На следующий день Николай постучал к ним в калитку, когда она едва проснулась после выпускного вечера.
– Бери босоножки, – сказал он ей, – пошли менять, ;
По дороге он объяснил, что он тоже в этом году получил аттестат в заочной десятилетке. В райкоме комсомола потребовали документы, его хотят сделать заведующим отделом. Правда, лопухи райкомовцы не знают, что с аттестатом его тут же заберут в обком комсомола. Там уже с ним говорили на эту тему. Помнит она Виктора Ивановича Гуляева?
Кто не помнит Виктора Ивановича? Он у них работал в школе, когда она пришла туда в первый класс. Молодой историк, распластав на груди блестящий немецкий аккордеон, играл им, новобранцам, известную из кинофильма мелодию, а учительница тонким неверным голосом побуждала их:
– Ну, ребятки, ну, все вместе…
Мы с железным конем
Все поля обойдем,
Уберем, и посеем, и вспашем…
Таня слова знала. В ее детстве каждое застолье начиналось этой песней.
– Он теперь в обкоме комсомола, – рассказывал ей Николай про бывшего историка. – В орготделе… Меня зовет… Квартиру обещает… Они дом строят на паях с заводом. Семиэтажный…
У Татьяны почему-то сжалось сердце. Как будто она что-то узнала такое, отчего вся жизнь ее будет зависеть, и теперь ей ни туда, ни сюда. Глупый какой-то секундный страх, и она, чтоб прогнать его, сказала:
– А я поеду в Ленинград поступать… На географический…
– Там климат неважный, – ответил ей Николай. – Я служил под Ленинградом. Все время проклятая сырость… Я намерзся…
Сказал он это как-то так, что ей стало его жалко. И она, запутавшись в своих ощущениях, ляпнула ни с того ни с сего:
– А скорее всего, я не поступлю… Там, наверно, конкурс!
– Зачем же едешь, если не уверена?
Она ведь была уверена, была! Она ведь хорошо училась и географию любила, у них дома была хорошая географическая библиотека. Отец просто помешан был на всяких там пигмеях, островитянах. У него в кабинете во все времена наряду с другими висел портрет Миклухо-Маклая, и отец именно с ним любил разговаривать: «Ну, Миклуха, что мы будем делать с коровами?.. Ясно, понял… Я сам такого мнения…»
Отец учил ее грамоте по глобусу и музыке по песням из довоенных кинофильмов.
То, что она сейчас походя, легко допустила возможность не поступить на географический, было предательством по отношению к покойному отцу.
А Николай в это время уже вел ее по фабричке, где пряно пахло клеем, резиной, где им смотрели вслед соседки и знакомые, не понимая, зачем она тут – Татьяна Го-рецкая, самая красивая выпускница школы, и почему она идет с этим выскочкой Колькой Зинченко, который идет, скулами играет, так и жди, что-нибудь сейчас рявкнет.
Рявкнул:
– Что это возле тебя, Мария, мусору больше всего?
– А у меня работа мусорная, – ответила закройщица Мария, с которой он вместе учился. – Я ведь не с бумажками, как ты, вожусь, а с дерьмом! – И она ткнула прямо в лицо Николаю кусок остро пахнущей клеенки, из которой шилась детская обувь.
Им уже сигналил Кузьма Минин, стоя у своей директорской каморки. Он закрыл за ними дверь, взял в руки коробку с принесенными босоножками, вынул их и бросил в объемистую корзину для мусора. Потом он открыл дверцы широкого, во всю стену, шкафа и стал выбрасывать на стол всякие разные босоножки. Татьян а а ж ахнула. Она понятия не имела, что такие тут шьются. Аккуратненькие, мягкие, на клею…
– Это на экспорт? – засмеялся Николай. – В центр, – бросил Кузьма. – Выбирай.
– Выбирай, – повторил Николай.
Татьяна робко взяла такие точно по фасону, какие у нее и были, только сделанные как следует.
– А почему остальное качество плохое? – строго, начальнически спросил Николай.
– А то ты не знаешь, – вяло ответил Кузьма. – Товар какой… А шьет кто? У меня ж сапожников нет…
– Ищи! – сказал Николай. – Проявляй инициативу!
– Счас, разбегусь… – засмеялся Кузьма. – Ты, Коля, меня словами не пугай… Втравили вы меня в это дело, себе не рад… И не трогай, Христа ради, Марию… У меня некого сажать на раскрой клеенки… Воняет же, зараза…
Татьяна вышла с Николаем вместе, а дальше их дороги шли в разные стороны – ей налево, ему направо.
– Между прочим, географический есть и у нас, – сказал он тихо.
«… Двадцать семь лет, двадцать семь лет», – думала Татьяна, глядя, как медленно заглатывает Николай водку. Он любил – медленно. Маленькими глотками. Двадцать семь лет – как один день. Зачем? Для чего? Чтоб родить детей? Чтоб жить в Москве? Она не так давно вдруг осознала бессмысленность их жизни вдвоем, призналась себе, что никогда ведь, в сущности, и не любила его. Сейчас же она вдруг осознала: она способна встать и уйти из этой квартиры, от сына, от этого мужика с омерзительными руками, уйти навсегда, и пусть не будет этих двадцати семи лет. Уйдет, и не будет.
– Налей-ка мне, – сказала она Николаю, протягивая ему чашку.
– Молодец! – похвалил Николай. – Имеешь, значит, сочувствие…
– Нет, – ответила Татьяна, – не имею… Что тебе сочувствовать? Тебе этого никогда не требовалось…
– Потребовалось, – сказал он. – Жизнь сделала крен…
ВИКТОР ИВАНОВИЧ
БЭЛА
ВАЛЕНТИН КРАВЧУК
– Бери босоножки, – сказал он ей, – пошли менять, ;
По дороге он объяснил, что он тоже в этом году получил аттестат в заочной десятилетке. В райкоме комсомола потребовали документы, его хотят сделать заведующим отделом. Правда, лопухи райкомовцы не знают, что с аттестатом его тут же заберут в обком комсомола. Там уже с ним говорили на эту тему. Помнит она Виктора Ивановича Гуляева?
Кто не помнит Виктора Ивановича? Он у них работал в школе, когда она пришла туда в первый класс. Молодой историк, распластав на груди блестящий немецкий аккордеон, играл им, новобранцам, известную из кинофильма мелодию, а учительница тонким неверным голосом побуждала их:
– Ну, ребятки, ну, все вместе…
Мы с железным конем
Все поля обойдем,
Уберем, и посеем, и вспашем…
Таня слова знала. В ее детстве каждое застолье начиналось этой песней.
– Он теперь в обкоме комсомола, – рассказывал ей Николай про бывшего историка. – В орготделе… Меня зовет… Квартиру обещает… Они дом строят на паях с заводом. Семиэтажный…
У Татьяны почему-то сжалось сердце. Как будто она что-то узнала такое, отчего вся жизнь ее будет зависеть, и теперь ей ни туда, ни сюда. Глупый какой-то секундный страх, и она, чтоб прогнать его, сказала:
– А я поеду в Ленинград поступать… На географический…
– Там климат неважный, – ответил ей Николай. – Я служил под Ленинградом. Все время проклятая сырость… Я намерзся…
Сказал он это как-то так, что ей стало его жалко. И она, запутавшись в своих ощущениях, ляпнула ни с того ни с сего:
– А скорее всего, я не поступлю… Там, наверно, конкурс!
– Зачем же едешь, если не уверена?
Она ведь была уверена, была! Она ведь хорошо училась и географию любила, у них дома была хорошая географическая библиотека. Отец просто помешан был на всяких там пигмеях, островитянах. У него в кабинете во все времена наряду с другими висел портрет Миклухо-Маклая, и отец именно с ним любил разговаривать: «Ну, Миклуха, что мы будем делать с коровами?.. Ясно, понял… Я сам такого мнения…»
Отец учил ее грамоте по глобусу и музыке по песням из довоенных кинофильмов.
То, что она сейчас походя, легко допустила возможность не поступить на географический, было предательством по отношению к покойному отцу.
А Николай в это время уже вел ее по фабричке, где пряно пахло клеем, резиной, где им смотрели вслед соседки и знакомые, не понимая, зачем она тут – Татьяна Го-рецкая, самая красивая выпускница школы, и почему она идет с этим выскочкой Колькой Зинченко, который идет, скулами играет, так и жди, что-нибудь сейчас рявкнет.
Рявкнул:
– Что это возле тебя, Мария, мусору больше всего?
– А у меня работа мусорная, – ответила закройщица Мария, с которой он вместе учился. – Я ведь не с бумажками, как ты, вожусь, а с дерьмом! – И она ткнула прямо в лицо Николаю кусок остро пахнущей клеенки, из которой шилась детская обувь.
Им уже сигналил Кузьма Минин, стоя у своей директорской каморки. Он закрыл за ними дверь, взял в руки коробку с принесенными босоножками, вынул их и бросил в объемистую корзину для мусора. Потом он открыл дверцы широкого, во всю стену, шкафа и стал выбрасывать на стол всякие разные босоножки. Татьян а а ж ахнула. Она понятия не имела, что такие тут шьются. Аккуратненькие, мягкие, на клею…
– Это на экспорт? – засмеялся Николай. – В центр, – бросил Кузьма. – Выбирай.
– Выбирай, – повторил Николай.
Татьяна робко взяла такие точно по фасону, какие у нее и были, только сделанные как следует.
– А почему остальное качество плохое? – строго, начальнически спросил Николай.
– А то ты не знаешь, – вяло ответил Кузьма. – Товар какой… А шьет кто? У меня ж сапожников нет…
– Ищи! – сказал Николай. – Проявляй инициативу!
– Счас, разбегусь… – засмеялся Кузьма. – Ты, Коля, меня словами не пугай… Втравили вы меня в это дело, себе не рад… И не трогай, Христа ради, Марию… У меня некого сажать на раскрой клеенки… Воняет же, зараза…
Татьяна вышла с Николаем вместе, а дальше их дороги шли в разные стороны – ей налево, ему направо.
– Между прочим, географический есть и у нас, – сказал он тихо.
«… Двадцать семь лет, двадцать семь лет», – думала Татьяна, глядя, как медленно заглатывает Николай водку. Он любил – медленно. Маленькими глотками. Двадцать семь лет – как один день. Зачем? Для чего? Чтоб родить детей? Чтоб жить в Москве? Она не так давно вдруг осознала бессмысленность их жизни вдвоем, призналась себе, что никогда ведь, в сущности, и не любила его. Сейчас же она вдруг осознала: она способна встать и уйти из этой квартиры, от сына, от этого мужика с омерзительными руками, уйти навсегда, и пусть не будет этих двадцати семи лет. Уйдет, и не будет.
– Налей-ка мне, – сказала она Николаю, протягивая ему чашку.
– Молодец! – похвалил Николай. – Имеешь, значит, сочувствие…
– Нет, – ответила Татьяна, – не имею… Что тебе сочувствовать? Тебе этого никогда не требовалось…
– Потребовалось, – сказал он. – Жизнь сделала крен…
ВИКТОР ИВАНОВИЧ
Виктор Иванович гулял с собакой Бартой с половины восьмого до восьми. Он любил это свое собачье время. Любил неспешность, необязательность мыслей, которые к нему приходили, пока Барта присаживалась, или гоняла воробьев, или тянула носом в каком-то ей одной известном направлении. Виктор Иванович проживал эти полчаса полно и счастливо. Он был как бы извлечен на это время из жизни и становился только собачьим хозяином, уже немолодым, в котором пенсионность возраста надежно скрыта хорошим массажистом и доброкачественным питанием. А самое главное, прочностью «соцбытсектора». Так любил говорить его покойный приятель. Они с ним одновременно приехали в Москву. С разных концов страны. Так вот, этот приятель каждого спрашивал: «Как у тебя соцбыт?» Они не то что дружили, обедали за одним столом много, много лет. Менялось меню – угадывали болезни друг друга. Шутили по этому поводу. Делились врачами. Сейчас у приятеля черное мраморное надгробие на престижном кладбище, в крохотной нише надгробия лежит пакетик с мягкой тряпочкой. Его, Виктора Ивановича, пакетик, личный. Он, когда приходит на кладбище, протирает камень, теплый красивый камень, который сам выбирал на складе надгробий. Какие он видел там плиты и камни! Не те, конечно, что выставлены для всех, прямо на улице. Те, которые скрыты. Он тогда выбирал камень не глазами – рукой. Этот камень был теплый и, казалось, дышал. Пришлось строго сказать вдове несколько слов. Ей, дуре, грезился почему-то белоснежный памятник. Будь ее воля, она бы ангелов насажала по всему периметру, херувимов. Вдова была женщина примитивная. Но он своей волей положил на грудь приятеля теплый дышащий черный камень и уже своей дуре сказал: чтоб мне такой же. Фаина, как всякая нелогичная женщина, вместо того чтобы сказать – да, ответила, что умрет раньше. Пришлось как-то при случае – хоронили одного босса – показать камень Николаю Зинченко. «Видишь, Коля? Последи потом за моей…» У Николая побагровели скулы – верный признак понимания задачи, и он кивнул. Какой он толковый и верный мужик, этот Зинченко. Вообще хорошие у него ребята. На Валю Кравчука он не нарадуется. Сегодня его утвердят, и поедет Валечка за рубеж. Сколько ему пришлось за него пободаться, тот и не знает. Но для Виктора Ивановича назначение Кравчука имело принципиальное значение. Надо было, чтоб победили они. Их землячество. Вятичи толкали своего мужика. Хорошего, между прочим. И помоложе Вальки, и языком владеет лучше, и жена одна, а не вторая, ну, это, так сказать, анкетный расклад. Короче, пришлось повозиться…
Барта залаяла на газонокосилку. Умница, собака! Он их тоже терпеть не может. Не принимает его душа этой машины, не принимает. В Айданили он в санатории познакомился с одним газонокосилыциком. Очень интересный человек! До Большой Смерти – так он сам, с большой буквы, называл смерть Сталина – косилыцик работал в органах. Ушел сам! Так он ему прокричал, перекрывая трещотку-газонокосилку. Сам! Сам. Он был против! Он сразу был против Хрущева. Ждал от него всякой пакости. Дождался. Ну что, хорошо сейчас? Хорошо?! Занятный мужик, занятный… Говорит, что все понимал… Сомнительно, чтоб один человек мог что-то понять во всем… Мудрый приятель под черным камнем твердил ему: «Нельзя связывать свое благополучие с благополучием России. Безнадежное дело… Ей чем лучше, тем хуже… И наоборот. Такая страна… Единственное, чего стоит в России добиваться, это чтоб она тебя боялась… Ценить она не может, уважать не может… Такая у нее природа… Чем лучше ты будешь жить, тем убедительней ты будешь для ее народа. Чем выше твой соцбыт, тем больше ты можешь сделать для этого ребенка – народа… Если уж тебе очень будет надо, вытягивай людей поодиночке». Умница покойник.
Время было непростое. Большие перемены, большие глупости. Одним словом, совнархозная эпопея. Метелились бывшие приятели в родном городе, не зная, как себя вести, как жить. Приезжали к нему в Москву – отводили душу, советовались. «Ну, скажи, Иванович, кто ж теперь в области главный? Кто ж заказывает музыку?»
Сам для себя он тогда решил: спокойно. Никаких крайностей. Подальше от борта. Никому не говорил, но новаций не принимал. Это ж что за шутки, думал, с двухсотмиллионным населением? Каждый на полградуса качнется, что же будет? Так вот, тот газонокосилыцик прокричал ему, перекрывая трещотку, то же самое. Он тогда и удивился, и обрадовался одинаковости их мышления. Один в Москве, другой в Айданили, а заволновались по поводу градуса качания. Нельзя так, нельзя! Надо ж помнить, какой у нас большой корабль. Разве ж можно штурвал вертеть, как мясорубку? И прав ведь оказался, прав! Пришлось потом выпрямлять. Нельзя у нас с плеча, нельзя. «Людей надо жалеть», – сказал он тогда газонокосильщику, но именно на слове «жалеть» тот так тряхнул своей машиной, что травяной срез полетел прямо на белую тенниску. Местами зелень так и не отстиралась.
Виктор Иванович тогда хорошо сориентировался. Пустил в ход свое педагогическое образование, на него сделал ставку. Попал в министерство, долгие годы курировал именно педагогические вузы. Любил бывать в них, радовался девичьему гомону, такие молоденькие, такие хорошенькие… Ах ты, Боже мой! Как летит время! Вроде сам недавно был студентом… В гимнастерочке линялой…
Его любили в институтах. За демократизм. Радушие. Никакого чванства там или зазнайства. Простой, душевный человек. С любой личной просьбой можно обратиться, и не стыдно, что лезешь к большому человеку с мелочью…
Виктор Иванович взял к себе на работу и Николая Зин-ченко. Очень тот был издерганный в постоянных командировках, бухтел, что бросит, к чертовой матери, Москву. Виктор Иванович сказал: «Успокойся. Посиди спокойно».
Предлагал и Вале Кравчуку место, но тот – руками и ногами. Не неволил. Помог найти то, что тот хотел. Как вырос Валечка за эти годы. Сегодня у него важный день.
Барта завела Виктора Ивановича в самые заросли. Здесь сходились радиальные аллеи, что шли от высоких кирпичных жилых башен. Стоило по ошибке пойти не по своей аллее, зайдешь далеко от своего дома. Поэтому он и не любил сюда приходить. Виктор Иванович стеснялся себе признаться, что не сразу мог угадать, какая дорога ведет к его дому. Строгие одинаковые аллеи путали и смущали его.
Он топтался на заросшей крестовине парка, когда услышал тихий голос:
– Я двадцать минут иду за вами, Виктор Иванович. Боялся, что вы назад повернете… Я сейчас вам скажу одну вещь. Не имею, конечно, права, но скажу. Я уважаю вас, помню, как вы помогли моему сыну с институтом.
– Глупости, – проворчал Виктор Иванович, недовольный тем, что его вынули из безмятежных мыслей, в сущности, ни о чем. Что это понадобилось соседу-собачнику? Почему он за ним шел?
– Виктор Иванович, – сказал тот. – Мы сегодня к вам явимся… Видите ли… Есть мнение… Вернее, решение… Проводить вас на пенсию… Мы, так сказать, недобрые гонцы… Что делать? Что делать? Я увидел вас с собакой и решил. Скажу! Иначе мне будет неудобно… Такая вот история. Странное дело, человек стоял и говорил в полутора метрах от Виктора Ивановича, а он не видел его. Не то чтобы он не видел ничего, нет… Просто голос оказался материальней всего… Тихий голос уничтожил все остальные знаки внешнего мира – облик говорящего, дергающуюся на поводке Барту, оглушительно неухоженную зелень, которая здесь, в тупичке, росла по своим законам, без секатора и газонокосилок.
Существовал тихий голос. Потом он перестал существовать, и некто ушел по одной из ухоженных аллей, ушел торопливо, потому что, когда у Виктора Ивановича включились все остальные центры восприятия, он уже никого не увидел. Можно было, конечно, схватиться за спасительную мысль, что никакого голоса не было, но Виктор Иванович был слишком материалистом, чтобы так вот улизнуть от сказанного, да и слова были слишком похожи на правду.
Он недавно стал чувствовать вокруг себя какое-то кружение. «Что-то зондируют», – сказал он себе.
При случае разговорился с товарищем из другого ведомства, сидели рядом на каком-то заседании.
– А где сейчас спокойно? – вздохнул тот. – Ну, возьми хотя бы газеты… Они ж как автоматчики… Что это – дело? Все у них наотмашь, все у них лихо… И никто им не дает по рукам… Написал тут один про нашу отрасль… Будто мы ее нарочно разваливаем.
Виктор Иванович сочувственно кивал головой, а думал о другом: та отрасль, конечно, всего этого заслужила. Но куда делась мера? Что-то с нами опять делается…
Виктор Иванович потащил за собой упирающуюся Барту. Фаина в холле отчитывала домработницу, тыча ее в плохо протертое стекло в стеллаже. Домработница явно обрадовалась, что пришел хозяин, схватила поводок, повела вытирать Барте ноги. Это дело было серьезней стекла в серванте.
– Ты сегодня раньше? – спросила Фаина. – Еще не вскипел чайник.
– Я не буду завтракать, – сказал он. – Мне надо срочно ехать…
– Что за ерунда! – закричала Фаина. – Ты обязан поесть…
– Нет, – сказал он ей мягко и даже коснулся ладонью ее дряблой пористой щеки. – Нет, Фаечка! Нет!
– Что, уже пришла машина? – спросила жена, тронутая неожиданной лаской.
– Да, – соврал Виктор Иванович, – я просто забыл тебе сказать, что у меня сегодня все несколько раньше…
– Чайник вскипел, – закричала домработница.
– Нет, – сказал Виктор Иванович. – Нет!
Фаина стояла в холле, рыхлая, отекающая женщина с розовой, просвечивающей сквозь редкие волосы кожей.
«Жалко ее, – подумал Виктор Иванович. – Она привыкла жить на широкую ногу». Он слегка пожал ей локоть, хотел еще что-то сказать, но зазвонил телефон. Фаина схватила трубку и закудахтала. Это была подруга.
Жалко, подумал он еще раз, закрывая за собой дверь.
Барта залаяла на газонокосилку. Умница, собака! Он их тоже терпеть не может. Не принимает его душа этой машины, не принимает. В Айданили он в санатории познакомился с одним газонокосилыциком. Очень интересный человек! До Большой Смерти – так он сам, с большой буквы, называл смерть Сталина – косилыцик работал в органах. Ушел сам! Так он ему прокричал, перекрывая трещотку-газонокосилку. Сам! Сам. Он был против! Он сразу был против Хрущева. Ждал от него всякой пакости. Дождался. Ну что, хорошо сейчас? Хорошо?! Занятный мужик, занятный… Говорит, что все понимал… Сомнительно, чтоб один человек мог что-то понять во всем… Мудрый приятель под черным камнем твердил ему: «Нельзя связывать свое благополучие с благополучием России. Безнадежное дело… Ей чем лучше, тем хуже… И наоборот. Такая страна… Единственное, чего стоит в России добиваться, это чтоб она тебя боялась… Ценить она не может, уважать не может… Такая у нее природа… Чем лучше ты будешь жить, тем убедительней ты будешь для ее народа. Чем выше твой соцбыт, тем больше ты можешь сделать для этого ребенка – народа… Если уж тебе очень будет надо, вытягивай людей поодиночке». Умница покойник.
Время было непростое. Большие перемены, большие глупости. Одним словом, совнархозная эпопея. Метелились бывшие приятели в родном городе, не зная, как себя вести, как жить. Приезжали к нему в Москву – отводили душу, советовались. «Ну, скажи, Иванович, кто ж теперь в области главный? Кто ж заказывает музыку?»
Сам для себя он тогда решил: спокойно. Никаких крайностей. Подальше от борта. Никому не говорил, но новаций не принимал. Это ж что за шутки, думал, с двухсотмиллионным населением? Каждый на полградуса качнется, что же будет? Так вот, тот газонокосилыцик прокричал ему, перекрывая трещотку, то же самое. Он тогда и удивился, и обрадовался одинаковости их мышления. Один в Москве, другой в Айданили, а заволновались по поводу градуса качания. Нельзя так, нельзя! Надо ж помнить, какой у нас большой корабль. Разве ж можно штурвал вертеть, как мясорубку? И прав ведь оказался, прав! Пришлось потом выпрямлять. Нельзя у нас с плеча, нельзя. «Людей надо жалеть», – сказал он тогда газонокосильщику, но именно на слове «жалеть» тот так тряхнул своей машиной, что травяной срез полетел прямо на белую тенниску. Местами зелень так и не отстиралась.
Виктор Иванович тогда хорошо сориентировался. Пустил в ход свое педагогическое образование, на него сделал ставку. Попал в министерство, долгие годы курировал именно педагогические вузы. Любил бывать в них, радовался девичьему гомону, такие молоденькие, такие хорошенькие… Ах ты, Боже мой! Как летит время! Вроде сам недавно был студентом… В гимнастерочке линялой…
Его любили в институтах. За демократизм. Радушие. Никакого чванства там или зазнайства. Простой, душевный человек. С любой личной просьбой можно обратиться, и не стыдно, что лезешь к большому человеку с мелочью…
Виктор Иванович взял к себе на работу и Николая Зин-ченко. Очень тот был издерганный в постоянных командировках, бухтел, что бросит, к чертовой матери, Москву. Виктор Иванович сказал: «Успокойся. Посиди спокойно».
Предлагал и Вале Кравчуку место, но тот – руками и ногами. Не неволил. Помог найти то, что тот хотел. Как вырос Валечка за эти годы. Сегодня у него важный день.
Барта завела Виктора Ивановича в самые заросли. Здесь сходились радиальные аллеи, что шли от высоких кирпичных жилых башен. Стоило по ошибке пойти не по своей аллее, зайдешь далеко от своего дома. Поэтому он и не любил сюда приходить. Виктор Иванович стеснялся себе признаться, что не сразу мог угадать, какая дорога ведет к его дому. Строгие одинаковые аллеи путали и смущали его.
Он топтался на заросшей крестовине парка, когда услышал тихий голос:
– Я двадцать минут иду за вами, Виктор Иванович. Боялся, что вы назад повернете… Я сейчас вам скажу одну вещь. Не имею, конечно, права, но скажу. Я уважаю вас, помню, как вы помогли моему сыну с институтом.
– Глупости, – проворчал Виктор Иванович, недовольный тем, что его вынули из безмятежных мыслей, в сущности, ни о чем. Что это понадобилось соседу-собачнику? Почему он за ним шел?
– Виктор Иванович, – сказал тот. – Мы сегодня к вам явимся… Видите ли… Есть мнение… Вернее, решение… Проводить вас на пенсию… Мы, так сказать, недобрые гонцы… Что делать? Что делать? Я увидел вас с собакой и решил. Скажу! Иначе мне будет неудобно… Такая вот история. Странное дело, человек стоял и говорил в полутора метрах от Виктора Ивановича, а он не видел его. Не то чтобы он не видел ничего, нет… Просто голос оказался материальней всего… Тихий голос уничтожил все остальные знаки внешнего мира – облик говорящего, дергающуюся на поводке Барту, оглушительно неухоженную зелень, которая здесь, в тупичке, росла по своим законам, без секатора и газонокосилок.
Существовал тихий голос. Потом он перестал существовать, и некто ушел по одной из ухоженных аллей, ушел торопливо, потому что, когда у Виктора Ивановича включились все остальные центры восприятия, он уже никого не увидел. Можно было, конечно, схватиться за спасительную мысль, что никакого голоса не было, но Виктор Иванович был слишком материалистом, чтобы так вот улизнуть от сказанного, да и слова были слишком похожи на правду.
Он недавно стал чувствовать вокруг себя какое-то кружение. «Что-то зондируют», – сказал он себе.
При случае разговорился с товарищем из другого ведомства, сидели рядом на каком-то заседании.
– А где сейчас спокойно? – вздохнул тот. – Ну, возьми хотя бы газеты… Они ж как автоматчики… Что это – дело? Все у них наотмашь, все у них лихо… И никто им не дает по рукам… Написал тут один про нашу отрасль… Будто мы ее нарочно разваливаем.
Виктор Иванович сочувственно кивал головой, а думал о другом: та отрасль, конечно, всего этого заслужила. Но куда делась мера? Что-то с нами опять делается…
Виктор Иванович потащил за собой упирающуюся Барту. Фаина в холле отчитывала домработницу, тыча ее в плохо протертое стекло в стеллаже. Домработница явно обрадовалась, что пришел хозяин, схватила поводок, повела вытирать Барте ноги. Это дело было серьезней стекла в серванте.
– Ты сегодня раньше? – спросила Фаина. – Еще не вскипел чайник.
– Я не буду завтракать, – сказал он. – Мне надо срочно ехать…
– Что за ерунда! – закричала Фаина. – Ты обязан поесть…
– Нет, – сказал он ей мягко и даже коснулся ладонью ее дряблой пористой щеки. – Нет, Фаечка! Нет!
– Что, уже пришла машина? – спросила жена, тронутая неожиданной лаской.
– Да, – соврал Виктор Иванович, – я просто забыл тебе сказать, что у меня сегодня все несколько раньше…
– Чайник вскипел, – закричала домработница.
– Нет, – сказал Виктор Иванович. – Нет!
Фаина стояла в холле, рыхлая, отекающая женщина с розовой, просвечивающей сквозь редкие волосы кожей.
«Жалко ее, – подумал Виктор Иванович. – Она привыкла жить на широкую ногу». Он слегка пожал ей локоть, хотел еще что-то сказать, но зазвонил телефон. Фаина схватила трубку и закудахтала. Это была подруга.
Жалко, подумал он еще раз, закрывая за собой дверь.
БЭЛА
Бэла ждала звонка мужа. По всем расчетам, ему уже полагалось быть. «Нечего волноваться, вся процедура – чистая формальность», – говорила она себе. Но волновалась. Вдруг кто-то там еще раз споткнется на Наталье? Или захочет споткнуться? Бедный Валечка, сколько он с ней намаялся! Несчастье всей жизни. Она успела это увидеть. Алкоголизм Натальи – грязь, которая и ее измарала. Когда в ее бывшей семье узнали всю предысторию Валентина, свекровь сказала: «Неужели вы думаете, Бэла, что мы отдадим вам ребенка? Вы соображаете своей головой?»
Она не соображала своей головой. Она была влюблена тогда, нет, не влюблена, она любила, как идиотка, и была ненормально счастлива от непривычных ощущений. Она смотрела на мужа, дочь, свекра, свекровь, на весь их дом, пахнущий чистотой, добропорядочностью, и ей казалось, что все они как бы на экране и она приходит к ним, как на сеанс, а потом выходит в жизнь, и там на нее льет дождь, и там ее сквозит, но зато это все по-настоящему, а дома она на сеансе. Большинство ее подруг и знакомых не выбирали бы. Еще бы! Такая респектабельность, такая многократная прочность существования. Врачи в четвертом поколении. Знание и достаток, передаваемые непосредственно через хромосомы. Они все были несколько разочарованы, когда узнали, что она искусствовед. Красиво звучит, но не де ло. Правда, в их большой, разветвленной семье такие случаи уже бывали. У какого-то дяди из Самары жена была суфлером в театре, а у кузена из Тбилиси – вообще метательница диска. Так что Бэлу все-таки приняли в чистый, ухоженный дом. Ей выделили место за столом, кольцо для салфетки, бабушка мужа купила ей тапочки с меховым помпоном. И пошло-поехало. Жизнь в правилах, обязанностях, коллективных празднествах. В общем – хорошая жизнь, зачем Бога гневить? Пока не свалился на голову Валентин с его женой-алкоголичкой, которую он скрывал, и сыном, которого всюду таскал с собой.
Она пришла к нему со статьей. В какой-то момент в общем-то делового разговора (делового? Убийственного! Он на ее статье живого места не оставил) поймала его взгляд. Восхищенный, тоскливый и усталый одновременно. Удивилась – как это в нем сразу? Восхищение – в полную меру, и тоска – тоже, и усталость… Возвращалась домой и думала – такие мужчины ей не попадались. Стала перебирать в памяти и не нашла. Нашла слово – одномерные. На три сильные эмоции сразу – бессильные. Привязалось наблюдение. Весь вечер изучала свою семью. Ну какие все лапочки! На работе они – работящие. Дома они – отдыхающие. Муж разгадывает «кроссворд с фрагментами». Это его хобби. Он классный программист. Но никогда дома про это. Дома он кроссвордист или шахматист. Или меломан. И обязательно что-нибудь одно. Окликнула его – он посмотрел ей в глаза, и она увидела в них картинку из кроссворда. Просто как в зеркале. Трагически заломленные руки из какой-то итальянской картины.
Разве мы знаем, что с чего начинается? У нее вот все началось с какого-то смутного сравнения двух мужчин. Одного, совершенно чужого, и другого, совсем своего.
Дальше была дьявольщина. Потому что в сравнении побеждал муж Не идиотка же она была, чтоб не видеть и ум, и порядочность, и преданность, и все остальное. Господи, да их единицы остались, таких, на которых можно до конца положиться. Но она шла в редакцию, и болтливые женщины ей рассказали. Жена у главного – алкоголичка, он мается с ней уже не один год. Мальчишку таскает всюду за собой, хороший мальчишка. Добрый, воспитанный. Говорили и о подспудном: ему бы жену бросить, никто его за это не осудит, а ему хорошую бы бабу… Чтоб мальчика до ума довела, да и самого Кравчука от грязи отмыла. И в прямом, и в переносном смысле. Он ведь, бедолага, сам стирает. А как они это умеют, мужчины?
Однажды она увидела, как втаскивал Кравчук бесчувственную жену в машину. Увидела ее рваные колготки. Метнулась в сторону, чтоб он не заметил ее. Кому ж хочется, чтоб такое виделось чужими глазами? Но не успела. Он увидел ее. И она не столько глазами, сколько всем своим существом почувствовала стыд его налившихся щек. Захотелось сказать ему что-то утешающее, какие-то неведомые слова.
Сделала же глупость. Рассказала все дома. Когда начала, свекровь взяла внучку за плечи и, ласково журча, увела в соседнюю комнату.
Вернувшись, сделала Бэле замечание:
– Как можно такое при ребенке?
– Она что, пьяных не видела?! – возмутилась Бэла.
Как одинаково они на нее посмотрели! Ночью муж спросил:
– Этот Кравчук… Он что, очень тебя интересует?– С чего ты взял? – соврала она.
Надо было соврать, чтоб началась прогрессия. На другой день она шагнула Кравчуку навстречу, когда он выходил из редакции.
– Что я могу для вас сделать?
Он смотрел на нее и как бы не понимал. Или не понимал на самом деле? Ответил резко:
– Благодарю… Ничего…
Испытала облегчение. Потому что уже приготовилась ко всему.
А через несколько дней он сам шагнул ей навстречу и предложил поужинать вместе.
Пошло-поехало.
Уже не думала. Уже не анализировала.
Подруга спросила: «Ты идиотка? Какого тебе рожна?» Истерически кричала на нее тетка, слов не выбирала.
«Ребенка мы тебе не отдадим, – сказала свекровь. – Сама подумай».
Она подумала. Чистенькая, ухоженная дочка сидела с ногами в кресле и читала мифы Древней Греции. Это был ее дом. Куда она ее поведет? Когда еще удастся Валечке разменять квартиру… Они были с ним бездомные, у них каждую неделю были разные ключи, кто какие подкинет… Можно, конечно, устроить большую склоку, затеяв обмен мужниной квартиры. Ведь ей с дочкой тут что-нибудь причитается. Бэла подумала тогда: они меня сейчас ненавидят, но не знают, как могли бы ненавидеть… Ведь этим олухам с традициями даже не пришло в голову, как она могла подвзорвать их тем же обменом. Бэла, живя в этой семье, давно поняла: мысли о пакости, о гнусности человеческого рода в их стены просто не вошли.
Девочку свою она оставила в семье мужа. Встречалась с ней раз в неделю. Промытыми блестящими глазами девочка ее не видела. А может, мать была для нее сеансом? И дочка торопилась в свое кресло, где у нее была настоящая жизнь, в отличие от этой яркой, пряно пахнущей, для нее неестественной женщины? У Бэлы сжималось сердце после этих встреч. И ее желание уехать было прочно связано с этим. Нельзя было не видеться здесь, а там можно будет не видеться. И может, она родит своего ребенка, который будет ее видеть? Вот и сын Валентина его не видит… Пришлось его отправить в Ленинград, в военное училище, чтоб не знать, как он не видит…
Это у них общее горе с Валечкой – дети. У них на этом так заквасилась любовь, что разъять их можно только общей смертью. А может, нельзя будет и смертью, если слухи о бессмертии души имеют под собой какое-то основание. Тогда их души…
В абсолютно духовной семье, где читали на трех языках, где чтили симфоническую музыку и живопись русских крепостных, где толковали Евангелие от Луки и от Матфея и принимали как данность непознанность человеческой природы и человеческой души (души!), ей, Бэле, в этой семье о душе не думалось. Семья, к примеру, слушала колокола, а она следила за сверкающей аппаратурой, под колпаком которой плавно, матово кружилась пластинка. Тот дом обладал странным для нее качеством: он был для нее оглушающе материален. Кольцо для салфетки, тапочки с помпоном; портьеры и рамы для картин – все это было громким, горячим, тяжелым. Первичная материя просто изгалялась здесь над духом, который – где он? Где он? Где он? И сама Бэла была в нем плотная, твердая, как будто и не женщина вовсе. А потом случилось обратное – невероятное. Пошла таскаться по чужим квартирам с чужим мужем, и нате вам – услышала и колокола и помягчела…
Оказывается, любовь…
А ведь могла так и прожить жизнь, не ведая ее. Не первой была бы, между прочим, и не последней… «Будь она проклята! – сказала ей тетка. – Твоя любовь… Если как у тебя, то без нее лучше… Чем тебе была не жизнь? В достатке и уважении… Прямо как в анекдоте… Дерьма захотелось?»
Бэла же копила в себе новые ощущения. Как-то подруга подкинула им с Валентином на воскресенье ключи от химчистки, где была заведующей. Задрипанная такая химчистка в подвале нового дома. Подруга отключила и свет и сигнализацию. Пахло ношеным, пахло бедностью. Бэла прошлась по вешалкам. Три-четыре хорошие вещи с хорошим запахом. Остальные – почти рвань. Сроду этого не знала, а тут накатила на нее жалость. К этим убогеньким пальтишкам, поникшим платьям, затрапезным костюмам. Неизвестно, что пошла бы делать, чтоб одеть всех, как эти три-четыре.
Не призналась в этом Валентину. Он ведь не на такую «глаз положил». Слабая у него уже была. Она должна быть сильной.
И все-таки почему нет звонка?
Она не соображала своей головой. Она была влюблена тогда, нет, не влюблена, она любила, как идиотка, и была ненормально счастлива от непривычных ощущений. Она смотрела на мужа, дочь, свекра, свекровь, на весь их дом, пахнущий чистотой, добропорядочностью, и ей казалось, что все они как бы на экране и она приходит к ним, как на сеанс, а потом выходит в жизнь, и там на нее льет дождь, и там ее сквозит, но зато это все по-настоящему, а дома она на сеансе. Большинство ее подруг и знакомых не выбирали бы. Еще бы! Такая респектабельность, такая многократная прочность существования. Врачи в четвертом поколении. Знание и достаток, передаваемые непосредственно через хромосомы. Они все были несколько разочарованы, когда узнали, что она искусствовед. Красиво звучит, но не де ло. Правда, в их большой, разветвленной семье такие случаи уже бывали. У какого-то дяди из Самары жена была суфлером в театре, а у кузена из Тбилиси – вообще метательница диска. Так что Бэлу все-таки приняли в чистый, ухоженный дом. Ей выделили место за столом, кольцо для салфетки, бабушка мужа купила ей тапочки с меховым помпоном. И пошло-поехало. Жизнь в правилах, обязанностях, коллективных празднествах. В общем – хорошая жизнь, зачем Бога гневить? Пока не свалился на голову Валентин с его женой-алкоголичкой, которую он скрывал, и сыном, которого всюду таскал с собой.
Она пришла к нему со статьей. В какой-то момент в общем-то делового разговора (делового? Убийственного! Он на ее статье живого места не оставил) поймала его взгляд. Восхищенный, тоскливый и усталый одновременно. Удивилась – как это в нем сразу? Восхищение – в полную меру, и тоска – тоже, и усталость… Возвращалась домой и думала – такие мужчины ей не попадались. Стала перебирать в памяти и не нашла. Нашла слово – одномерные. На три сильные эмоции сразу – бессильные. Привязалось наблюдение. Весь вечер изучала свою семью. Ну какие все лапочки! На работе они – работящие. Дома они – отдыхающие. Муж разгадывает «кроссворд с фрагментами». Это его хобби. Он классный программист. Но никогда дома про это. Дома он кроссвордист или шахматист. Или меломан. И обязательно что-нибудь одно. Окликнула его – он посмотрел ей в глаза, и она увидела в них картинку из кроссворда. Просто как в зеркале. Трагически заломленные руки из какой-то итальянской картины.
Разве мы знаем, что с чего начинается? У нее вот все началось с какого-то смутного сравнения двух мужчин. Одного, совершенно чужого, и другого, совсем своего.
Дальше была дьявольщина. Потому что в сравнении побеждал муж Не идиотка же она была, чтоб не видеть и ум, и порядочность, и преданность, и все остальное. Господи, да их единицы остались, таких, на которых можно до конца положиться. Но она шла в редакцию, и болтливые женщины ей рассказали. Жена у главного – алкоголичка, он мается с ней уже не один год. Мальчишку таскает всюду за собой, хороший мальчишка. Добрый, воспитанный. Говорили и о подспудном: ему бы жену бросить, никто его за это не осудит, а ему хорошую бы бабу… Чтоб мальчика до ума довела, да и самого Кравчука от грязи отмыла. И в прямом, и в переносном смысле. Он ведь, бедолага, сам стирает. А как они это умеют, мужчины?
Однажды она увидела, как втаскивал Кравчук бесчувственную жену в машину. Увидела ее рваные колготки. Метнулась в сторону, чтоб он не заметил ее. Кому ж хочется, чтоб такое виделось чужими глазами? Но не успела. Он увидел ее. И она не столько глазами, сколько всем своим существом почувствовала стыд его налившихся щек. Захотелось сказать ему что-то утешающее, какие-то неведомые слова.
Сделала же глупость. Рассказала все дома. Когда начала, свекровь взяла внучку за плечи и, ласково журча, увела в соседнюю комнату.
Вернувшись, сделала Бэле замечание:
– Как можно такое при ребенке?
– Она что, пьяных не видела?! – возмутилась Бэла.
Как одинаково они на нее посмотрели! Ночью муж спросил:
– Этот Кравчук… Он что, очень тебя интересует?– С чего ты взял? – соврала она.
Надо было соврать, чтоб началась прогрессия. На другой день она шагнула Кравчуку навстречу, когда он выходил из редакции.
– Что я могу для вас сделать?
Он смотрел на нее и как бы не понимал. Или не понимал на самом деле? Ответил резко:
– Благодарю… Ничего…
Испытала облегчение. Потому что уже приготовилась ко всему.
А через несколько дней он сам шагнул ей навстречу и предложил поужинать вместе.
Пошло-поехало.
Уже не думала. Уже не анализировала.
Подруга спросила: «Ты идиотка? Какого тебе рожна?» Истерически кричала на нее тетка, слов не выбирала.
«Ребенка мы тебе не отдадим, – сказала свекровь. – Сама подумай».
Она подумала. Чистенькая, ухоженная дочка сидела с ногами в кресле и читала мифы Древней Греции. Это был ее дом. Куда она ее поведет? Когда еще удастся Валечке разменять квартиру… Они были с ним бездомные, у них каждую неделю были разные ключи, кто какие подкинет… Можно, конечно, устроить большую склоку, затеяв обмен мужниной квартиры. Ведь ей с дочкой тут что-нибудь причитается. Бэла подумала тогда: они меня сейчас ненавидят, но не знают, как могли бы ненавидеть… Ведь этим олухам с традициями даже не пришло в голову, как она могла подвзорвать их тем же обменом. Бэла, живя в этой семье, давно поняла: мысли о пакости, о гнусности человеческого рода в их стены просто не вошли.
Девочку свою она оставила в семье мужа. Встречалась с ней раз в неделю. Промытыми блестящими глазами девочка ее не видела. А может, мать была для нее сеансом? И дочка торопилась в свое кресло, где у нее была настоящая жизнь, в отличие от этой яркой, пряно пахнущей, для нее неестественной женщины? У Бэлы сжималось сердце после этих встреч. И ее желание уехать было прочно связано с этим. Нельзя было не видеться здесь, а там можно будет не видеться. И может, она родит своего ребенка, который будет ее видеть? Вот и сын Валентина его не видит… Пришлось его отправить в Ленинград, в военное училище, чтоб не знать, как он не видит…
Это у них общее горе с Валечкой – дети. У них на этом так заквасилась любовь, что разъять их можно только общей смертью. А может, нельзя будет и смертью, если слухи о бессмертии души имеют под собой какое-то основание. Тогда их души…
В абсолютно духовной семье, где читали на трех языках, где чтили симфоническую музыку и живопись русских крепостных, где толковали Евангелие от Луки и от Матфея и принимали как данность непознанность человеческой природы и человеческой души (души!), ей, Бэле, в этой семье о душе не думалось. Семья, к примеру, слушала колокола, а она следила за сверкающей аппаратурой, под колпаком которой плавно, матово кружилась пластинка. Тот дом обладал странным для нее качеством: он был для нее оглушающе материален. Кольцо для салфетки, тапочки с помпоном; портьеры и рамы для картин – все это было громким, горячим, тяжелым. Первичная материя просто изгалялась здесь над духом, который – где он? Где он? Где он? И сама Бэла была в нем плотная, твердая, как будто и не женщина вовсе. А потом случилось обратное – невероятное. Пошла таскаться по чужим квартирам с чужим мужем, и нате вам – услышала и колокола и помягчела…
Оказывается, любовь…
А ведь могла так и прожить жизнь, не ведая ее. Не первой была бы, между прочим, и не последней… «Будь она проклята! – сказала ей тетка. – Твоя любовь… Если как у тебя, то без нее лучше… Чем тебе была не жизнь? В достатке и уважении… Прямо как в анекдоте… Дерьма захотелось?»
Бэла же копила в себе новые ощущения. Как-то подруга подкинула им с Валентином на воскресенье ключи от химчистки, где была заведующей. Задрипанная такая химчистка в подвале нового дома. Подруга отключила и свет и сигнализацию. Пахло ношеным, пахло бедностью. Бэла прошлась по вешалкам. Три-четыре хорошие вещи с хорошим запахом. Остальные – почти рвань. Сроду этого не знала, а тут накатила на нее жалость. К этим убогеньким пальтишкам, поникшим платьям, затрапезным костюмам. Неизвестно, что пошла бы делать, чтоб одеть всех, как эти три-четыре.
Не призналась в этом Валентину. Он ведь не на такую «глаз положил». Слабая у него уже была. Она должна быть сильной.
И все-таки почему нет звонка?
ВАЛЕНТИН КРАВЧУК
Кравчуку принесли гранки… Художник приволок для первой обложки портрет одной птичницы – закачаешься, какая красотка. Вопросов нет, надо такую ставить.
– Ее бы крупняком, без птиц, – мечтательно сказал художник. – Жалко место переводить на пернатых, когда такая красотка.
– Только с птицами, – сказал Валентин. – И чем их больше, тем лучше. И назови «Последний день на ферме»…
– Чего? – не понял художник.
– Неужели же ты думаешь, что она после нашей обложки останется там работать? Ее замуж возьмет какой-нибудь генерал… Во всяком случае, я бы на его месте взял…
Художник, довольный, хохотнул.
– Ты бы взял, ты бы взял… Ты бы всех взял… – Я такой, – ответил Валентин.
Если бы только кто мог видеть, как далеко он сейчас находился от слов, им произносимых. Он думал о Николае Зинченко. Он хотел понять, почему тот ответил ему, как учетчик тракторной бригады Заячьего хутора. Именно на этом хуторе был мысленно редактор журнала Валентин Кравчук, на родном, стоящем на отшибе хуторе. Там на него, мальчишку, тоже кричал когда-то, лет тридцать тому назад, Зинченко. Он уходил тогда от него и плакал, размазывая грязными руками слезы.
– И не подходи больше к машине, сучий потрох! Ноги пообломаю…
И еще он говорил какие-то слова, обидные, гадкие, и вокруг все смеялись, потому что смеяться в поле над учениками не считалось делом стыдным… На них оттачивалось слово…
Какое им дело было до того, что недалеко стояли девчонки, а среди них – Татьяна Горецкая, которую тогда, можно сказать, будто впервые увидел Валька Кравчук. И ради нее он взобрался на трактор и крутанул не туда и не так…
– Ее бы крупняком, без птиц, – мечтательно сказал художник. – Жалко место переводить на пернатых, когда такая красотка.
– Только с птицами, – сказал Валентин. – И чем их больше, тем лучше. И назови «Последний день на ферме»…
– Чего? – не понял художник.
– Неужели же ты думаешь, что она после нашей обложки останется там работать? Ее замуж возьмет какой-нибудь генерал… Во всяком случае, я бы на его месте взял…
Художник, довольный, хохотнул.
– Ты бы взял, ты бы взял… Ты бы всех взял… – Я такой, – ответил Валентин.
Если бы только кто мог видеть, как далеко он сейчас находился от слов, им произносимых. Он думал о Николае Зинченко. Он хотел понять, почему тот ответил ему, как учетчик тракторной бригады Заячьего хутора. Именно на этом хуторе был мысленно редактор журнала Валентин Кравчук, на родном, стоящем на отшибе хуторе. Там на него, мальчишку, тоже кричал когда-то, лет тридцать тому назад, Зинченко. Он уходил тогда от него и плакал, размазывая грязными руками слезы.
– И не подходи больше к машине, сучий потрох! Ноги пообломаю…
И еще он говорил какие-то слова, обидные, гадкие, и вокруг все смеялись, потому что смеяться в поле над учениками не считалось делом стыдным… На них оттачивалось слово…
Какое им дело было до того, что недалеко стояли девчонки, а среди них – Татьяна Горецкая, которую тогда, можно сказать, будто впервые увидел Валька Кравчук. И ради нее он взобрался на трактор и крутанул не туда и не так…