И тут раздался телефонный звонок.
Она перехватила трубку как-то неловко, наискосок и так же неловко прокричала «алло!» куда-то в запутавшийся шнур.
– Мама, это я! – услышала она тоненький и прерывистый голос дочери.
И хоть сомнений в том, что это была именно Катя, не существовало, она глупо, бестолково переспросила:
– Катя, это ты?
– Ну! – раздраженно ответила дочь.
Катя никогда ей не звонила.
Бэла всегда звонила сама. И долго вслушивалась в свою бывшую квартиру. Сначала в бабушкино скрипучее «Вас слушают» – к телефону подходила обычно она, – потом в долгое шарканье по коридору и отдаленное «Это она », потом, ей казалось, она видит, как они все вздрагивают, как по команде, подбородки вверх, и в глазах возникает недоумение: «Неужели она все еще существует в природе? Неужели все еще жива?» Это непонимание еще долго будет оставаться у них на лицах, пока что-то естественное и нормальное, с их точки зрения, не вернет им привычного состояния. Например, любимая передача «В мире животных». Какая-нибудь африканская каракатица в цвете и оттенках освободит их от наваждения – звонка Бэлы, – и они почувствуют себя прочно, покойно и счастливо. А пока они еще сидят с торчащими вверх подбородками, ее дочь доходит до телефона и вежливо дает согласие прийти к ней на свидание на Чистые пруды, или на Патриаршие, или куда-нибудь на берег Москвы-реки. Они гуляют всегда возле воды, Катя любит смотреть на воду… Может, это она просто придумала, освобождая, таким образом, себя от необходимости смотреть на мать? Смотри на воду, я буду смотреть на тебя. Это даже лучше, что не глаза в глаза.
Так вот, звонила Катя, и это было первый раз в жизни.
– Слушай, – сказала она матери, – мне нужны билеты на «Юнону и Авось»… На весь класс… Мне дали такое общественное поручение… Иначе меня в комсомол не примут. Сделаешь?
– Подожди. – Бэла взяла трубку, как надо, и села на табуретку. Где-то там дышала ее дочь. Она приложила трубку к уху, но ничего не услышала. Дочь дышала тихо. – Алло! – сказала Бэла. – Ты тут?
– Ну! – ответила Катя. – Так сделаешь?
– А при чем тут комсомол? – начала Бэла с конца.»
– Я же говорю! Мне дали поручение. Я культсектор. А все как один хотят на «Юнону»… Я уже заполнил а а нкету, и у меня мало времени… Ты говори сразу, сделаешь?
– Попробую, – ответила Бэла. – Я сама еще не видела, но там, говорят, конная милиция, когда идет этот спектакль…
– Это валютный спектакль, – объяснила ей, как дуре, Катя. – Иначе я к тебе не обратилась бы.
Она сказала «не обратилась бы» как нечто само собой разумеющееся, а потому и не могущее быть обидным.
– Ты преувеличиваешь мои силы, – невесело сказала Бэла и тут же заторопилась: – Я не отказываюсь… Нет… Я попробую… Сколько надо билетов? Двадцать? Тридцать?
– Тридцать пять, – ответила Катя. – Классная тоже хочет пойти, и литераторша.
– Ладно, – сказала Бэла. – Как ты живешь? Я по тебе соскучилась…
– Нормально… Все, мама, все… Извини, мне некогда… Я из автомата… Когда тебе позвонить?
– Я сама позвоню…
– Нет! – закричала Катя. – Не звони! Они не знают, что я тебя прошу… Пока, мама…
Они не знают… Еще бы! Та семья отличалась удивительно несовременным образом мыслей. Например, они ничего не доставали. Они оскорбились бы, предложи им кто-то непрямой путь получения чего бы то ни было. У них всегда все было. Уже сто лет, еще до эпохи макси-дефицита, мясник в гастрономе, увидев кого-нибудь из их семьи, бросал очередь и подобострастно давал им самый лучший кусок. Потому что дети мясника, траченные алкоголизмом дети, лечились у них. Они даже не заметили, что очереди стали длиннее, а мясник наглее для всех, но не для них. С ними он был все тот же «несчастный Толик». Потом у несчастного появился уже и внук, так что потребность во врачах не отпала, и Толик на оберточной бумаге со следами мяса написал имя и фамилию своей снохи, которая сидела в кассе молочного магазина. И уже дебелая кассирша лихо спрыгивала с насеста и, послав очередь туда, где, на ее взгляд, ей самое место, бежала наперерез всем членам той семьи, и они, вежливо благодаря, брали из ее рук все то, чего не было на прилавках. Быстрота самого действа была такова, что они не успевали заметить, что же все-таки на самом деле было на прилавках, а чего давно не было. Не исключено, что патриарх семьи, дедушка, узнав, что пользуется спрятанными продуктами, мог бы и возмутиться, и бросить им все в лицо, и никогда больше не воспользоваться услугами Толика и его снохи, но он не успевал ничего заметить, потому что лечил людей от зари и до зари.
Вся их семья действительно врачевала, и не считалась со временем, и не ворчала на неработающие лифты, и не научилась брать взяток, так что обслуживание вне очереди в наших Богом проклятых магазинах было таким слабым, таким ничтожным эквивалентом этому, что и говорить нечего.
Конечно, они должны были возмутиться, если бы Катя им сказала: «Я позвонила маме насчет билетов».
«Никто так не делает, – сказал бы дедушка. – Нужно официально заказать билеты в кассе. В театре будут рады, если целый класс придет к ним на просмотр. Валютный спектакль. Таких не бывает… Я сейчас же позвоню в управление театров и выясню…»
И позвонил бы, и выяснил: не бывает. А может, его послали бы, наивного дедушку, подальше? На нормальные вопросы у нас не отвечают, а уж на такие… Скорей всего,
Катя всех обманула: сказала, что идет за билетами, а сама позвонила матери. Хорошо это или плохо, что дочь выпросталась из кокона той семьи и уже начинает жить по правилам времени? Может, так вот, делая услуги, одолжения, они и придут друг к другу, и этот путь окажется короче кровного?
Как знать? Как знать? Во всяком случае, дочери надо помочь. Бэла обрадовалась хлопотам, отвлекшим ее от мыслей о Валентине. От той самой мучительной: Наталье, что бы у него плохого ни случилось, он бы все сказал сразу. Когда-то он ей, Бэле, сам со смехом признался: «Я такой был рубаха… Расстегнутый мальчик… С порога начинал все рассказывать… Все, что ни случилось. Мне, видимо, требовалось проговорить любые глупости… А Наталья, как магнитофон, все в себя мотает, мотает… Без реакции». – «Мотай и на меня, – сказала тогда ему Бэла, – я хочу этого». – «Знаешь, не могу, – ответил он. – Пред тобой я должен быть только умным…» Она осталась довольна ответом. Хорошо же ведь – хотеть быть только умным.
Она так любила и уважала всю эту «Валину лестницу», которую он прошел и начало которой скрывалось в странном хуторе, где он родился. Он никогда не брал ее с собой туда, да она и не просилась. Ей один раз хватило приехавшей в гости снохи, Галины.
– Эх вы! – сказала ей Галина. – Размахались вы с Валькой и давай все рубить. Ты – дочь, он – Наташку. Широкие очень оказались люди!
– А я думала, ты за нас, – глупо сказала Бэла.
– Я за вас, дураков, – тоскливо ответила Галина. – Только мне Наташку, подружку свою, жалко. За что ей такая судьба? Ах, какая была девочка! Помнишь, мини пошло? Так Наташка пошла по улице, мы все аж ахнули. Ноги у нее! Таких нету, Бэла! Как врач говорю. Все косточки выточены вручную, а лодыжка плавненькая такая, что сил нет. Идет, едва попа прикрыта, а не срамно, потому что красиво. Да что вспоминать! Она и изнутри была нежная, как твой цветок… Куда все делось? Почему именно ей такое горе? Эта водка…
– Валя с ней намучился…
– Знаю… Только где он был, когда у нее все началось? Где? Все писал про то, как, мол, все хорошо… Какие все вокруг молодцы да герои… Где ж его глаза были, Бэла? Где? Если он под носом у себя не видел?
Ничего Бэла не могла ей на это сказать. Не знала что… Ей стало ясно, что никаких слов против Натальи сейчас не будет, косточки, видите ли, у нее выточены. Деревенский, неведомый ей клан защищал себя, а она была для них чужая. И не Галина сейчас дала ей это понять. Еще раньше, когда они в первый раз пришли к Николаю Григорьевичу Зинченко. И тот ни разу на нее не посмотрел, что было даже глупо: в тарелку ей накладывал, в рюмку наливал, шубу подавал, а вот в глаза – не смотрел. Жена его, Таня, посмотрела, но это было еще хуже. Такая печаль была в ее взгляде, будто она, Бэла, в фобу лежала, а не в гости пришла. Странной показалась ей эта семья – Зинченко. Сын их, Володя, весь вечер просидел за столом молча, временами закрывая глаза, и Бэле казалось, что он внутренне считает: раз, два, три… пять… сорок семь… Будто отсчитывал он минуты бессмысленного времени за столом, с которым уходило что-то бесконечно для него важное…
В их спальне, поправляя колготки, она увидела фотографию: две молодые женщины склонили друг к другу головы в одинаковых островерхих меховых шапках, Татьяна и Наталья. И она навсегда поняла: ей нечего делать в доме, хозяйка которого держит эту фотографию у изголовья.
Нет, не приняли ее Валины земляки, но не знали, что сделали ей этим лучше: чем отчужденней и холодней они с нею были, тем нежнее становился Валентин, будто старался заполнить недостающее ей количество любви и внимания.
Она же всегда была уверена – сторицей ему все вернет. И вернула. Она его любила за всех тех, которых он из-за нее потерял. Она сделала из него настоящего столичного мужчину, научила его носить вещи, читать стоящие книги. Она соскребала с него весь его «заячий нарост» и выпрастывала умного, обаятельного человека, который вполне мог обойтись без старых знакомых. А вот оказалось: не может он ей позвонить о своей беде-неудаче (случилась беда, случилась, она чувствует), не может, потому что тот, которого она пестовала, должен был быть застрахован от любой беды, как прививкой от оспы.
Все на нее навалилось сразу, и она даже закачалась от взваленного груза, и кухонный стульчик заскрипел своими тоненькими растопыренными ножками. Бэла взяла себя в руки. Итак… Что было главным? Валя не позвонил. Наталье бы позвонил, ей – нет. Есть два типа женщин. Женщина для хорошей жизни и женщина для всякой, точнее, плохой. Кто-то ей это говорил…
Что такое она? На что она?
Смешно сказать, но она будто бы для хорошей. И не с ней делят последнее, не ее ждут в долгой ссылке. Она– другая. Перед тем, как ей позвонить, встряхиваются и надевают улыбку победителя. Чепуха! Она все это порушит, если кто так считает. Но прежде всего надо выяснить, где Валя, и сказать ему, пока он не успел рта раскрыть, что в гробу она видела эту заграницу. Не хочет она жизни, которая будет выдана ей на время. Она не любит прокат. Он ей противопоказан. Она ничего сроду там не брала. Это все надо будет быстро сказать Вале, чтоб он не думал, будто виноват перед ней, раз не принес престижное назначение на тарелочке с каемочкой. Бери, мол, дорогая, его тоненькими пальчиками и отщипывай медленно, медленно. Как виноградинки от пышной кисти на сочинском пляже…
Бэла позвонила в редакцию, и дерзкая Валина секретарша прокричала ей в ответ, что у Валентина Петровича летучка.
Вот и хорошо, подумала Бэла. У нее осталось время заняться билетами для дочери. Она позвонила знакомой актрисе, не ахти какой исполнительнице, но зато активной общественной деятельнице. На этой почве и состоялось у Бэлы знакомство с ней. Бэла писала о заводском театре, который ставил какую-то модную современную пьесу, а а ктриса приходила им помогать в этом. Все всё не умели делать. Самодеятельным актерам не интересно было играть «про себя», они были неестественны в попытках сказать привычные в их жизни слова. Такие, например: «Смежники нас подводят…» Актриса учила эти слова говорить естественно и с большим значением. Она становилась как-то боком и куда-то вверх, в потолок кричала: «Смежники…» Слово открывалось и повисало в воздухе, обнажая свою го-лость и бессмыслицу. И от этого выпростанного слова все действо становилось глупым, потому что не могло быть такой коварной и всемогущей силы в этих пресловутых смежниках, чтоб два часа взрослые люди из-за них страдали, ссорились и расходились друг с другом.
– Вы сошли с ума! – смеясь, ответил а а ктриса Бэле по телефону. – На этот спектакль надо попадать через начальника отдела культуры, не меньше, а то и через министра. Класс? Ну, этого вообще никто не позволит! Там много церковной музыки… Вы что!
Бэла не стала говорить актрисе, что от этого спектакля зависит прием в комсомол ее дочери. Она извинилась, поблагодарила за информацию и тут же решила звонить классной руководительнице Кати, чтоб объяснить ей, как нельзя связывать столь разные вещи. На пятой цифре она остановила диск.
Сразу после развода Бэла была отлучена от школы. Оговаривая все вначале, оговорили и это: в школу она ходить не будет. Ее будут ставить обо всем в известность, но частности, подробности Катиной учебы – это дело той семьи. Не надо двух влияний. Это вредно для ребенка.
Как-то в метро Бэла встретила классную руководительницу Кати. Увидев Бэлу, та поджала губы так, что стало ясно: расцепить их можно было только насильственным путем. Она сверлила взглядом Бэлину шубку, шапку, сапоги, и во всех вещах, определенно, образовывались дырки, такова была сила этого сверления. Учительница испепелила ненавистью Бэлу за все: за то, что она хорошо одета, за то, что исхитрилась остаться без ребенка, за то, что на Бэлу пялятся мужчины всякого возраста. Учительница лишний раз убедилась в реальности атеизма. Ибо будь, существуй этот самый справедливый Бог, то все, что было у этой женщины, надлежало иметь ей, ибо она, учительница, лучше. Она всю жизнь работает, как карла, потому что у мужа потолок – сто сорок, а дети, как будто она денно и нощно им не объясняет безнравственность вещевладения, все требуют, требуют, требуют… Но она же не уходит от них! Она же несет свой крест. Учительница так сцепила губы и зубы, что у нее закровило во рту, но она глотала кровавую слюну с таким превосходством, что Бэла вышла на одну остановку раньше, рухнула на скамейку и сказала: «Ух!»
Так что кому звонить? Кому объяснять, что нельзя связывать прием Кати в комсомол с этим культпоходом?
Но девочка не сама же это придумала. Значит, надо попробовать ей помочь… Актриса сказала: отдел культуры. Что ж, придется звонить Николаю Григорьевичу Зинченко. Кому же еще? У него всюду свои люди, потому что все, у кого дети, мечтают дать им самое что ни на есть лучшее высшее образование. А тут как раз он стоит, Зинченко. С жезлом. Главный регулировщик.
Бэла даже хихикнула, так легко представился Николай в тяжелых, неподъемных с виду белых нарукавниках.
Она позвонит ему, он – кому-то там еще, и на другом совсем конце цепочки ее дочь примут в комсомол.
Бэла для начала решила позвонить Татьяне и через нее попросить Зинченко. Валя как-то сказал ей: «Если есть на свете мужик, для которого во всей природе годится только одна женщина, это Николай. Он всех баб ненавидит вообще, ни за что, а Татьяну не просто любит, он перед ней трепещет… Внутренне… Отними у него Татьяну, у него просто мужская функция отомрет… За ненадобностью».
Татьяны на работе не оказалось, и Бэла позвонила домой.
Трубку снял Зинченко.
Откуда Бэле было знать, что он только что оделся и уже вставлял ключ в замок, чтобы уходить, что внутренний карман его тяжелила бутылка водки, которой придавалось особое значение в осуществлении цели. Зинченко был до краев наполнен той самой силой, что вознесла когда-то безродного парня на крышу жизни, с которой он мог сейчас свалиться так, что костей Не собрать, да понял вдруг, как зацепиться. Но прежде дела надо вернуть жену. Потому что Зинченко решил: вернет бодливую корову в стойло, скрутит ей рога – и сделать все остальное сумеет тоже, повернет вспять возникшую против него силу, повернет! Вот так все складненько сложилось в зинченковской голове, когда раздался Бэлин звонок…
Могла ли Бэла знать, что в стройной стратегии Зинченко она, Бэла могла быть только миной, только торпедой, только штырем под колесом. Она была… Ну, скажем, тебе плохо, ты при смерти, а потом враз полегчало, прошел кризис, и ты подымаешь еще слабую головенку с подушки для жизни , а на тебя падает сто лет неподвижно висевший портрет дедушки, не вернувшегося не с этой, а еще с гражданской войны.
– Николай Григорьевич! – чуть растерянно от неожиданности, что слышит Зинченко, пропела Бэла. – Собственно, вы мне и нужны, я только Танечку хотела взять себе в союзницы, обращаясь к вам с просьбой…
Бэла старалась как можно четче и короче изложить свою просьбу, избегая подробностей о комсомоле, о валютности спектакля, о некоторой замеченной ею идиотии классной руководительницы. Она говорила строго по существу и не знала, как багровеет Зинченко. Он не слышал смысла говоримых слов, он не понял существа просьбы, одна, пульсирующая водкой извилина напряглась и давала одну доступную пониманию мысль: они все спелись за его спиной. Эта не ожидала его услышать, у них наверняка сговор, и, видимо, давний.
Так, не на мальчика напали, не на мальчика.
– Я не сделаю этого для вас, дорогая Бэла, – хрипло сказал Зинченко, сам удивляясь, как, ненавидя, он может произнести слово «дорогая», и уважая себя за то, что в такой ситуации он держится, как говорит сын, «выше уровня моря».
– Так сложно? – переспросила Бэла.
– Да нет! – засмеялся Зинченко. – Я просто не хочу! – И он повесил трубку.
Бэла обмерла. Вернее, с ней произошло именно это, но она просто не знала, что ее состояние называется именно этим словом. То, что не звонил Валя, и то, что так говорил Зинченко, могло иметь одну природу, один корень. Что-то куда-то сдвинулось, стронулось, пошла какая-то другая дорога под ногами, и ей бы только понять какая… Бэла набрала прямой телефон Кравчука и услышала его голос: «У меня летучка». – «Я знаю, – проговорила она быстро. – Я хочу тебе сказать, что я тебя люблю… Не задерживайся, ладно?» Он молчал, а она не видела, как ошеломленно он сидит, прижав трубку к уху, сидит так, что чуткий ко всяким изменениям Борис Шихман решил: не завертелись ли колеса истории назад? А ведь он уже привык к мысли, что все в его жизни остается по-прежнему, раз остается Кравчук. Но все-таки отчего так прибалдел редактор, от каких таких слов?
– Хорошо, – сказал Кравчук тихо, – я приду вовремя.
Бэла завертелась вихрем. Он придет вовремя – это самое главное. Главнее всего на свете. Значит, она его скоро обнимет, и ей будет все равно, что происходит в этом проклятом мире. Главное, чтоб они были вместе. Не имеет значения, где, под каким небом. Если он захочет, пусть это будет любая глухомань, и не будет теплого клозета, черт с ним. Главное, чтоб он был с ней и чтоб ока его ждала с работы.
Она приготовит ему сейчас самое любимое его блюдо, благо оно так доступно. Бэла достала из морозилки кусок жирной магазинной свинины. Она резала его грубо, крупно – так Валя любил – и складывала куски в жаровню. И квашеная капуста у нее была, рыночная, покупала как-то под водочку как закуску. То, что она постояла в холодильнике и скислилась, хорошо. Именно такую солянку любит Валя– из свинины пожирней и капусты покислей. Она отучала его от этой грубой еды, от которой у него была отрыжка, но сейчас готовила именно ее. Если бы ее спросили, почему она так поступает, она вряд ли объяснила бы. Она не знала, но она чувствовала, что при помощи хрустящей, пряной капусты она на секунду станет именно той женщиной, которая годится не только для хорошей жизни. Что она сумеет подняться до Натальи, которой он мог рассказать все и не бояться выглядеть слабым. И еще Бэла испытала облегчение оттого, что Наталья – алкоголичка, пропащая душа, иначе именно в такие минуты мужчины возвращаются к старым женам. На этом месте Бэла затопталась. В сущности, она ведь так ничего и не знает. Может, все в полном порядке, и они едут за границу, и она смехом зайдется завтра, когда будет вспоминать этот охвативший ее психоз?
Но чувствовала – смеха не будет. Что-то там лопнуло. Как ей Зинченко сказал: «Я не сделаю этого для вас». Имей Валя назначение, сделал бы.
Правильно, что воняет у нее в доме прокисшей капустой. Это был запах неудачи. Черт возьми, голова лопнет от всего, и надо доставать любым способом билеты для дочери, которую должны принимать в комсомол. Почему это все так вместе? Что за странные связи родило наше время? Бэла открыла форточку в кухне, и к ней ворвался пронзительный голос реанимобиля. «Успей, родной!» – подумала она. Она всегда так просила, слыша сирену «скорой».
ВАЛЕНТИН КРАВЧУК
Она перехватила трубку как-то неловко, наискосок и так же неловко прокричала «алло!» куда-то в запутавшийся шнур.
– Мама, это я! – услышала она тоненький и прерывистый голос дочери.
И хоть сомнений в том, что это была именно Катя, не существовало, она глупо, бестолково переспросила:
– Катя, это ты?
– Ну! – раздраженно ответила дочь.
Катя никогда ей не звонила.
Бэла всегда звонила сама. И долго вслушивалась в свою бывшую квартиру. Сначала в бабушкино скрипучее «Вас слушают» – к телефону подходила обычно она, – потом в долгое шарканье по коридору и отдаленное «Это она », потом, ей казалось, она видит, как они все вздрагивают, как по команде, подбородки вверх, и в глазах возникает недоумение: «Неужели она все еще существует в природе? Неужели все еще жива?» Это непонимание еще долго будет оставаться у них на лицах, пока что-то естественное и нормальное, с их точки зрения, не вернет им привычного состояния. Например, любимая передача «В мире животных». Какая-нибудь африканская каракатица в цвете и оттенках освободит их от наваждения – звонка Бэлы, – и они почувствуют себя прочно, покойно и счастливо. А пока они еще сидят с торчащими вверх подбородками, ее дочь доходит до телефона и вежливо дает согласие прийти к ней на свидание на Чистые пруды, или на Патриаршие, или куда-нибудь на берег Москвы-реки. Они гуляют всегда возле воды, Катя любит смотреть на воду… Может, это она просто придумала, освобождая, таким образом, себя от необходимости смотреть на мать? Смотри на воду, я буду смотреть на тебя. Это даже лучше, что не глаза в глаза.
Так вот, звонила Катя, и это было первый раз в жизни.
– Слушай, – сказала она матери, – мне нужны билеты на «Юнону и Авось»… На весь класс… Мне дали такое общественное поручение… Иначе меня в комсомол не примут. Сделаешь?
– Подожди. – Бэла взяла трубку, как надо, и села на табуретку. Где-то там дышала ее дочь. Она приложила трубку к уху, но ничего не услышала. Дочь дышала тихо. – Алло! – сказала Бэла. – Ты тут?
– Ну! – ответила Катя. – Так сделаешь?
– А при чем тут комсомол? – начала Бэла с конца.»
– Я же говорю! Мне дали поручение. Я культсектор. А все как один хотят на «Юнону»… Я уже заполнил а а нкету, и у меня мало времени… Ты говори сразу, сделаешь?
– Попробую, – ответила Бэла. – Я сама еще не видела, но там, говорят, конная милиция, когда идет этот спектакль…
– Это валютный спектакль, – объяснила ей, как дуре, Катя. – Иначе я к тебе не обратилась бы.
Она сказала «не обратилась бы» как нечто само собой разумеющееся, а потому и не могущее быть обидным.
– Ты преувеличиваешь мои силы, – невесело сказала Бэла и тут же заторопилась: – Я не отказываюсь… Нет… Я попробую… Сколько надо билетов? Двадцать? Тридцать?
– Тридцать пять, – ответила Катя. – Классная тоже хочет пойти, и литераторша.
– Ладно, – сказала Бэла. – Как ты живешь? Я по тебе соскучилась…
– Нормально… Все, мама, все… Извини, мне некогда… Я из автомата… Когда тебе позвонить?
– Я сама позвоню…
– Нет! – закричала Катя. – Не звони! Они не знают, что я тебя прошу… Пока, мама…
Они не знают… Еще бы! Та семья отличалась удивительно несовременным образом мыслей. Например, они ничего не доставали. Они оскорбились бы, предложи им кто-то непрямой путь получения чего бы то ни было. У них всегда все было. Уже сто лет, еще до эпохи макси-дефицита, мясник в гастрономе, увидев кого-нибудь из их семьи, бросал очередь и подобострастно давал им самый лучший кусок. Потому что дети мясника, траченные алкоголизмом дети, лечились у них. Они даже не заметили, что очереди стали длиннее, а мясник наглее для всех, но не для них. С ними он был все тот же «несчастный Толик». Потом у несчастного появился уже и внук, так что потребность во врачах не отпала, и Толик на оберточной бумаге со следами мяса написал имя и фамилию своей снохи, которая сидела в кассе молочного магазина. И уже дебелая кассирша лихо спрыгивала с насеста и, послав очередь туда, где, на ее взгляд, ей самое место, бежала наперерез всем членам той семьи, и они, вежливо благодаря, брали из ее рук все то, чего не было на прилавках. Быстрота самого действа была такова, что они не успевали заметить, что же все-таки на самом деле было на прилавках, а чего давно не было. Не исключено, что патриарх семьи, дедушка, узнав, что пользуется спрятанными продуктами, мог бы и возмутиться, и бросить им все в лицо, и никогда больше не воспользоваться услугами Толика и его снохи, но он не успевал ничего заметить, потому что лечил людей от зари и до зари.
Вся их семья действительно врачевала, и не считалась со временем, и не ворчала на неработающие лифты, и не научилась брать взяток, так что обслуживание вне очереди в наших Богом проклятых магазинах было таким слабым, таким ничтожным эквивалентом этому, что и говорить нечего.
Конечно, они должны были возмутиться, если бы Катя им сказала: «Я позвонила маме насчет билетов».
«Никто так не делает, – сказал бы дедушка. – Нужно официально заказать билеты в кассе. В театре будут рады, если целый класс придет к ним на просмотр. Валютный спектакль. Таких не бывает… Я сейчас же позвоню в управление театров и выясню…»
И позвонил бы, и выяснил: не бывает. А может, его послали бы, наивного дедушку, подальше? На нормальные вопросы у нас не отвечают, а уж на такие… Скорей всего,
Катя всех обманула: сказала, что идет за билетами, а сама позвонила матери. Хорошо это или плохо, что дочь выпросталась из кокона той семьи и уже начинает жить по правилам времени? Может, так вот, делая услуги, одолжения, они и придут друг к другу, и этот путь окажется короче кровного?
Как знать? Как знать? Во всяком случае, дочери надо помочь. Бэла обрадовалась хлопотам, отвлекшим ее от мыслей о Валентине. От той самой мучительной: Наталье, что бы у него плохого ни случилось, он бы все сказал сразу. Когда-то он ей, Бэле, сам со смехом признался: «Я такой был рубаха… Расстегнутый мальчик… С порога начинал все рассказывать… Все, что ни случилось. Мне, видимо, требовалось проговорить любые глупости… А Наталья, как магнитофон, все в себя мотает, мотает… Без реакции». – «Мотай и на меня, – сказала тогда ему Бэла, – я хочу этого». – «Знаешь, не могу, – ответил он. – Пред тобой я должен быть только умным…» Она осталась довольна ответом. Хорошо же ведь – хотеть быть только умным.
Она так любила и уважала всю эту «Валину лестницу», которую он прошел и начало которой скрывалось в странном хуторе, где он родился. Он никогда не брал ее с собой туда, да она и не просилась. Ей один раз хватило приехавшей в гости снохи, Галины.
– Эх вы! – сказала ей Галина. – Размахались вы с Валькой и давай все рубить. Ты – дочь, он – Наташку. Широкие очень оказались люди!
– А я думала, ты за нас, – глупо сказала Бэла.
– Я за вас, дураков, – тоскливо ответила Галина. – Только мне Наташку, подружку свою, жалко. За что ей такая судьба? Ах, какая была девочка! Помнишь, мини пошло? Так Наташка пошла по улице, мы все аж ахнули. Ноги у нее! Таких нету, Бэла! Как врач говорю. Все косточки выточены вручную, а лодыжка плавненькая такая, что сил нет. Идет, едва попа прикрыта, а не срамно, потому что красиво. Да что вспоминать! Она и изнутри была нежная, как твой цветок… Куда все делось? Почему именно ей такое горе? Эта водка…
– Валя с ней намучился…
– Знаю… Только где он был, когда у нее все началось? Где? Все писал про то, как, мол, все хорошо… Какие все вокруг молодцы да герои… Где ж его глаза были, Бэла? Где? Если он под носом у себя не видел?
Ничего Бэла не могла ей на это сказать. Не знала что… Ей стало ясно, что никаких слов против Натальи сейчас не будет, косточки, видите ли, у нее выточены. Деревенский, неведомый ей клан защищал себя, а она была для них чужая. И не Галина сейчас дала ей это понять. Еще раньше, когда они в первый раз пришли к Николаю Григорьевичу Зинченко. И тот ни разу на нее не посмотрел, что было даже глупо: в тарелку ей накладывал, в рюмку наливал, шубу подавал, а вот в глаза – не смотрел. Жена его, Таня, посмотрела, но это было еще хуже. Такая печаль была в ее взгляде, будто она, Бэла, в фобу лежала, а не в гости пришла. Странной показалась ей эта семья – Зинченко. Сын их, Володя, весь вечер просидел за столом молча, временами закрывая глаза, и Бэле казалось, что он внутренне считает: раз, два, три… пять… сорок семь… Будто отсчитывал он минуты бессмысленного времени за столом, с которым уходило что-то бесконечно для него важное…
В их спальне, поправляя колготки, она увидела фотографию: две молодые женщины склонили друг к другу головы в одинаковых островерхих меховых шапках, Татьяна и Наталья. И она навсегда поняла: ей нечего делать в доме, хозяйка которого держит эту фотографию у изголовья.
Нет, не приняли ее Валины земляки, но не знали, что сделали ей этим лучше: чем отчужденней и холодней они с нею были, тем нежнее становился Валентин, будто старался заполнить недостающее ей количество любви и внимания.
Она же всегда была уверена – сторицей ему все вернет. И вернула. Она его любила за всех тех, которых он из-за нее потерял. Она сделала из него настоящего столичного мужчину, научила его носить вещи, читать стоящие книги. Она соскребала с него весь его «заячий нарост» и выпрастывала умного, обаятельного человека, который вполне мог обойтись без старых знакомых. А вот оказалось: не может он ей позвонить о своей беде-неудаче (случилась беда, случилась, она чувствует), не может, потому что тот, которого она пестовала, должен был быть застрахован от любой беды, как прививкой от оспы.
Все на нее навалилось сразу, и она даже закачалась от взваленного груза, и кухонный стульчик заскрипел своими тоненькими растопыренными ножками. Бэла взяла себя в руки. Итак… Что было главным? Валя не позвонил. Наталье бы позвонил, ей – нет. Есть два типа женщин. Женщина для хорошей жизни и женщина для всякой, точнее, плохой. Кто-то ей это говорил…
Что такое она? На что она?
Смешно сказать, но она будто бы для хорошей. И не с ней делят последнее, не ее ждут в долгой ссылке. Она– другая. Перед тем, как ей позвонить, встряхиваются и надевают улыбку победителя. Чепуха! Она все это порушит, если кто так считает. Но прежде всего надо выяснить, где Валя, и сказать ему, пока он не успел рта раскрыть, что в гробу она видела эту заграницу. Не хочет она жизни, которая будет выдана ей на время. Она не любит прокат. Он ей противопоказан. Она ничего сроду там не брала. Это все надо будет быстро сказать Вале, чтоб он не думал, будто виноват перед ней, раз не принес престижное назначение на тарелочке с каемочкой. Бери, мол, дорогая, его тоненькими пальчиками и отщипывай медленно, медленно. Как виноградинки от пышной кисти на сочинском пляже…
Бэла позвонила в редакцию, и дерзкая Валина секретарша прокричала ей в ответ, что у Валентина Петровича летучка.
Вот и хорошо, подумала Бэла. У нее осталось время заняться билетами для дочери. Она позвонила знакомой актрисе, не ахти какой исполнительнице, но зато активной общественной деятельнице. На этой почве и состоялось у Бэлы знакомство с ней. Бэла писала о заводском театре, который ставил какую-то модную современную пьесу, а а ктриса приходила им помогать в этом. Все всё не умели делать. Самодеятельным актерам не интересно было играть «про себя», они были неестественны в попытках сказать привычные в их жизни слова. Такие, например: «Смежники нас подводят…» Актриса учила эти слова говорить естественно и с большим значением. Она становилась как-то боком и куда-то вверх, в потолок кричала: «Смежники…» Слово открывалось и повисало в воздухе, обнажая свою го-лость и бессмыслицу. И от этого выпростанного слова все действо становилось глупым, потому что не могло быть такой коварной и всемогущей силы в этих пресловутых смежниках, чтоб два часа взрослые люди из-за них страдали, ссорились и расходились друг с другом.
– Вы сошли с ума! – смеясь, ответил а а ктриса Бэле по телефону. – На этот спектакль надо попадать через начальника отдела культуры, не меньше, а то и через министра. Класс? Ну, этого вообще никто не позволит! Там много церковной музыки… Вы что!
Бэла не стала говорить актрисе, что от этого спектакля зависит прием в комсомол ее дочери. Она извинилась, поблагодарила за информацию и тут же решила звонить классной руководительнице Кати, чтоб объяснить ей, как нельзя связывать столь разные вещи. На пятой цифре она остановила диск.
Сразу после развода Бэла была отлучена от школы. Оговаривая все вначале, оговорили и это: в школу она ходить не будет. Ее будут ставить обо всем в известность, но частности, подробности Катиной учебы – это дело той семьи. Не надо двух влияний. Это вредно для ребенка.
Как-то в метро Бэла встретила классную руководительницу Кати. Увидев Бэлу, та поджала губы так, что стало ясно: расцепить их можно было только насильственным путем. Она сверлила взглядом Бэлину шубку, шапку, сапоги, и во всех вещах, определенно, образовывались дырки, такова была сила этого сверления. Учительница испепелила ненавистью Бэлу за все: за то, что она хорошо одета, за то, что исхитрилась остаться без ребенка, за то, что на Бэлу пялятся мужчины всякого возраста. Учительница лишний раз убедилась в реальности атеизма. Ибо будь, существуй этот самый справедливый Бог, то все, что было у этой женщины, надлежало иметь ей, ибо она, учительница, лучше. Она всю жизнь работает, как карла, потому что у мужа потолок – сто сорок, а дети, как будто она денно и нощно им не объясняет безнравственность вещевладения, все требуют, требуют, требуют… Но она же не уходит от них! Она же несет свой крест. Учительница так сцепила губы и зубы, что у нее закровило во рту, но она глотала кровавую слюну с таким превосходством, что Бэла вышла на одну остановку раньше, рухнула на скамейку и сказала: «Ух!»
Так что кому звонить? Кому объяснять, что нельзя связывать прием Кати в комсомол с этим культпоходом?
Но девочка не сама же это придумала. Значит, надо попробовать ей помочь… Актриса сказала: отдел культуры. Что ж, придется звонить Николаю Григорьевичу Зинченко. Кому же еще? У него всюду свои люди, потому что все, у кого дети, мечтают дать им самое что ни на есть лучшее высшее образование. А тут как раз он стоит, Зинченко. С жезлом. Главный регулировщик.
Бэла даже хихикнула, так легко представился Николай в тяжелых, неподъемных с виду белых нарукавниках.
Она позвонит ему, он – кому-то там еще, и на другом совсем конце цепочки ее дочь примут в комсомол.
Бэла для начала решила позвонить Татьяне и через нее попросить Зинченко. Валя как-то сказал ей: «Если есть на свете мужик, для которого во всей природе годится только одна женщина, это Николай. Он всех баб ненавидит вообще, ни за что, а Татьяну не просто любит, он перед ней трепещет… Внутренне… Отними у него Татьяну, у него просто мужская функция отомрет… За ненадобностью».
Татьяны на работе не оказалось, и Бэла позвонила домой.
Трубку снял Зинченко.
Откуда Бэле было знать, что он только что оделся и уже вставлял ключ в замок, чтобы уходить, что внутренний карман его тяжелила бутылка водки, которой придавалось особое значение в осуществлении цели. Зинченко был до краев наполнен той самой силой, что вознесла когда-то безродного парня на крышу жизни, с которой он мог сейчас свалиться так, что костей Не собрать, да понял вдруг, как зацепиться. Но прежде дела надо вернуть жену. Потому что Зинченко решил: вернет бодливую корову в стойло, скрутит ей рога – и сделать все остальное сумеет тоже, повернет вспять возникшую против него силу, повернет! Вот так все складненько сложилось в зинченковской голове, когда раздался Бэлин звонок…
Могла ли Бэла знать, что в стройной стратегии Зинченко она, Бэла могла быть только миной, только торпедой, только штырем под колесом. Она была… Ну, скажем, тебе плохо, ты при смерти, а потом враз полегчало, прошел кризис, и ты подымаешь еще слабую головенку с подушки для жизни , а на тебя падает сто лет неподвижно висевший портрет дедушки, не вернувшегося не с этой, а еще с гражданской войны.
– Николай Григорьевич! – чуть растерянно от неожиданности, что слышит Зинченко, пропела Бэла. – Собственно, вы мне и нужны, я только Танечку хотела взять себе в союзницы, обращаясь к вам с просьбой…
Бэла старалась как можно четче и короче изложить свою просьбу, избегая подробностей о комсомоле, о валютности спектакля, о некоторой замеченной ею идиотии классной руководительницы. Она говорила строго по существу и не знала, как багровеет Зинченко. Он не слышал смысла говоримых слов, он не понял существа просьбы, одна, пульсирующая водкой извилина напряглась и давала одну доступную пониманию мысль: они все спелись за его спиной. Эта не ожидала его услышать, у них наверняка сговор, и, видимо, давний.
Так, не на мальчика напали, не на мальчика.
– Я не сделаю этого для вас, дорогая Бэла, – хрипло сказал Зинченко, сам удивляясь, как, ненавидя, он может произнести слово «дорогая», и уважая себя за то, что в такой ситуации он держится, как говорит сын, «выше уровня моря».
– Так сложно? – переспросила Бэла.
– Да нет! – засмеялся Зинченко. – Я просто не хочу! – И он повесил трубку.
Бэла обмерла. Вернее, с ней произошло именно это, но она просто не знала, что ее состояние называется именно этим словом. То, что не звонил Валя, и то, что так говорил Зинченко, могло иметь одну природу, один корень. Что-то куда-то сдвинулось, стронулось, пошла какая-то другая дорога под ногами, и ей бы только понять какая… Бэла набрала прямой телефон Кравчука и услышала его голос: «У меня летучка». – «Я знаю, – проговорила она быстро. – Я хочу тебе сказать, что я тебя люблю… Не задерживайся, ладно?» Он молчал, а она не видела, как ошеломленно он сидит, прижав трубку к уху, сидит так, что чуткий ко всяким изменениям Борис Шихман решил: не завертелись ли колеса истории назад? А ведь он уже привык к мысли, что все в его жизни остается по-прежнему, раз остается Кравчук. Но все-таки отчего так прибалдел редактор, от каких таких слов?
– Хорошо, – сказал Кравчук тихо, – я приду вовремя.
Бэла завертелась вихрем. Он придет вовремя – это самое главное. Главнее всего на свете. Значит, она его скоро обнимет, и ей будет все равно, что происходит в этом проклятом мире. Главное, чтоб они были вместе. Не имеет значения, где, под каким небом. Если он захочет, пусть это будет любая глухомань, и не будет теплого клозета, черт с ним. Главное, чтоб он был с ней и чтоб ока его ждала с работы.
Она приготовит ему сейчас самое любимое его блюдо, благо оно так доступно. Бэла достала из морозилки кусок жирной магазинной свинины. Она резала его грубо, крупно – так Валя любил – и складывала куски в жаровню. И квашеная капуста у нее была, рыночная, покупала как-то под водочку как закуску. То, что она постояла в холодильнике и скислилась, хорошо. Именно такую солянку любит Валя– из свинины пожирней и капусты покислей. Она отучала его от этой грубой еды, от которой у него была отрыжка, но сейчас готовила именно ее. Если бы ее спросили, почему она так поступает, она вряд ли объяснила бы. Она не знала, но она чувствовала, что при помощи хрустящей, пряной капусты она на секунду станет именно той женщиной, которая годится не только для хорошей жизни. Что она сумеет подняться до Натальи, которой он мог рассказать все и не бояться выглядеть слабым. И еще Бэла испытала облегчение оттого, что Наталья – алкоголичка, пропащая душа, иначе именно в такие минуты мужчины возвращаются к старым женам. На этом месте Бэла затопталась. В сущности, она ведь так ничего и не знает. Может, все в полном порядке, и они едут за границу, и она смехом зайдется завтра, когда будет вспоминать этот охвативший ее психоз?
Но чувствовала – смеха не будет. Что-то там лопнуло. Как ей Зинченко сказал: «Я не сделаю этого для вас». Имей Валя назначение, сделал бы.
Правильно, что воняет у нее в доме прокисшей капустой. Это был запах неудачи. Черт возьми, голова лопнет от всего, и надо доставать любым способом билеты для дочери, которую должны принимать в комсомол. Почему это все так вместе? Что за странные связи родило наше время? Бэла открыла форточку в кухне, и к ней ворвался пронзительный голос реанимобиля. «Успей, родной!» – подумала она. Она всегда так просила, слыша сирену «скорой».
ВАЛЕНТИН КРАВЧУК
Когда Валентин Петрович вернулся в свой кабинет, он прежде всего увидел порушенные им сувениры и Бориса Шихмана, который старательно заталкивал их в ящики, выдвигая на освободившиеся места пластиковые самолеты и танки, чугунные бюсты, треугольные вымпелы всех цветов.
– Убираю вот, – сказал Борис.
– Спасибо, – тихо ответил Кравчук, вспомнив, что в машине остался пакет, который он готовил для Савельича. – Была тут у меня сумасбродная идеи… Ну, я и похулиганил…
– Я так и понял… – Борис сел в кресло и посмотрел на Кравчука. – Судя по твоему лицу, ты в курсе.
– Если ты насчет того, что я никуда не еду… – невесело засмеялся Кравчук.
– Это как раз слава Богу, – ответил Шихман. – Я в этом лицо заинтересованное. Но я про другое… Твоего Виктора Ивановича «уходят» на пенсию. Это стопроцентная информация… И именно сегодня совершается акция, назовем ее «Один момент».
– Не может быть! – закричал Кравчук.
– Может! Может! – махнул рукой Шихман. – Вверху легкая паника с дрожью. Накрыли Зинченко… По взяточ-ному делу… Потянулась целая цепочка…
– Ты что? – Кравчука даже слегка зашатало.
– А теперь скажи мне, если способен, как на духу: у тебя были с ними дела?..
– Какие дела? Дружины мы, земляки… Вытащил он меня сюда, Виктор Иванович… С квартирой помог… С работой…
– Это не криминал, – сказал Шихман.
– Ничего другого. Ничего! – страстно сказал Кравчук. – Это что, мне придется доказывать?
– Не думаю, если ничего нет, – сказал Шихман и встал. – Собери лицо, – сказал он, – и давай проведем летучку. В общем… Я понял, что ты приедешь… И держал людей на стреме.
– Я сейчас видел автобусную аварию. Страшное дело…
– В жизни много страшного, Валя, – тихо сказал Шихман. – Более чем…
– Там был один мужик… Он так сноровисто вытаскивал людей…
Закинув голову, Шихман засмеялся. Смеялся он громко, весело, закрывая глаза ладонью.
– Что с тобой? – не понял Валентин.
– Пока Кравчук, – захлебываясь, сказал Шихман, – везде находит героев, с ним все будет о'кей. Пиши, Валя, пиши! А я зову людей…
– Стой! – закричал Кравчук. – Стой! Что плохого в героях, что?
– У тебя всегда один и самый лучший, один и самый худший. А в жизни, нормальной, которую мы с тобой, уже старые идиоты, между прочим, проживаем, так не бывает. Хватит героев, Валя, хватит! Не надо падающих автобусов и самолетов, не надо амбразур, не надо горящих домов. Надо, чтоб жизнь была нормальной! Герой – это нонсенс.
– Не знаю, не уверен. Я сейчас ни в чем не уверен, – сказал Валентин. – Зови людей.
Кравчук остался один.
Почему он не удивился, узнав про Зинченко? Почему страшная информация не показалась ему неестественной? Оттого, что тот по-хамски послал его сегодня по телефону? Но это ерунда. Они вообще сосуществовали, потому что был Виктор Иванович. Он сажал их ошуюю и одесную и таким образом запрещал противоречия. Много раньше дважды в год, на дни рождения хозяина и хозяйки, они сидели за большим столом только семьями. Он с Натальей и Зинченко с Татьяной. Женщины болтали про свое, а они, мужики, расплавлялись под действием коньяка и воспоминаний. Как-то хорошо вспоминалась Раздольская. И какой там особенный воздух – сладкий, но и с горчинкой тоже, и как временами он сухой и паленый, когда веет от калмыков, а временами нежный и влажный, когда от моря. И какая там была рыба на базаре в те времена, когда они были мальчишками. Всегда в этом месте Виктор Иванович грустнел и говорил, что он по сравнению с ними – старик, и не годы это определяют, война. И начинал вспоминать войну. Кравчук честно признавался потом Наталье, именно в эти минуты ему всегда хотелось уйти. Потому что он все это слышал раз сто, а может, двести. Например, эту байку, как их полковой или какой там еще повар автоматически набирал в руку одинаковое количество фарша для котлет, проверяй хоть на каких электронных весах. Что однажды какая-то заблудившаяся или сошедшая с ума пуля тихонько пролетела сбоку и сбила с груди Виктора Ивановича осоавиахимовский значок. Что как-то они захватили немецкую кухню и навалились на их гороховый суп и потом едва не проиграли сражение, так их всех пронесло. «Неподходящая для русского человека пища – этот немецкий суп».
«Это была чечевица, а не горох! – почему-то каждый раз (в пятисотый, семисотый, тысячный) взвизгивала Фаина Ивановна. – Чечевица! Я убеждена!»
Кравчук как-то посмотрел в момент такого разговора на Татьяну. Она вьщергивала ей одной видимую нитку из рукава. В другой раз она вьщергивала нитку из пояса, оглаживала толстые листья столетника или сцепляла две вилки вместе и, положив на стол, раскачивала их, как детскую качалку.
Чем дальше шло время, тем глупее казались воспоминания Виктора Ивановича, тем багровее становился Зинченко, тем выше был голос Фаины, призывающей петь, тем больше ниток надо было выдернуть Татьяне. Кравчук давно себе сказал: Виктор Иванович и устарел, и поглупел. Но мало ли что он себе говорил. Виктор Иванович был старшой в их команде. Поэтому ошуюю и одесную продолжали существовать. Тем более был между ними Петрушка, со всех сторон в доме Виктора Ивановича пялились на них его картинки. Не будь этой тайной родственной связи, не простил бы Виктор Иванович ему Бэлы.
– Убираю вот, – сказал Борис.
– Спасибо, – тихо ответил Кравчук, вспомнив, что в машине остался пакет, который он готовил для Савельича. – Была тут у меня сумасбродная идеи… Ну, я и похулиганил…
– Я так и понял… – Борис сел в кресло и посмотрел на Кравчука. – Судя по твоему лицу, ты в курсе.
– Если ты насчет того, что я никуда не еду… – невесело засмеялся Кравчук.
– Это как раз слава Богу, – ответил Шихман. – Я в этом лицо заинтересованное. Но я про другое… Твоего Виктора Ивановича «уходят» на пенсию. Это стопроцентная информация… И именно сегодня совершается акция, назовем ее «Один момент».
– Не может быть! – закричал Кравчук.
– Может! Может! – махнул рукой Шихман. – Вверху легкая паника с дрожью. Накрыли Зинченко… По взяточ-ному делу… Потянулась целая цепочка…
– Ты что? – Кравчука даже слегка зашатало.
– А теперь скажи мне, если способен, как на духу: у тебя были с ними дела?..
– Какие дела? Дружины мы, земляки… Вытащил он меня сюда, Виктор Иванович… С квартирой помог… С работой…
– Это не криминал, – сказал Шихман.
– Ничего другого. Ничего! – страстно сказал Кравчук. – Это что, мне придется доказывать?
– Не думаю, если ничего нет, – сказал Шихман и встал. – Собери лицо, – сказал он, – и давай проведем летучку. В общем… Я понял, что ты приедешь… И держал людей на стреме.
– Я сейчас видел автобусную аварию. Страшное дело…
– В жизни много страшного, Валя, – тихо сказал Шихман. – Более чем…
– Там был один мужик… Он так сноровисто вытаскивал людей…
Закинув голову, Шихман засмеялся. Смеялся он громко, весело, закрывая глаза ладонью.
– Что с тобой? – не понял Валентин.
– Пока Кравчук, – захлебываясь, сказал Шихман, – везде находит героев, с ним все будет о'кей. Пиши, Валя, пиши! А я зову людей…
– Стой! – закричал Кравчук. – Стой! Что плохого в героях, что?
– У тебя всегда один и самый лучший, один и самый худший. А в жизни, нормальной, которую мы с тобой, уже старые идиоты, между прочим, проживаем, так не бывает. Хватит героев, Валя, хватит! Не надо падающих автобусов и самолетов, не надо амбразур, не надо горящих домов. Надо, чтоб жизнь была нормальной! Герой – это нонсенс.
– Не знаю, не уверен. Я сейчас ни в чем не уверен, – сказал Валентин. – Зови людей.
Кравчук остался один.
Почему он не удивился, узнав про Зинченко? Почему страшная информация не показалась ему неестественной? Оттого, что тот по-хамски послал его сегодня по телефону? Но это ерунда. Они вообще сосуществовали, потому что был Виктор Иванович. Он сажал их ошуюю и одесную и таким образом запрещал противоречия. Много раньше дважды в год, на дни рождения хозяина и хозяйки, они сидели за большим столом только семьями. Он с Натальей и Зинченко с Татьяной. Женщины болтали про свое, а они, мужики, расплавлялись под действием коньяка и воспоминаний. Как-то хорошо вспоминалась Раздольская. И какой там особенный воздух – сладкий, но и с горчинкой тоже, и как временами он сухой и паленый, когда веет от калмыков, а временами нежный и влажный, когда от моря. И какая там была рыба на базаре в те времена, когда они были мальчишками. Всегда в этом месте Виктор Иванович грустнел и говорил, что он по сравнению с ними – старик, и не годы это определяют, война. И начинал вспоминать войну. Кравчук честно признавался потом Наталье, именно в эти минуты ему всегда хотелось уйти. Потому что он все это слышал раз сто, а может, двести. Например, эту байку, как их полковой или какой там еще повар автоматически набирал в руку одинаковое количество фарша для котлет, проверяй хоть на каких электронных весах. Что однажды какая-то заблудившаяся или сошедшая с ума пуля тихонько пролетела сбоку и сбила с груди Виктора Ивановича осоавиахимовский значок. Что как-то они захватили немецкую кухню и навалились на их гороховый суп и потом едва не проиграли сражение, так их всех пронесло. «Неподходящая для русского человека пища – этот немецкий суп».
«Это была чечевица, а не горох! – почему-то каждый раз (в пятисотый, семисотый, тысячный) взвизгивала Фаина Ивановна. – Чечевица! Я убеждена!»
Кравчук как-то посмотрел в момент такого разговора на Татьяну. Она вьщергивала ей одной видимую нитку из рукава. В другой раз она вьщергивала нитку из пояса, оглаживала толстые листья столетника или сцепляла две вилки вместе и, положив на стол, раскачивала их, как детскую качалку.
Чем дальше шло время, тем глупее казались воспоминания Виктора Ивановича, тем багровее становился Зинченко, тем выше был голос Фаины, призывающей петь, тем больше ниток надо было выдернуть Татьяне. Кравчук давно себе сказал: Виктор Иванович и устарел, и поглупел. Но мало ли что он себе говорил. Виктор Иванович был старшой в их команде. Поэтому ошуюю и одесную продолжали существовать. Тем более был между ними Петрушка, со всех сторон в доме Виктора Ивановича пялились на них его картинки. Не будь этой тайной родственной связи, не простил бы Виктор Иванович ему Бэлы.