Чудное пошло время. Вот сегодня четверг, Чистый четверг… Через два дня Пасха. Раньше как было? Обязательно воскресник или что-нибудь в пику… А теперь Фаина по телефону кричит: «Как же без кулича?» И яички покрасит, и скажет ему ласково: «Христос воскрес, Витя». И он ответит: «Воистину воскрес», – и поцелует ее в кислый утренний рот.
   Только бы Савельич был на месте. А, собственно, куда может деться восьмидесятитрехлетний старик с полупарализованными ногами? Сидит на своей каталке на террасе, строгает, лепит. Такое у него хобби. Из суховья, соломы, шишек, из любого подножного отброса делать карикатуры на великих мира сего. От Черчилля и де Голля до Толстого и Муслима Магомаева. Другого материала, считал, вышеназванное человечество не заслуживает. Из коряги-сигары вырастал и разбухал моховой, с виду мягенький Черчилль. Была серия мелких политических деятелей, сделанных Савельичем исключительно из козьего помета. Этого же заслужили у него выдающиеся женщины Фурцева и Зыкина. Савельич всем показывал свою коллекцию, не боялся. Начинал экспозицию с самого себя, любовно сделанного из большой коровьей лепешки, патронных гильз, рыбьего пузыря и странной технической детали – детского граммофона, вставленного в то место, которое теоретически соответствовало заду Савельича.
   «Мне бы дожить и посмотреть, чем вся эта заваруха кончится», – говорил он.
   Виктор Иванович мог предположить, что скажет ему Савельич.
   «Голуба, – закряхтит он, – все правильно. Машине нужны новые зубы…»
   Если он действительно так скажет, то Виктору Ивановичу конец. Это приговор.
   Но была смутная, крохотная надежда: вдруг Савельич дернет рычажок и подкатит к своей каталке телефон, и дрожащим кривым пальцем наберет номер и скажет?.. Не важно что… Но скажет…
   Бесполезный вроде бы старик был еще крепок связями. Еще сидели в своих креслах его ученики и выученики, еще помнили они его голос, в гневе с фальцетцем, а потому и отвечали вежливо, и выслушивали терпеливо. Но, главное, знали, что обезноженный старик в три-четыре телефонных звонка мог добраться до кого угодно. И поди знай наверняка, кто его пошлет, а кто и выслушает. Поэтому кланяться, может, и не кланялись, а советоваться – советовались. И, бывало, совет дорогого стоил.
   Списанный в тираж старик начинал день с чтения газет. Читал с тремя карандашами – черным, красным и синим. Автоматического фломастера не признавал. Школьные коротенькие цветные карандаши, самого дешевого подбора, всегда были под рукой.
   Черным цветом помечал глупости времени – какую-нибудь дискуссию. Красным – что считал отклонением от линии, от первоосновы. Синим – вранье. Потом брал телефон и кричал тем, кого считал виноватым в публикации:
   – Ты читал, а, читал?
   Кричал долго, не слушая возражений и оправданий, и трубку бросал всегда сам. Не знал, что именно этим жестом волновал людей больше всего. «В силе старик, – говорили в кабинетах и лезли за валидолом, нитроглицерином, но-шпой. – В силе!»
   Конечно, были и другие, те, что считали его выжившим из ума придурком, но, честно говоря, их было меньше. И Виктор Иванович к их категории не принадлежал.
   Сейчас он думал о том, что в любом случае поездка на дачу – отсрочка.
   А может, надо было все принять как есть? Лет десять тому назад он сам участвовал в такой же операции. Тоже день в день накануне шестидесятилетия одного босса. Приехали они туда втроем. Вручили какую-то смехотворную грамоту. Босс так и просидел с отвисшей челюстью, ничего не понимая в происходящем. Виктору Ивановичу тогда это показалось признаком слабодушия: ну, сообрази, дурак, сообрази! Ничего ведь сверхъестественного! Шестьдесят лет все-таки! Время уходить, время… Какие мужики начинают дышать в затылок, тигры!
   Никогда! Никогда не примерялась эта ситуация к себе самому. Такими прочными, такими непробиваемыми казались тылы и собственные силы…
   Виктор Иванович перебирал последние дни – день за днем. Все было нормально. Он со многими встречался, устраивая дела Валентина. Очень было важно помочь парню. Конечно, не парню уже… В этом состояла сложность. За сорок уже Вале, глубоко за сорок… И Наталья сидела у него в анкете, как моль в кожухе. И нынешняя его баба – Бэла – сидела таким же макаром. Непросто было с Валей, непросто. Но ведь победил он всех! Обошел! Сегодня Валю утверждают и сегодня же…
   Черт возьми! В один день… Это что, чистая случайность или четко спланированный ответный удар? Но откуда?
   Савельич это может узнать в два счета. Это ему ничего не стоит. А узнает – совет даст. Не первый попавшийся, а такой, что из всей конъюнктуры – единственный. Ах, будь он в должности… Виктор Иванович подумал: что это он о времени вспять думает? Это не дело, не дело… Это деморализует… В конце концов, нет за ним греха. У него орденов пять, а медалей там и грамот – не счесть… Не сам же брал. Давали!

ВАЛЕНТИН КРАВЧУК

   Кравчук возвратил сердце на его законное рабочее место. Сидел и круговыми движениями водил по уже измятой хлопковой рубашке.
   «Вот когда нейлон лучше», – подумал он.
   Увидела бы его сейчас Бэла. Подумал отстраненно, не как о жене. Вон пялится красавица в деревянной рамочке. Как он сказал – козырной жизни туз? А если по-картежному, то кто та, что приходила к нему утром? Наталья? Вшивая Наталья? Шестерка бубен? Или пиковая дама – горе?
   «Не думать! – приказал себе. – Не думать».
   О них не думать. О Наталье и этих, в ботинках. И он открыл окно, потому что почувствовал, что остался запах и это он его буравит и томит, а ему надо дело делать. И : прежде всего надо попробовать позвонить Виктору на дачу. В конце концов, можно набраться хамства и… подъехать к Савельичу. Но для этого ему нужен будет очень серьезный повод, очень… Валентин закрыл за посетителями дверь на ключ. Сосредоточенно, страстно он стал разрывать на части сувениры, подаренные редакции гостями из разных концов света. Они испокон веку стояли в этом кабинете в стеклянной горке.
   Соломка, ракушки, стебли, листья экзотических деревьев, косточки неведомых плодов, акульи плавники, выдранный из прибалтийского шитья бисер – все летело в объемистый пакет. Он распатронил все, что можно было и что не принадлежало ему. Повод – был! Есть, мол, материал, который техничка может выбросить, а плавничок акулий так и просится на чье-то ребро. И он, Валентин, просто не удержался и решил подбросить. Он мимо едет… В один колхоз… Темка запружинила… «Оцените, Савельич, мою любовь к искусству сатиры! Эти перья вам ничью бородку не напоминают?»
   Хуторские ходоки в желтогорячих ботинках сидели на мраморном пыльном парапете, ели бутерброды с белесой колбасой и запивали их истекающей пеной теплой фруктовой водой. Рулончик карты лежал рядом, чуть прижатый пузатым портфелем.
   Надо было пройти мимо них. Не было другой дороги. «Черт! – ругнулся Кравчук. – Ах ты, черт!»
   Лифтом взмыл на свой этаж, на дне нижнего ящика нашел нелепые квадратные пластмассовые черные очки. Давно носит другие, фирмовые, «хамелеон». Но те дома. А эти тут завалялись. По крестьянской привычке не выкинул. Будто знал, что сгодятся они ему не раз.
   Перед тем как выйти на улицу, напялил. Мать родная в них сына не узнала бы. Во всяком случае, хотелось так думать: эти не сообразят, кто мимо них идет.
   Засомневаться в том, что удался камуфляж, пришлось из-за шофера.
   Шофер Василий нежно, пальчиком дал сигнал, узнав хозяина. Он приехал позже и стоял не на своем месте, а Валентин Петрович вышел в темных очках и мог сразу его не увидеть за другими машинами.
   Нежно, пальчиком позвал: «Я тут. Я в левом ряду… Пятый…»
   Валентин сел в машину.
   – В Крюково, – сказал он, несколько напрягшись от возможного удивления. Ведь Василий знал, куда ему сегодня предстояло ехать. Но не задал шофер никаких ненужных вопросов.
   – Хорошо, что я заправился, – сказал он, включая газ и прикидывая, куда лучше вырулить – на Шереметьевскую или на Дмитровское. – Поедем по Дмитровке, – сказал он, потому что справа остановилась «Волга», из нее вышел толстенный мужик и, пока откручивал зверя на капоте, затара-нил задницей правый проезд. От чего только не зависит человеческая дорога…

НИКОЛАЙ ЗИНЧЕНКО

   – Давай уедем отсюда, к чертовой матери, – вдруг сказал Зинченко Татьяне. – Я ее всегда ненавидел, эту столицу, будь она проклята. И весь этот марафет хрустальный, стенки эти, туфики-муфики… Уедем, а?
   – Куда, Коля? – спокойно спросила Татьяна.
   – На хутор твой… Купим пятистенку, будем жить, как деды жили… Корову доить, свиней кормить… Как люди… Какая там вишня, а? Наливку поставим… Чтоб с косточкой, как эти сволочи… – Он кивнул на красивую заморскую ликерную бутылку. – Мы, что ли, хуже? Деньги у нас есть… Найдем работенку, чтоб поменее… Почтальоном, например… Или библиотекарем… Это тебе. А я могу и в конюхи… Я хорошо буду за лошадью смотреть, я мыть ее буду… Ты не помнишь, чем лошадь моют?
   – Шампунем, – сказала Татьяна.
   У Николая сроду не было юмора, а в подпитии он совсем дубел.
   – Да ты что? Ну, суки! Ну, дошли! И кобыле сунули химию! Я про раньше… Раньше чем мыли, когда этой заразы сроду никто не знал? Скребок такой был… Я видел… А еще хорошо пастухом… Будешь приходить ко мне в степь, а? Полынь в нос бьет, мы лежим, а бычок корову охаживает… Жи-и-изнь!
   – Выпей минералки, Коля! – сказала Татьяна. – Мне уже идти пора.
   – Не ходи, – требовал, – не ходи! Что тебе твоя работа, с нее, что ли, живешь? Так, баловство одно…
   Он встал, в чесанках, в повисших до колен черных трусах, крепко сбитый, но уже стареющий мужик, подошел к ней близко-близко и положил свои руки ей на плечи. Татьяна вздрогнула.
   – Чего дрожишь? – спросил он. – Ты моя баба и моя судьба. И дети у нас общие. Плохие, правда, дети, но наши. Не люблю я это… – И он выдернул из ее волос красивую костяную шпильку, которую сам же привез ей из Испании. – Давай без всего… Понимаешь, совсем без всего… – И он рванул на ней бретельку бюстгальтера.
   Татьяна вскочила и оттолкнула мужа. Она готова была час, два, три сидеть с ним и слушать всякую ахинею, которую он будет нести. Только не это, не руки его, не губы, не тело. Она уже почти забыла, какой он, и была благодарна услужливой памяти за то, что забыла. Две белые кровати, разделенные тумбочкой, – такое бесценное приобретение. Повозишься, повозишься в ванной, на кухне, и он уже спит. Она кралась в свою постель впотьмах, она никогда не читала на ночь, боясь светом разбудить его. Бывало, пьяный, он все-таки подымался со своей кровати и шел к ней, бормоча что-то и ругаясь. Но никогда это ничем не кончалось, пьяный он был слаб. Она его укутывала в одеяло и будто обнимала, а на самом деле укачивала его, и он засыпал быстро, каждый раз обещая, что он наведается к ней завтра на свежую голову. «Конечно, – говорила она, – конечно. Спи, Коля, спи!»
   Сейчас она поняла – он силен, и ей его не убаюкать. Отвращение, гнев, страх сделали то, что делать она не собиралась.
   – Остановись, Коля, – закричала она мужу, когда, схватив ее за руку, он зубами стал рвать на ней блузку. – Остановись! Мне противно… Я тебя не люблю…
   Не фигурально, а совершенно на самом деле Зинченко рухнул. Рухнул на пол. Он сидел на полу в позе спортсмена, который только что пробежал дистанцию и теперь вот приходит в себя на обочине гаревой дорожки. Приходит в себя, тяжело дыша и не думая о том, как некрасиво, неэстетично выглядят широко расставленные ноги и как бестолково повисла голова и с каким неприличным звуком выходит из него дыхание.
   – Прости меня, Христа ради, – сказала Татьяна. Когда она выходила из кухни, а потом и из квартиры, он все так же сидел на полу, опустив голову прямо к чесанкам. Толстая, пыльная, вся в неровностях, ткань валенок, сделанных еще при царе Горохе, пахла давностью. Не давностью лежания на городских антресолях, а какой-то даже дремучей давностью, которой, может, по правде, и не имела. Ну, сколько лет этим чесанкам? Ну, лет двадцать, двадцать пять, откуда им иметь псовый запах пригорода, окраины? Таким был первый осознанный им запах в жизни… Не осознанный ребенком запах нищеты, нищеты украинской деревни, по которой монголом прошел голод… Как он потом ненавидел эти воспоминания, как щеткой отмывался, отскребывался от них. Как боялся, если кто-то напоминал ему, откуда он есть и пошел.
   Проклятые чесанки! Он сейчас выкинет их в мусоропровод навсегда. И Зинченко, продолжая сидеть на полу, начал их стаскивать. В замочной скважине заворочался ключ.
   «Вернулась», – подумал Зинченко. И представил, как он ее сейчас выгонит, Татьяну, хорошо бы, в чем мать родила, выгонит, выгонит навсегда… А потом, потом простит… Потому что нет ему без нее жизни. И к своим стыдным воспоминаниям о нищете он пришел, в сущности, не от чесанок. От того, что она сказала.
   Когда он уже выбрался из дерьма, когда он вытащил мать из этой школьной котельной и поселил ее в крохотной отдельной восьмиметровке, хоть и с соседями, но и с удобствами тоже, он тогда захотел Татьяну. Не просто как красивую девчонку с добрым характером, нет, как дочь председателя Степана Горецкого. Ударение надо делать на слове «председатель». Не важно, что самого председателя уже не было и в помине, не важно, что вдова Горецкого день и ночь строчила на швейной машинке, чтоб прокормить и одеть дочь, Татьяна все равно была белой костью по сравнению с ним. Наверное, сто лет назад, а может, и двести разбогатевшие купцы брали себе в жены аристократок с тонкими белыми пальцами по таким же соображениям. Пусть они ничего не умели. Не в этом было дело. Они могли вознести этим своим неумением, этой своей хрупкостью, своей слабостью.
   И вот через столько лет она сказала: не люблю.
   «А я тебя об этом спрашивал? – молча кричал Николай. – Ишь, курва! Старуха старая… Как будто она есть на свете – любовь!»
   Любовь – это когда все летит к чертовой матери. Как у Кравчука… Как у Виктора Ивановича… Всю жизнь приходится потом прикрывать грех…
   Ах, вот как! Значит, у Татьяны это ?
   Зинченко в секунду стал мокрым от ревнивого пота. «Кто? – думал он. – Кто?»
   Дверь открылась, и Зинченко обрадовался – вернулась, сволочь. Он даже приготовился бросить чесанком в Татьяну, но на пороге стоял сын Володька. Зинченко подумал секунду. Грязный, пахнущий нищетой валенок был прицельно пущен в новенькую адидасовскую Володькину куртку.
   – Убедительно, – сказал сын. – Весьма…
   Он аккуратненько поставил чесанок возле порога и стоял прямо, открыто, будто ждал, что отец снимет второй, правый, и бросит в него, и надо будет поймать его и поставить рядом с первым, левым.
   Зинченко, сидя на полу, отчетливо прочитал эти мысли сына, и тоска, наполнившая рот гадостной слюной, накрыла его всего. Он не понимал своих детей, он их не чувствовал, он их не любил. Нечеловеческое это состояние временами его даже интересовало. Почему ему, в сущности, наплевать на дочь, которая вышла замуж, а теперь собирается разводиться? Ходит в мятых марлевых платьях – модно, вдевает в одно ухо сразу две серьги – модно, читает детективы с яркими обложками н а а нглийском языке, курит сигареты, волосы носит распущенными до задницы. Это его дочь ? Старуха бабка, когда приезжает, прячется от внучки, боится ее. Хотя дочь очень вежлива, приветлива с ней, подарила бабушке вязаную шаль с большими дырками. Мать просунула пальцы в дырки, закачала головой – кто ж так вяжет? Это на комод можно постелить или на радиолу, но носить – дырки?
   Зинченко тогда сразу вспомнил, как прыгала в школьном коридоре директорская дочка со скакалкой, а он носил в ведрах воду. Он добился того, что тот самый директор, как последний бобик, сидел у него целый день в приемной. Зинченко сказал себе: «Я выпорю его за все сразу, за всю ту общую школьную жизнь».
   Так чего он, в сущности, добился? Не в одном, так в другом месте лопнуло, и мать его стесняется внуков, а они – как бы вежливо ни вели себя – сторонятся бабки. Да что бабки! Они его сторонятся, отца. Он ведь не вепрь какой, чтоб не любить просто так. Он ведь их не любит за дело . За то, что они исхитрились вырасти по каким-то своим, неведомым ему правилам. И Татьяна тут шла у них на поводу. Языки-мазыки всякие, музыки-пузыки… Зачем? Он мечтал: дочь будет или врачом, или учительницей. Сын – военным, в крайнем случае – механиком. И хорошо бы через предварительный труд, через армию… Чтоб знали, что почем… Чтоб ценили белый хлеб после черного… Была б его воля… Было б у него время… Время – главное… Он их мало видел, а когда увидел, то чуть не обалдел от возмущения. Дети ссорились из-за ванной! Им, видите ли, каждое утро и каждый вечер она была нужна чуть не по часу.
   – Ты – мужик, – сказал он сыну, когда тому было лет пятнадцать, – от тебя должно пахнуть потом, куревом – мужиком, одним словом…
   – Ты что? С ума сошел? – ответил сын. Так искренне, так распахнуто. – С ума сошел?
   Зинченко устроил тогда скандал Татьяне. Она тоже на него вылупила глаза.
   – Да! Да! – орал он на нее. – Человек должен пройти через грязь, вонь и харчки…
   – Не должен, – тихо ответила Татьяна. – Ты думай, что говоришь… Что ж они, должны проживать наше с тобой детство? И их дети потом? Зачем же тогда все? Живи цыганом…
   Почему цыганом, он не понял… Но он твердо знал: он хочет, чтоб его дети хлебнули всего того, что хлебнул он, тогда они поймут – и оценят – весь их кафель-мафель, все эти мыла-шампуни. А сразу все это давать нельзя! Его дети – доказательство того, что нельзя. Дочь, Лора, переводит какие-то книжки про художников-модернистов. Кому это надо? Зачем? Сын, идиот, учится на биофаке. Хобби, едрить его за ногу, – орхидеи. Мечтает об орхи-деевой оранжерее, как у какого-то сыщика из книг, которые приносит Лора. Это Зинченко знает из редких общих семейных застолий. Как же зовут этого сыщика, черт его дери! Он толстый такой, на лифте подымается в оранжерею и много жрет. Это тоже информация из застолий. Дети, видите ли, его – сыщика! – обожают! Как же его? Два коротких слова, как айн-цвай. Так вот Володька хочет оранжерею, как у этого айн-цвая. Посмел как-то ему, отцу, высказать свою теорию, что это могло быть выгодно и государству. Зинченко тогда чуть не зашелся от возмущения. Кто размышляет о выгоде государства? Кто? Этот сопляк, который не знает, сколько стоит килограмм хлеба? Ну, сколько?
   – Я знаю стоимость штучную. И того, что мне надо… Рижский батон стоит двенадцать копеек.
   – Рижский батон! – заорал Зинченко. – А парижского тебе не надо?
   – Почему не надо?! Я бы с удовольствием попробовал.
   – А ты пробовал! – влезла тогда Татьяна. – Городские булки когда-то назывались франзолями… Я помню… Когда я в Ленинграде поступала, моя квартирная хозяйка ела только франзоли…
   – А хлеб из овсюков ты не пробовал? А отходы маслобойни не лизал? А что такое макуха, знаешь?
   – Перестань, папа! – сказал Володька. – В конце концов, я ведь не виноват, что ты в своей жизни что-то пробовал…
   – А я был виноват? – совсем распалился Зинченко. – Война же была! Ты что, не знаешь это!
   – Знаю. И не только это, – ответил сын и вышел из комнаты. Что он имел в виду?
   – Что он имел в виду? – спросил он Татьяну. Та пожала плечами.
   Мать Зинченко по происхождению была деревенской, но с пятнадцати лет все возле городов мыкалась. Потому что города самого сразу испугалась. Трубу заводскую увидела, из нее черный дым шел, такой густой, такой вонючий, что ей, дурочке малограмотной, решилось – преисподня. Так и осталась в пригороде: и к земле ближе, но и от города недалеко, откуда привозили неожиданное лакомство – разноцветное «лампасье». Сначала все в няньках работала, а потом как-то пристала к школе. И топила ее, и полы в ней мыла, в общем, за все про все была. Чернорабочей образования. «При образовании» и он у нее родился. Кто-то рассказал матери про Раздольскую, там, мол, жизнь дешевле. Взяла его, мальца совсем, за руку и то попутками, то пешком добралась до лежащего за Раздольской кирсарая – городка из ящиков, коробок, кизяков, ну, короче, кто из чего мог, тот из того и строил. Их пустила к себе старуха, которая жила тем, что гадала на картах. Кинула она и матери. Он рядом сидел. Он карты тогда впервые увидел. Как же понравились ему и мужчины, и женщины, особенно чернявая такая, в профиль; выяснилось – ведьма. Так вот эта ведьма, говорила старуха, сопровождает мать всю жизнь, и спасения ей от нее не будет. «Планида твоя такая», – говорила старуха, а мать плакала, аж заходилась. Запомнилось слово – планида. Сказала старуха и другое. Скоро всем будет плохо, не тебе одной. А когда всем плохо – легче. «Такова природа». Тоже слово непонятное. Так и связались два слова в одно – планида и природа. Потом началась война. Очень скоро пришли немцы. Но никогда надолго тут не задерживались. То их выгоняли, то они сами уходили. Каждый немецкий приход запоминался страшным. Увели евреев. Расстреляли семью председателя исполкома. А в последний свой налет решили сжечь кирсарай. Как тогда все перепугались! Дело было зимой. Куда бежать? Где искать спасения? Мечтали об одном: вот бы крылья, чтоб перелететь через балку прямо в Заячий хутор. Чего там только, говорили, нет. Будто там не только всякая еда, но и кино показывают, и будто там объявился святой, который сказал, что все в этой войне погибнут и останется только их хутор. Потому, мол, и коровы туда пригнаны. Будто все бабы хуторские ходят беременные, так как теперь им придется заселять весь земной шар. Будто ночами к ним спускают с самолетов все-все-все-все, потому что это – для светлого будущего. Такая вот дурь… Слава Богу, наши подоспели.
   … Зинченко легко вскочил. Чего это он расселся? Снял валенок и поставил его рядом с тем, который уже стоял. Сын смотрел в упор, не понимая, не принимая, отторгая.
   – А пошел ты! – прошипел ему Зинченко.
   – Самая большая загадка для меня, – сказал Володь-ка, – как живет с тобой мама…
   – Она у меня ноги вот эти, – потоптался он разутыми ногами по полу, – целовать будет и прощения просить.
   Понял: сейчас для него возвращение Татьяны – самое важное. И чтоб от слов своих – отказалась.

ВИКТОР ИВАНОВИЧ

   – А! – сказал Савельич. – Я тебя еще вчера ждал. «Значит, он знал еще вчера», – подумал Виктор Иванович.
   – Он тебе кто? – спросил Савельич. – Просто землячок, или дело у вас есть общее?
   – Кто? – тупо поинтересовался Виктор Иванович.
   – Ну, Кравчук этот… Ты на нем подорвался, Витя… Так выпихивал его за границу, что пришлось поинтересоваться: а зачем? Кандидатура, прямо сказать, плохонькая, а ты железяку торговал, как золото…
   – Так что, меня из-за этого, что ли?
   – Никогда не бывает из-за чего-нибудь одного… По одному, по два греха есть у каждого…
   – У меня нет грехов! – высоким, каким-то не своим голосом выкрикнул Виктор Иванович. – Я всю жизнь верой и правдой…
   Савельич слегка сморщился от патетических слов. Его руки мяли пластилин, на придвинутом столике в разбросе лежали ветки, на блюдечке высилась горка сосновых иголок, остро, жестоко торчали отбитые горлышки зеленых бутылок.
   «Кого это он будет сооружать? – подумал Виктор Иванович. – Бутылки он еще не использовал… Я, во всяком случае, не видел…»
   – Своей дачи у тебя нет, – продолжал Савельич какую-то свою мысль, – а на книжке сколько?
   Противно засосало под ложечкой, до мучительной тошноты. Ах ты, Боже мой! Деньги! Всегда ему это не нравилось, всегда! И говорил он Николаю об этом.
   «Напоминает взятку», – говорил ему сурово. «Это вы взяток не видели, – смеялся Зинченко. – Вы ж не дама, чтоб вам французские духи дарить… Все ваше министерство ими пропахло… А коньяки вам до смерти все не выпить…»
   Смеялись. «Что верно, то правильно», – отвечал Виктор Иванович, бросая конверт в сейф, и сразу требовал решения вопроса «этого человека». «Да решен, решен, – отмахивался Зинченко. – Хороший парень. Между прочим, из армии… Сыпанули на приемных… Если таким не учиться…» – «Откуда ж у него деньги?» – сердито спрашивал Виктор Иванович. «Отец… Плантатор… Знаете, какой у него оборот? С парника?»
   Николай рассказывал. Виктор Иванович только руками разводил: что делается, что делается…
   Теперь его о деньгах спрашивает Савельич.
   – Четыре с половиной, – ответил Виктор Иванович. И сказал правду, столько было на книжке. В сейфе же не считал.
   – Тыщи?
   – Ну не миллиона же… – обиделся.
   – Люди имеют и миллионы… Кого этим удивишь?.. А четыре тыщи – это кто теперь не имеет? Голый, значит, ты и босый, Витя… А какая у твоей жены шуба?
   – Каракулевая, – ответил Виктор Иванович. – Еще до повышения покупал…
   – Ну, если не врешь, живи спокойно. Дачу тебе на сколько-то лет оставят, потом, конечно, придется съехать…
   – Но я могу еще работать! – закричал Виктор Иванович.
   – Не можешь, Витя! Не можешь!
   – Но почему?
   – А я не знаю! – хохотнул Савельич. – Я ж маразматик! Что ты меня спрашиваешь?
   Значит, конец… Значит, надо возвращаться и принять все как есть…
   Нет! Что-то не так… При чем тут Кравчук? Хлопотал он за него, ходил по инстанциям, так все ходят за своих… Валя – хороший журналист, лауреат какой-то там премии, все у него в ажуре… Не то сейчас время, чтоб его из-за женщин могли прищучить… В документах говорено почти открыто: первая – алкоголичка, вторая – разведенная, ну и что? Ничего, им отвечали. Криминала там или нарушения нравственности нет. Женился, развелся, снова женился. Не возбраняется. Сына, между прочим, себе оставил. Это для облика плюс.