботинкам. – Кто вас надоумил идти ко мне? Какое это имеет ко мне отношение?
   Глаза все-таки пришлось поднять. Глаза. И он узнал их. Старый мужик – сосед через двор. Молодой – учился тремя классами позже. И пахло от них деревней – яблоками и навозом сразу, и не то стыд, не то просто сентиментальность ощутились вдруг глубоко и остро. Надо было вытолкнуть «ботинки», не говоря ни слова и стараясь больше не подымать глаз, чтоб не ослабиться в этом главном сейчас деле: освободиться от этих хуторян – осушителей болот! Где ж они откопали этот проект? В каком таком архиве? Неважно! Неважно! Неважно! В сущности, он ведь прав. Не его это дело. Не его! А каждый должен заниматься своим.
   Это он им сказал напоследок, уже закрывая за ними дверь.
   Когда остался один, почувствовал, что сердце вроде бы билось не там, где ему полагается. Оно билось где-то в животе, в потрохах… Такое сбежавшее с места прописки сердце…

ТАТЬЯНА ГОРЕЦКАЯ

   «Господи, – думала Татьяна. – Почему?»
   Это «почему» не имело ответа. Да и глупо спрашивать, почему она замужем за этим человеком, если замужем двадцать семь лет. Как ни разматывает она клубок назад, до самого того гвоздя в босоножке, ясности нет все равно. Не просто ведь не любила мужа, а всегда, каждую минуту помнила эти его запавшие в мякоть ногти. И каждый раз все в ней сжималось от отвращения. А замуж пошла, детей родила, ни разу ни на одного мужчину не посмотрела как на мужчину. Господи, почему?
   Мать ее очень хотела, чтоб она вышла за Зинченко. После смерти отца мать отнесла в милицию все те вещи, которые, как и все на их хуторе, наменяла во время войны. Пришла и сложила на стол участковому.
   – Что я с этим буду делать?! – заорал тот.
   – Не знаю, не знаю, – сказала мать. – Только пусть власть знает, ничего у меня от тех коров не осталось. Ничего. Можешь прийти и обыскать.
   Через несколько дней она возле колодца встретилась с женой участкового. Розовое в лилиях маркизетовое платье из принесенных в милицию обтягивало крутобедрую бабу, даже страшно было за материю и за натянутые в швах нитки. Лопнут ведь! Ничего не сказала мать, ни словечка. Только засобиралась насовсем в Раздольскую. Там в собственном доме помирала ее тетка, вот к ней и решили переехать. В станице зачастила мать в церковь, влилась в команду чернопла-точниц, чуть верующих, чуть кликуш, а больше испуганных жизнью баб, которые так страстно, так истово о чем-то просили Бога, что это не могло быть хорошо, ибо сквозь религиозную страсть светилась у матери очень земная, очень лютая, очень спрятанная ненависть. Таня не могла понять к кому. Ей, здоровой, красивой девчонке, жилось хорошо, весело. Она участвовала в самодеятельности, пела хорошие песни, занимала призовые места в спорте, история отца не задела ее глубоко, а потом и вовсе растворилась в молодости. Мать ее хорошо по тем временам одевала, потому что научилась шить. Шестиклинки, юбки-солнце, мысики, рукава-фонарики, талия ниже пояса, талия выше пояса – все мать на ней опробовала, но сокрушалась, что шить на нее, большую и полную, трудно. «Фасон бежит», – объясняла мать. Первой в Раздольской мать сшила мини. Увидела его на приехавшей жене Вальки Кравчука Наталье. Тоненькая Наталья прошлась по деревенской улице и заколебала привычное представление о женской красоте и весе. Только Варька со свинофермы упорно доказывала, что бабе вес необходим по причине ее назначения в природе.
   – Посади, посади, – кричала она, – маленькую картошку в огороде! Что у тебя вырастет! Ботва! Так и от несочной бабы в природе ничего путевого не произойдет. Туберкулезники!
   Мать Татьяны ухватилась за Николая Зинченко мертво. Он приехал тогда к ним уже из области, в синем костюме, белой рубашке и галстуке в вишневую полоску. Машину черного цвета с шофером оставил посреди улицы.
   – Ну, как Ленинград? – спросил Николай Татьяну. – Промерзла?
   Она, и правда, промерзла. Все у нее там не получилось. Частная комнатка с узким окном была сырой, хозяйка, худая, много курящая женщина, не разрешала ей почему-то ночью ходить в уборную. Естественная надобность превратилась в муку. Она, как назло, все время туда хотела. Это стало каким-то пунктиком. Села писать сочинение и тоже захотела. Какой уж там образ Катерины! Что-то там накарябала на тройку. Можно было сдавать дальше, еще оставались шансы получить четверку по устному и пятерку по любимой географии, но ничего не хотелось… Хотелось домой… И она уехала, бросив экзамены, согрелась в душном вагоне, отошла. Молоденький офицер сговаривал ее сойти в Москве. Он чуть не силой тащил ее на вокзале, но она ему сказала: «Да что вы мне – Москва! Москва! Большинство же людей живут не в ней! Так вот я из большинства… Мне она на дух не нужна».
   Она переехала в Москву через два года. А до того был Зинченко с черной машиной посреди улицы.
   – Выходи за него, дочь, выходи, – горячо шептала мать. – Он сильно в гору пойдет… И с виду он вполне представительный… Плечи у него разворотистые… Глаз сурьез-ный…
   Зачем пошла? Почему пошла?
   Опустела станица осенью, разъехались, кто учиться, кто в армию, кто куда… Одна она сидела дома, помогала матери наметывать крой. Скучное это было дело. Рвалась у нее нитка, наперсток сидел как-то косо, стук машинки разъедал душу, и думалось, что впереди нет ничего. Валька Кравчук прислал фотографию. Нет, он ей не нравился. Он был ей неприятен так же, как и Зинченко, – своим вниманием, своей влюбленностью. А хитрый Зинченко вроде как понял это. Стал вдруг приезжать реже, потом и совсем исчез.
   – Дура ты, дура! – твердила ей мать. – Ну за кого ты тут пойдешь?
   Зимой Зинченко приехал снова. Стояла машина, как всегда, посреди улицы, а Николай сказал, как отрезал:
   – Мне некогда с тобой хороводы водить. Ты решай – да или нет. Квартира на подходе.
   – Да, – сказала она так быстро, что Николай даже опешил.
   Потом он ей же будет говорить:
   – Ну, ты у меня сдалась без боя. Я приготовился к осаде там или блокаде, а ты ручки вверх и – сдалась! Даже неинтересно стало…
   Заметалась во дворе мать, отрубила впопыхах хорошей несушке голову, побежала в сельмаг, стала хватать всего без разума, консервов каких-то, каменного шоколада.
   – Уберите банки с глаз, – строго сказал Николай в первый же вечер. – И чтоб никогда… Огурчик, помидорчик соленый… Другое дело… Сало – очень замечательно. А магазин на стол не ставьте…
   С тех пор всегда никаких консервов. «Что мы, нищие?» Только домашнее или рыночное. Консервы – это уж полная гостевая неожиданность. Тогда он, морщась, открывает банки, у него это получается плохо, банки ощериваются со стола острыми зубцами краев. О не понравившемся ему человеке он говорит: «Шпрота, а не мужик».
   Было за него стыдно. Что ж он так о людях? Но забывала быстро. Может, потому, что сама людей никогда не судила и определений им не давала? «Все у тебя хорошие», – бурчал Николай. «Конечно, не все. Но ведь и мы не ангелы». – «Мы – ангелы, – смеялся Николай. – Ты в первую очередь… Ангел на подводных крыльях». Долго хохотал над идиотской шуткой. Он ведь такой: только свои шутки – у него шутки.
   Как-то ночью скоропостижно умер сосед по площадке. Затарабанила в дверь его жена, босая, в ночной рубашке, в бигудях; кричала, звала на помощь. Николай сделал, что надо, а Татьяна осталась до утра с соседкой. Металась та по квартире уже без слов, без крика, остановиться не могла. Было в этом движении что-то до ужаса бессмысленное, ведь не двадцать минут ее кружило – считай, всю ночь. Татьяна же сидела камнем, с одной, как ей казалось, единственной мыслью – не сделала бы что с собой соседка.
   Потом узналось – это была хоть и безусловно важная, но, так сказать, «верхняя» мысль. Билась же под ней мысль главная. Нет, это была не мысль о собственной смерти, хотя и она была тоже, не могла не быть. «Плохая смерть, – думала тогда Татьяна. – Плохая! Что бы там люди ни говорили… Надо поболеть, чтоб привыкли потихонечку. Как ее кружит, жену-то…