Машина легко, как-то даже нежно, тронулась с места, что не успокоило Зинченко, а, наоборот, повергло в панику.
… Сегодня утром к нему приходил сморчок в пиджаке, обсыпанном перхотью. Тихим, каким-то мышиным голосом он сказал ему, что должен разобраться с ним по поводу письма в Комитет народного контроля (копия в ОБХСС), в котором он, Зинченко, обвиняется в получении взятки в размере тысячи рублей от Брянцева Олега Константиновича, пенсионера, 1912 года рождения.
– Можете ознакомиться, – сказал мышиный человек, вынимая из папки письмо, отпечатанное на машинке с выскакивающим из строчки «д». Зинченко тогда на письмо не посмотрел, он хотел, пытался одним взглядом охватить содержимое всей папки в целом. Мелькнула «собачка» одного из провинциальных институтов, сверкнул золотистый бланк знакомого музея – все приметы его епархии.
– Чушь какая, – сказал он мышиному, – даже читать не хочу.
– Все-таки прочтите, – вежливо попросил тот. Обвинение ему, Зинченко, было толстым, страницы, как в насмешку, были сшиты белыми нитками, видимо, не было под рукой у Брянцева скрепок. Кстати, денег у него не было тоже. Он тогда сказал: ну хорошо, мы продадим библиотеку.
Началось все три года тому назад. Зинченко в своей приемной увидел старика и по тому, как застучало у него в висках, понял: он знает этого старика и почему-то не любит. Но вспоминать было некогда. Только когда тот, припадая на ногу, вошел (потом Зинченко узнал, что у Брянцева был инсульт), он вспомнил: это был директор той самой школы, где он жил в котельной, отец той девчонки, с которой ему не полагалось дышать одним воздухом.
Как все остро вспомнилось! Как заходило в нем сердце! Пришлось засунуть руку под пиджак и слегка прижать его, распаленно стучащее. Оказывается, он ничего не забыл! Стоял в ноздрях запах сырого подвала, звучал в ушах пронзительный голос про «мальчика из этой порочной котельной».
Как же посмел прийти к нему этот старик, как посмел что-то ему говорить! Зинченко вслушивался с трудом. Старик, оказывается, радовался, что из «его школы» вышли «такие люди», что он горд, счастлив и все такое прочее… Что сам он живет с семьей в деревне, потому что у жены – «Вы помните мою жену?» – всегда были слабые легкие и они всю жизнь держат коз и козье молоко – «Оно гуще – очень помогает…» Сам старик все время был на «ниве просвещения», пока не случился удар. «Я говорю удар, а не инсульт, потому что это точнее, не правда ли?»
– Что вас ко мне привело? – прервал элегический поток Зинченко. Сердце вошло в ритм, в висках больше не стучало, но страстно, просто до безумия, захотелось выдать этому паралитику за то свое детство. Зинченко еще не знал как, но знал, что сделает это непременно.
Старик просил о внучке. Дочери той самой, что прыгала со скакалкой. Девочка переболела полиомиелитом, плохо ходит, поступала в институт культуры, «страстно мечтает, работая библиотекарем, приносить пользу своему народу», но недобрала баллов. Всего два, «исключительно из-за волнения, потому что знания глубокие и разносторонние».
– Ну, что ж вы после драки кулаками? – сказал Зинченко. – Уже списки вывешены… Я ничего не могу…
– В порядке исключения? – робко не то просил, не то подсказывал выход Брянцев.
– Не могу, – твердо повторил Зинченко. – При всем моем…
И встал, и выпроводил старика, а потом закрыл дверь и радостно засмеялся, потому что даже не подозревал, каким сладким бывает это чувство отмщения. Жизнь развивалась справедливо и правильно. Помочь этой калечной девочке значило внести коррективы в то, что безукоризненно сконструировала судьба. У той, что прыгала, родилась увечная, а у него дети будь здоров. Правда, при этом как-то противно снова заныло слева, напоминая Зинченко про его полное непонимание собственных детей. Но это был уже другой вопрос.
Через год старик Брянцев сидел в приемной снова. Вот тогда он решил «выпарить» его до полного уничтожения. Но тот оказался живуч и упорен в любви к своей внучке. На третий год он сказал, что готов заплатить любые деньги.
– Ну и какие же? – смеясь, спросил его Зинченко.
– Любые! – вскинул голову старик. – Я продам библиотеку.
В самой ситуации уже была некая дьявольщина: библиотека продавалась за библиотечное образование. Круг повернулся. И теперь выросший мальчишка решает вопрос равенства. Кому учиться, кому продавать библиотеки, кому воду носить. Старик принес ему деньги в клетчатом носовом платке. В какую-то минуту Зинченко стало стыдно, что-то в нем даже хрустнуло, и все предстало в немыслимой яркости и даже звоне: сине-голубой платок на полированном крае стола и трясущиеся пальцы Брянцева, которые будто вызванивали какую-то мелодию. От всего этого Зинченко ослабел и дал команду в институт устроить внучку-калечку, хотя не было у него этого в плане. Старик Брянцев не дослушал до конца разговор по телефону. Поняв, что все в порядке, он ушел не прощаясь. Деньги Зинченко положил в сейф, платок – в нижний ящик стола.
Странное чувство вызывали в Зинченко эти деньги. Он умел и знал, как их брать и за что.
Скажи ему кто, что он берет взятки, Зинченко вполне мог бы съездить и по физиономии. Была у него целая философия, переводящая, так сказать, чужие деньги в свои по праву. Зинченко считал, что ему должны. Должны все . За безотцовщину. За голод в детстве. За унижение бедности. За мытарства молодости. Была и четкая логика ответа: должны те, у кого его, зинченковских проблем сроду не было. Вот и отдай, сукин сын, мне несъеденный белый кусок хлеба, несношенные сапоги! Отдай, отдай, отдай!
Существовала служба, за которую он получал зарплату, имел машину и прочие блага. Была и другая. Своя работа. В которой он был мастер. С виду человеку непосвященному могло показаться, что Зинченко делает одно и то же. Но это было не так. До каких-то, к примеру, людей Зинченко не было дела вообще, хоть он и жал им руки. И были его меченые люди, к которым и был настоящий интерес. Именно они ткали ему ковры, именно они делали ему высокие тонкогорлые кувшины. Некоторые дела требовали денежного эквивалента, и тогда Зинченко расписывался в каких-то бумажках, иногда же и не расписывался – «не формалисты же мы..
Сложные дела приходилось решать с Виктором Ивановичем.
«Ты уверен?» – спрашивал тот, уже занося ручку для вельможного крючка.
Зинченко только пожимал плечами, не пришел бы, мол, иначе. Когда же дело касалось земляков, то Виктор Иванович не только не спрашивал, а качал обиженно головой: «Что ж ты его так долго не выдвигал, держал черт-те где?» Однажды одна газета написала большой судебный очерк о групповом бандитизме в их городе. Боже, как патриотически всполошился Виктор Иванович! Весь день висел на телефоне, доказывая, что писать о насилии – это принцип западной журналистики. У нас орать об этом – совести не иметь ни автору, ни газете. Зинченко был без сентиментальных комплексов. У него был другой подход. Жаль, что ребята с обрезами – рабочие. Вот это никуда не годится. Хорошо бы ловить таких, у которых родители играют на скрипках. Это было бы куда более точное попадание. Виктор Иванович, на взгляд Зинченко, был не то что стар, он устаревал своей слабостью. На природе мог заплакать и запричитать, как баба, возле березки.
Зинченко знал цену каждому совершенному им лично делу. И если Виктор Иванович помогал ему, он точно знал стоимость этой помощи. И не было случая, чтоб он до копейки не отдал Виктору Ивановичу ему причитающееся. Все в мире стоит денег, а риск больше всего. Последнее время, правда, потерял бдительность. Какой, думал, к черту, риск? Все давно за все платят. И правильно! Образование стоит денег. И хорошая кафедра стоит. И поездка за границу. И параллель южная стоимостью повыше северной. Умный человек всегда знает таксу.
Деньги же старика Брянцева были вульгарной взяткой. Просто замусоленные купюры. Зинченко, хоть и положил их в сейф, а клетчатый платок в ящик стола, на отрывном листочке календаря сразу написал: «В-а. Б-в. O.K. 13.9». Внутренне он допускал, что старик переписал знаки и пошел в милицию и сейчас к нему явится какой-нибудь толстомордый, а он ему засмеется в лицо и выложит деньги кучкой, отрывной листок и скажет: «Вот они, родимые. На стол мне бросил. А я думаю: что с ними делать? Идти к вам? Так он, какой-никакой, был мой учитель, а девочке я помог… Верно… Три раза она пыталась, да, видимо, люди у нас черствые… Не посчитались с калекой… Я деньги хотел ему отвезти, видите, даже платок храню, у меня в те края командировка». И позвонит секретарше: туда-то и туда подготовили приказ о командировке?
Что он будет делать, толстомордый, если все будет так? Возьмет под козырек и слиняет.
Но никто не пришел. Ни сразу, ни потом… Год прошел… И явился не толстомордый, а какой-то перхотный, без козырька. А Зинченко уже выбросил отрывной листок, ушли в дело деньги, был выброшен клетчатый платок. Оказывается, умерла та самая девочка. Простояла на платформе Левобережной полтора часа в ожидании электрички, просквозило ее, слабую, всеми ветрами сразу, и отдала калека Богу душу. Так понял Зинченко из беглого прочтения письма Брянцева. Старик писал жалобу и на железную дорогу, на бардак с расписанием. И на медицинское обслуживание написал тоже: погнали девочку за медицинским освобождением от картошки в поликлинику Химок, а то сразу не видно, какой она уборщик картофеля.
Зинченко смекнул: не будь всего этого вместе – справочно-медицинского идиотизма, плохой железной дороги, – умри, скажем, девочка от сквозняка из форточки, не было бы никакого письма. Но старик слишком долго пил вдалеке от мира густое козье молоко. Поэтому его потрясла даже не смерть внучки, а совокупность обстоятельств жизни, которой он не знал и от которой ужаснулся. И он пошел на нее, на жизнь, волоча ногу, как на последний, решительный…
Зинченко испугался. Он знал этих стариков, которым нечего терять. В партконтроле, в разных отделах писем не успевают читать их сочинения. А тут еще случилось на улице время, когда решили распаковать уши для внимания и бдительности. Но Зинченко жил спокойно, был уверен: его нельзя прищучить, а главное, нет повода и нет ниточки, за которую можно ухватиться.
Письмо этой старой сволочи Брянцева могло стать такой ниточкой. Перхотный уже носил против него целую папку.
– Все это чушь, – повторил ему тогда Зинченко. – Девочке я помог, верно… Пожалел калеку, а у нее со знаниями, между прочим, действительно было не очень… Просил натянуть, этот грех имею… Деньги? Господи ты Боже мой! Откуда у старика могли быть деньги?
– Он продал библиотеку…
– Какая у него могла быть библиотека? – всплескивал руками Зинченко. – Ну, подумайте.
Перхотный достал из папки листок, заверенный, с печатями, на котором черным по белому были перечислены книги, их стоимость и лично заверенные фамилии покупателей. Обведенная красным карандашом внизу страницы пялилась та самая пресловутая тысяча.
– Ну, ну, – пожал плечами Зинченко. – Продал библиотеку, а я при чем? Лежат деньги на книжке или истратил на что-нибудь… – Зинченко вызвал секретаршу и велел собрать людей, он таким образом выталкивал перхот-ного, и тот не возражал, поднялся, сказал, что он придет еще, потому что «набежали вопросы».
Зинченко отдал пришедшим к нему подчиненным какие-то противоречивые распоряжения, но люди приняли их естественно, ибо вокруг них была противоречивая жизнь, а человек, встретившийся им по дороге, был из ОБХСС. Зинченко увидел глаза своих подчиненных, но мнение народа его никогда не интересовало. Остро захотелось домой, раздеться до трусов, выпить водки и обдумать ситуацию. Никто не видел, как давал ему деньги Брянцев. Показания его жены не в счет. Была у старика тысяча при отъезде в Москву, а потом ее не стало. При чем тут он? Да ни при чем! Докажите, докажите! Главное, что еще у этого с мышиным голосом в папке. Какие другие факты?
Зинченко приехал домой и разделся. Как хотел, до трусов. И обнаружил на себе беленькие прилегающие трусики, усиженные черненькими мелкими бабочками. Почему-то испытал острое отвращение от их прикосновения, потому и извлек из глубины шифоньера длинные сатиновые, не пристающие к телу трусы. Вспомнил про чесанки. К такому виду, который в результате получился, как-то органично потребовался граненый стакан.
… Чуть-чуть качнулась, тормозя, «Волга». Зинченко бросил на переднее сиденье трояк и вышел не глядя.
Возле редакции Костиной машины не было. Зинченко в неуверенности затоптался, не зная, как правильней поступить дальше. Уже переступая порог, он вдруг отчаянно понадеялся, что Татьяна спокойно сидит себе в своем закутке, пьет вприкуску чай, охватывая чашку ладонями и вытянув ноги к электрокамину. Она недоуменно посмотрит на него и спросит:
«Ты чего?»
Он с ходу придумал ответ:
«Я забыл сказать… Предлагают лисью шубу… Надо посмотреть… Она с брачком, совсем недорогая…»
Шубу действительно предлагали, но он, не задумываясь, дал отбой. У Татьяны хорошая импортная дубленка, можно сказать, без сносу, и финское пальто с ламой, и еще стеганое, малиновое, привез ей из Кореи. Вчера решил, что лисья шуба – это слишком. Сейчас бы он подарил ей не то что лисью – норковую, окажись жена в редакции. Но Татьяны не было. Навстречу ему попался их ответственный секретарь со свежепод-бритыми височками, он просто воссиял, увидев Зинченко. И затащил в кабинет, и усадил, и стал рассказывать о перспективном плане редакции и о сложностях с подпиской.
– Подорожали мы слишком, подорожали.
Зинченко пришлось его неделикатно перебить:
– Ты прости (он всегда тыкал в ответ на подобострастие, он просто не мог иначе), но я тут как частное лицо. Я ищу вашего Костю.
Лоб секретаря собрался морщинами, выдавая мучительный мыслительный процесс: кто такой есть Костя?
– Шофер, – тихо подсказал ему Зинченко, – я ищу шофера.
Секретарь кинулся к окну, отодвинул штору, и Зинченко увидел сам, как к подъезду припарковалась редакционная «Волга».
Зинченко тихо ругнулся на невезение. Что стоило ему пять минут подождать на улице, не было бы этого глупого разговора с секретарем. А теперь этот, определенно, будет спрашивать у Кости, о чем они говорили, значит, надо будет Костю предупредить, чтоб молчал.
– Я позову его, – ринулся было к двери секретарь, но Зинченко его остановил:
– Я сам выйду.
Они столкнулись на пороге, шофер и Зинченко, и несколько секунд молча смотрели друг на друга.
Если бы можно было переводить человеческие взгляды на время и деньги! Взгляд шофера Кости стоил немалых денег, это Зинченко понял сразу. Взгляд же самого Зинченко, по мнению шофера, отсчитывал не деньги, а время, а точнее – секунды.
– Я к тебе, – сказал Зинченко, – выйдем…
Костя выходил первым, и Зинченко не видел, как плотоядно усмехнулся шофер, как он мысленно уже рассказывает эту историю корешам в парке, как он решил сейчас валять перед Зинченко ваньку.
Зинченко, глядя в затылок Косте, как зверь, учуял мысли Кости, подумал, что, может статься, пустой номер – его приезд, но он сейчас будет расшибаться перед этим идущим впереди него, хотя, в сущности, информация не стоит того. Ну, не сегодня, так завтра, послезавтра все тайное все равно станет явным. Штука в том, что она ему нужна сегодня. Сейчас. Сию минуту. До задыхания.
– Сядем в машину, – предложил Зинченко.
Ну, конечно, Костя сел сзади. Он сразу давал понять: он не ехать садится. Второй раз за день Зинченко лез в машину с чувством неуверенности и легкой паники.
– Значит, так, – сказал он. – Ты куда Татьяну отвез? Отвези меня туда же…
Глупо это было, глупо. Во-первых, Костя сидел рядом. Какое «отвези», если человек специально отсел от руля?
– А куда? – вытаращил глаза Костя. – Куда отвезти? Он в упор разглядывал Зинченко. Никого никогда не разглядывал из начальников так близко. Ему доставалось зеркальное отображение уха или глаза, ну, сцепившего папиросу рта, да и не нужно было Косте больше этого. Неинтересны были ему его возимые.
А тут широкое лицо рядом, все поры наружу, и дыхание водочное, несвежее, и глаза, чуть прикрытые тяжелыми веками, ничего не выражающие глаза, тусклые и налитые. Костя знает, такие глаза. Более хитрый народ прячет их под темными очками, потому что глаза эти на пределе … Скажи таким глазам слово – и полыхнут они уже с подачи потрохов ненавистью ли, злостью…
Как же она жила с таким набрякшим, Татьяна? Что ее держало возле него, горемыку? Зарплата, положение? Но он однажды видел, как она мыла в редакции полы. Он тогда рано выехал из гаража, ему в редакции надо было взять сверток, забытый накануне: знакомая продавщица оставила ему пять пачек чая «со слоном». Он собирался отвезти чай матери, у которой за всю ее жизнь прядильщицы не возникло никаких вкусовых пристрастий, кроме индийского чая. Когда с этим чертовым чаем тоже началась чехарда и он исчез с прилавка, он первый раз в жизни видел, как мать заплакала. В войну не плакала, в голодную послевойну не плакала, отец под электричку попал – не плакала, он, сын, ей фокусы отбрасывал будь здоров – даже сидел три года по молодости, по дури, – не плакала. Ни слезинки. Такой характер. Но, правда, и не смеялась никогда. Никаким Райкиным, никаким Хазановым или Рязановым ее не разомнешь. Слушает, смотрит… И как не видит и не слышит. «Мумия, – назвала ее в первое же знакомство Костина жена. – Ты извини, но она у тебя мумия». За матерью это закрепилось. Он сам, бывало, говорил дома: «Я к Мумии заеду».
Так вот, исчез индийский чай. А мать его пила так. Насыпала ложку сухого чая в чашку и ошпаривала его крутым кипятком. Закрывала полотенечком и ждала. Когда цвет становился таким, как надо – шоколадно-золотым, она садилась пить без всего, как какая-нибудь японка. Потом выливала гущу в ведро, отчего Костина жена прямо криком заходилась: такое хорошее в помойку? А Костя материну причуду принял сразу. Ну, что она видела в жизни, его мать? Какие радости? «Вся жизнь в труде, с трудом засыпаем». Такая у них в гараже шутка. Ни одной приличной вещи мать за свою жизнь не сносила. Самое дорогое, что у нее было, – тоже, кстати, индийская толстая кофта, которую он же ей подарил на шестидесятилетие. Мать стеснялась ее носить, потому что в их коммуналке жили люди очень бедные и какие-то невезучие. Те, что побогаче, посно-ровистей, те давно съехали, а их квартира обладала каким-то особым притяжением, в нее вселялись те, у кого впереди уже ничего не было, никакой надежды. Кофта за шестьдесят рублей торчала в этой коммуналке, как гвоздь в стене. Костя много ездил, много видел, он знает, как люди научились приспосабливаться, чтобы соответствовать времени. Материна квартира была островом в океане-море. На кухне стояли неизменного зеленого довоенного цвета кастрюли, жильцы носили какого-то невообразимого цвета серые вещи, они жили тихо, тихо напивались. Костю прямо за горло хватала эта его родина, где он учился ходить, переходя от одной коричневой двери к другой. Вот почему он просто счастливым себя почувствовал, узнав, что у матери есть страсть – чай «со слоником». И понял, почему она заплакала, когда пропал этот чай, – у нее не то что все отняли, все было отнято давно, у нее отняли то малое , что у нее еще осталось. И тогда он стал ей его доставать. Радовался, видя тумбочку, забитую пачками. «Не пропадешь, мать!»
Сейчас, глядя в самые поры зинченковского лица, он обо всем вспомнил – о матери, о чае, о Татьяне, которая мыла в редакции полы. Он тогда тихо вошел, он вообще тихо ходит, такая у него привычка смолоду, а она двигалась к нему задом, ловко собирая в тряпку воду. Ну, он тогда прежде всего, конечно, посмотрел на ее высоко открытые ноги, белые, сильные, с узкими щиколотками. Но уже прошел период, когда ему хотелось просто «завалить» ее, он уже относился к ней иначе, сочувствуя ей и желая ей бабьего счастья. Он сразу понял: не надо, чтоб она его видела. Не для того она пришла в такую рань. И он ушел так же тихо, как и появился. Трепач, злослов Костя никому не рассказал про Татьянино мытье. Сел в машину и подумал о ее муже: «Ну, мурло, ну, мурло… Ну, от хорошего разве побежишь полы чужие мыть?»
Сейчас же это мурло ждало от него предательства, дыша на него водкой, выпитой из мерной кружки.
Костя засмеялся.
– Чего? – спросил Зинченко.
– Удивляюсь, что вы меня спрашиваете, где ваша жена, – ответил Костя. Глядя прямо в набрякшие зинченковские глаза, Костя ощутил какую-то сладкую ненависть. Вот этот чиновник, этот бюрократ, эта сволочь, от которого убежать и полы помыть – счастье, и есть его лютый враг. – Не знаю, где ваша жена, – удовлетворенно повторил Костя.
И тогда Зинченко достал бутылку.
«Мать честная! – подумал Костя. – Мне, оказывается, цена – одна бутылка. Пять пятьдесят…»
Зинченко же тупел. Ему отказывал даже не разум – чутье. То самое чутье, какое его выручало, вело, помогало во всех жизненных перипетиях. Он достал эту проклятую бутылку, абсолютно не понимая Костиной открытой, даже какой-то лучезарной улыбки.
– Спрячь, – сказал Зинченко. – Вечером примешь под ужин.
Костя засмеялся громко, даже голову закинул от смеха. И враз замолчал.
Идиот Зинченко полез в карман. Он не понимал ни смеха, ни обращения, ни этого внимательно рассматривающего глаза, он доставал бумажник.
– Нет у тебя таких денег. Сроду не будет, – тихо сказал ему Костя. – Не скрипи кожей.
– Сживу со свету, – прошипел Зинченко. – Сгною, понял?
– Не сживешь… Не сгноишь… – спокойно ответил Костя. – Вали отсюда! Слышь, вали!
Полагалось вмазать шоферу по роже, такой шел разговор. Но Зинченко слишком далеко ушел от того себя самого, который таким способом решал вопросы.
Сейчас он не мог, как раньше , и не знал, как сейчас ! Прочная земля разверзалась под ним, затягивая его в образовавшуюся щель, и он падал, падал, падал… С этим надо было кончать, он рванул дверцу машины и вышел. Из окна кабинета ему махал руками этот, что с подбритыми височками, он не то звал, не то прощался, но он хорошо поступал, назойливо торча в окне, потому что именно за него Зинченко зацепился и стал себя осознавать.
– Не трепись о нашем разговоре, – уже твердо сказал он Косте.
Зинченко медленно шел по улице. Он не знал, где искать Татьяну, представить себе не мог другого мужчину. Откуда он вообще мог взяться? Может, вернуться к ответственному секретарю и взять его за лацканы и чуть поднять над землей? Этот скажет! Все скажет, если что есть и если знает… А не знает, будет бежать рядом, вынюхивать след, давать советы. Но советы Зинченко не нужны. Ему нужно сейчас прикрытие… От этого перхотного с папкой… В общем, это все-таки главное… То есть, конечно, Татьяна главнее… Он все бы отдал, вернись она домой… Но тут такая штука: она не вернется к нему, пока над ним нависла папка. Ёж твою двадцать! Она чистюля, мать твою так! Она им побрезгует.
Значит, надо, во-первых, перекрыть кислород этому мышиному с бумагами. И сделать все так быстро, чтоб он не успел еще раз рот открыть. А потом уже Татьяна. Он тряханет город так, что все прописанные и не прописанные в нем повываливаются из своих кроватей. И она, Татьяна, прибежит из человеколюбия, из жалости, чтоб он не тряхнул, не дай Бог, во второй раз. Он ее этим возьмет – сочувствием. Она этим слаба.
Поэтому прежде всего ему нужен Виктор Иванович. Он ему расскажет все как есть, без подходов. «Не я это начал, – скажет. – Помнишь? Когда мы из командировок возвращались… Десять цыплят со связанными ногами стоили нам с тобой семнадцать копеек… Помнишь? Ты никогда не думал, сколько цыпленок стоит на самом деле?» Он ему скажет «ты». Почему-то очень этого хотелось.
Уважая и чтя Виктора Ивановича, Зинченко знал минуты ненависти к нему. Это были как раз «денежные минуты». Виктор Иванович, принимая от него деньги, так тяжело, так страдальчески вздыхал, будто не ему давали, а он отрывал от сердца последнее. И головой, бывало, качает, и бурчит себе под нос: «Лишнее это, Коля, лишнее…» Чвакнет дверцей сейфа и обязательно скажет какую-нибудь бузу о щедрости народа, о великой широте его души. Вот в эти минуты хотелось Зинченко сунуть голову бывшего учителя между колен и давить, давить. Сдерживался Зинченко. Скрипел зубами и сдерживался. И проходили ненависть, и злость, и желание придавить. Сейчас другая ситуация. Они оба зависли над пропастью.
Блаженный Виктор Иванович должен сейчас испугаться до смерти, а потом нажать на все кнопки. Придется ему сказать, во сколько обошлось назначение Кравчука… Сколько стоили обеды и сколько презенты всем, от кого это зависело. Неужели он, Виктор Иванович, думает, что только чириканьем по телефону решалась эта проблема? Ему еще предстоит поговорить с Кравчуком на эту тему… Он знает, что ему сказать… Кравчук – современный, он соображает на минуту раньше, чем слышит. Правда, Зинченко его не любит. Еще с тех пор, как тот смолоду вилял вокруг Татьяны. Не любит и за бойкость пера. Зинченко не признает слова «талант». Не хочет принять некую изначальную данность, которая вдруг оказывается в человеке. Конечно, все это есть, громкий голос там или умение рисовать, но есть в наличии этого какая-то несправедливость. Почему одному дано, а другому нет? Чем другой хуже?
Так что ж ему за это, скажет он Виктору Ивановичу, и заграницу принести за так, на блюдечке… Не за так, дорогой шеф, не за так!
… Сегодня утром к нему приходил сморчок в пиджаке, обсыпанном перхотью. Тихим, каким-то мышиным голосом он сказал ему, что должен разобраться с ним по поводу письма в Комитет народного контроля (копия в ОБХСС), в котором он, Зинченко, обвиняется в получении взятки в размере тысячи рублей от Брянцева Олега Константиновича, пенсионера, 1912 года рождения.
– Можете ознакомиться, – сказал мышиный человек, вынимая из папки письмо, отпечатанное на машинке с выскакивающим из строчки «д». Зинченко тогда на письмо не посмотрел, он хотел, пытался одним взглядом охватить содержимое всей папки в целом. Мелькнула «собачка» одного из провинциальных институтов, сверкнул золотистый бланк знакомого музея – все приметы его епархии.
– Чушь какая, – сказал он мышиному, – даже читать не хочу.
– Все-таки прочтите, – вежливо попросил тот. Обвинение ему, Зинченко, было толстым, страницы, как в насмешку, были сшиты белыми нитками, видимо, не было под рукой у Брянцева скрепок. Кстати, денег у него не было тоже. Он тогда сказал: ну хорошо, мы продадим библиотеку.
Началось все три года тому назад. Зинченко в своей приемной увидел старика и по тому, как застучало у него в висках, понял: он знает этого старика и почему-то не любит. Но вспоминать было некогда. Только когда тот, припадая на ногу, вошел (потом Зинченко узнал, что у Брянцева был инсульт), он вспомнил: это был директор той самой школы, где он жил в котельной, отец той девчонки, с которой ему не полагалось дышать одним воздухом.
Как все остро вспомнилось! Как заходило в нем сердце! Пришлось засунуть руку под пиджак и слегка прижать его, распаленно стучащее. Оказывается, он ничего не забыл! Стоял в ноздрях запах сырого подвала, звучал в ушах пронзительный голос про «мальчика из этой порочной котельной».
Как же посмел прийти к нему этот старик, как посмел что-то ему говорить! Зинченко вслушивался с трудом. Старик, оказывается, радовался, что из «его школы» вышли «такие люди», что он горд, счастлив и все такое прочее… Что сам он живет с семьей в деревне, потому что у жены – «Вы помните мою жену?» – всегда были слабые легкие и они всю жизнь держат коз и козье молоко – «Оно гуще – очень помогает…» Сам старик все время был на «ниве просвещения», пока не случился удар. «Я говорю удар, а не инсульт, потому что это точнее, не правда ли?»
– Что вас ко мне привело? – прервал элегический поток Зинченко. Сердце вошло в ритм, в висках больше не стучало, но страстно, просто до безумия, захотелось выдать этому паралитику за то свое детство. Зинченко еще не знал как, но знал, что сделает это непременно.
Старик просил о внучке. Дочери той самой, что прыгала со скакалкой. Девочка переболела полиомиелитом, плохо ходит, поступала в институт культуры, «страстно мечтает, работая библиотекарем, приносить пользу своему народу», но недобрала баллов. Всего два, «исключительно из-за волнения, потому что знания глубокие и разносторонние».
– Ну, что ж вы после драки кулаками? – сказал Зинченко. – Уже списки вывешены… Я ничего не могу…
– В порядке исключения? – робко не то просил, не то подсказывал выход Брянцев.
– Не могу, – твердо повторил Зинченко. – При всем моем…
И встал, и выпроводил старика, а потом закрыл дверь и радостно засмеялся, потому что даже не подозревал, каким сладким бывает это чувство отмщения. Жизнь развивалась справедливо и правильно. Помочь этой калечной девочке значило внести коррективы в то, что безукоризненно сконструировала судьба. У той, что прыгала, родилась увечная, а у него дети будь здоров. Правда, при этом как-то противно снова заныло слева, напоминая Зинченко про его полное непонимание собственных детей. Но это был уже другой вопрос.
Через год старик Брянцев сидел в приемной снова. Вот тогда он решил «выпарить» его до полного уничтожения. Но тот оказался живуч и упорен в любви к своей внучке. На третий год он сказал, что готов заплатить любые деньги.
– Ну и какие же? – смеясь, спросил его Зинченко.
– Любые! – вскинул голову старик. – Я продам библиотеку.
В самой ситуации уже была некая дьявольщина: библиотека продавалась за библиотечное образование. Круг повернулся. И теперь выросший мальчишка решает вопрос равенства. Кому учиться, кому продавать библиотеки, кому воду носить. Старик принес ему деньги в клетчатом носовом платке. В какую-то минуту Зинченко стало стыдно, что-то в нем даже хрустнуло, и все предстало в немыслимой яркости и даже звоне: сине-голубой платок на полированном крае стола и трясущиеся пальцы Брянцева, которые будто вызванивали какую-то мелодию. От всего этого Зинченко ослабел и дал команду в институт устроить внучку-калечку, хотя не было у него этого в плане. Старик Брянцев не дослушал до конца разговор по телефону. Поняв, что все в порядке, он ушел не прощаясь. Деньги Зинченко положил в сейф, платок – в нижний ящик стола.
Странное чувство вызывали в Зинченко эти деньги. Он умел и знал, как их брать и за что.
Скажи ему кто, что он берет взятки, Зинченко вполне мог бы съездить и по физиономии. Была у него целая философия, переводящая, так сказать, чужие деньги в свои по праву. Зинченко считал, что ему должны. Должны все . За безотцовщину. За голод в детстве. За унижение бедности. За мытарства молодости. Была и четкая логика ответа: должны те, у кого его, зинченковских проблем сроду не было. Вот и отдай, сукин сын, мне несъеденный белый кусок хлеба, несношенные сапоги! Отдай, отдай, отдай!
Существовала служба, за которую он получал зарплату, имел машину и прочие блага. Была и другая. Своя работа. В которой он был мастер. С виду человеку непосвященному могло показаться, что Зинченко делает одно и то же. Но это было не так. До каких-то, к примеру, людей Зинченко не было дела вообще, хоть он и жал им руки. И были его меченые люди, к которым и был настоящий интерес. Именно они ткали ему ковры, именно они делали ему высокие тонкогорлые кувшины. Некоторые дела требовали денежного эквивалента, и тогда Зинченко расписывался в каких-то бумажках, иногда же и не расписывался – «не формалисты же мы..
Сложные дела приходилось решать с Виктором Ивановичем.
«Ты уверен?» – спрашивал тот, уже занося ручку для вельможного крючка.
Зинченко только пожимал плечами, не пришел бы, мол, иначе. Когда же дело касалось земляков, то Виктор Иванович не только не спрашивал, а качал обиженно головой: «Что ж ты его так долго не выдвигал, держал черт-те где?» Однажды одна газета написала большой судебный очерк о групповом бандитизме в их городе. Боже, как патриотически всполошился Виктор Иванович! Весь день висел на телефоне, доказывая, что писать о насилии – это принцип западной журналистики. У нас орать об этом – совести не иметь ни автору, ни газете. Зинченко был без сентиментальных комплексов. У него был другой подход. Жаль, что ребята с обрезами – рабочие. Вот это никуда не годится. Хорошо бы ловить таких, у которых родители играют на скрипках. Это было бы куда более точное попадание. Виктор Иванович, на взгляд Зинченко, был не то что стар, он устаревал своей слабостью. На природе мог заплакать и запричитать, как баба, возле березки.
Зинченко знал цену каждому совершенному им лично делу. И если Виктор Иванович помогал ему, он точно знал стоимость этой помощи. И не было случая, чтоб он до копейки не отдал Виктору Ивановичу ему причитающееся. Все в мире стоит денег, а риск больше всего. Последнее время, правда, потерял бдительность. Какой, думал, к черту, риск? Все давно за все платят. И правильно! Образование стоит денег. И хорошая кафедра стоит. И поездка за границу. И параллель южная стоимостью повыше северной. Умный человек всегда знает таксу.
Деньги же старика Брянцева были вульгарной взяткой. Просто замусоленные купюры. Зинченко, хоть и положил их в сейф, а клетчатый платок в ящик стола, на отрывном листочке календаря сразу написал: «В-а. Б-в. O.K. 13.9». Внутренне он допускал, что старик переписал знаки и пошел в милицию и сейчас к нему явится какой-нибудь толстомордый, а он ему засмеется в лицо и выложит деньги кучкой, отрывной листок и скажет: «Вот они, родимые. На стол мне бросил. А я думаю: что с ними делать? Идти к вам? Так он, какой-никакой, был мой учитель, а девочке я помог… Верно… Три раза она пыталась, да, видимо, люди у нас черствые… Не посчитались с калекой… Я деньги хотел ему отвезти, видите, даже платок храню, у меня в те края командировка». И позвонит секретарше: туда-то и туда подготовили приказ о командировке?
Что он будет делать, толстомордый, если все будет так? Возьмет под козырек и слиняет.
Но никто не пришел. Ни сразу, ни потом… Год прошел… И явился не толстомордый, а какой-то перхотный, без козырька. А Зинченко уже выбросил отрывной листок, ушли в дело деньги, был выброшен клетчатый платок. Оказывается, умерла та самая девочка. Простояла на платформе Левобережной полтора часа в ожидании электрички, просквозило ее, слабую, всеми ветрами сразу, и отдала калека Богу душу. Так понял Зинченко из беглого прочтения письма Брянцева. Старик писал жалобу и на железную дорогу, на бардак с расписанием. И на медицинское обслуживание написал тоже: погнали девочку за медицинским освобождением от картошки в поликлинику Химок, а то сразу не видно, какой она уборщик картофеля.
Зинченко смекнул: не будь всего этого вместе – справочно-медицинского идиотизма, плохой железной дороги, – умри, скажем, девочка от сквозняка из форточки, не было бы никакого письма. Но старик слишком долго пил вдалеке от мира густое козье молоко. Поэтому его потрясла даже не смерть внучки, а совокупность обстоятельств жизни, которой он не знал и от которой ужаснулся. И он пошел на нее, на жизнь, волоча ногу, как на последний, решительный…
Зинченко испугался. Он знал этих стариков, которым нечего терять. В партконтроле, в разных отделах писем не успевают читать их сочинения. А тут еще случилось на улице время, когда решили распаковать уши для внимания и бдительности. Но Зинченко жил спокойно, был уверен: его нельзя прищучить, а главное, нет повода и нет ниточки, за которую можно ухватиться.
Письмо этой старой сволочи Брянцева могло стать такой ниточкой. Перхотный уже носил против него целую папку.
– Все это чушь, – повторил ему тогда Зинченко. – Девочке я помог, верно… Пожалел калеку, а у нее со знаниями, между прочим, действительно было не очень… Просил натянуть, этот грех имею… Деньги? Господи ты Боже мой! Откуда у старика могли быть деньги?
– Он продал библиотеку…
– Какая у него могла быть библиотека? – всплескивал руками Зинченко. – Ну, подумайте.
Перхотный достал из папки листок, заверенный, с печатями, на котором черным по белому были перечислены книги, их стоимость и лично заверенные фамилии покупателей. Обведенная красным карандашом внизу страницы пялилась та самая пресловутая тысяча.
– Ну, ну, – пожал плечами Зинченко. – Продал библиотеку, а я при чем? Лежат деньги на книжке или истратил на что-нибудь… – Зинченко вызвал секретаршу и велел собрать людей, он таким образом выталкивал перхот-ного, и тот не возражал, поднялся, сказал, что он придет еще, потому что «набежали вопросы».
Зинченко отдал пришедшим к нему подчиненным какие-то противоречивые распоряжения, но люди приняли их естественно, ибо вокруг них была противоречивая жизнь, а человек, встретившийся им по дороге, был из ОБХСС. Зинченко увидел глаза своих подчиненных, но мнение народа его никогда не интересовало. Остро захотелось домой, раздеться до трусов, выпить водки и обдумать ситуацию. Никто не видел, как давал ему деньги Брянцев. Показания его жены не в счет. Была у старика тысяча при отъезде в Москву, а потом ее не стало. При чем тут он? Да ни при чем! Докажите, докажите! Главное, что еще у этого с мышиным голосом в папке. Какие другие факты?
Зинченко приехал домой и разделся. Как хотел, до трусов. И обнаружил на себе беленькие прилегающие трусики, усиженные черненькими мелкими бабочками. Почему-то испытал острое отвращение от их прикосновения, потому и извлек из глубины шифоньера длинные сатиновые, не пристающие к телу трусы. Вспомнил про чесанки. К такому виду, который в результате получился, как-то органично потребовался граненый стакан.
… Чуть-чуть качнулась, тормозя, «Волга». Зинченко бросил на переднее сиденье трояк и вышел не глядя.
Возле редакции Костиной машины не было. Зинченко в неуверенности затоптался, не зная, как правильней поступить дальше. Уже переступая порог, он вдруг отчаянно понадеялся, что Татьяна спокойно сидит себе в своем закутке, пьет вприкуску чай, охватывая чашку ладонями и вытянув ноги к электрокамину. Она недоуменно посмотрит на него и спросит:
«Ты чего?»
Он с ходу придумал ответ:
«Я забыл сказать… Предлагают лисью шубу… Надо посмотреть… Она с брачком, совсем недорогая…»
Шубу действительно предлагали, но он, не задумываясь, дал отбой. У Татьяны хорошая импортная дубленка, можно сказать, без сносу, и финское пальто с ламой, и еще стеганое, малиновое, привез ей из Кореи. Вчера решил, что лисья шуба – это слишком. Сейчас бы он подарил ей не то что лисью – норковую, окажись жена в редакции. Но Татьяны не было. Навстречу ему попался их ответственный секретарь со свежепод-бритыми височками, он просто воссиял, увидев Зинченко. И затащил в кабинет, и усадил, и стал рассказывать о перспективном плане редакции и о сложностях с подпиской.
– Подорожали мы слишком, подорожали.
Зинченко пришлось его неделикатно перебить:
– Ты прости (он всегда тыкал в ответ на подобострастие, он просто не мог иначе), но я тут как частное лицо. Я ищу вашего Костю.
Лоб секретаря собрался морщинами, выдавая мучительный мыслительный процесс: кто такой есть Костя?
– Шофер, – тихо подсказал ему Зинченко, – я ищу шофера.
Секретарь кинулся к окну, отодвинул штору, и Зинченко увидел сам, как к подъезду припарковалась редакционная «Волга».
Зинченко тихо ругнулся на невезение. Что стоило ему пять минут подождать на улице, не было бы этого глупого разговора с секретарем. А теперь этот, определенно, будет спрашивать у Кости, о чем они говорили, значит, надо будет Костю предупредить, чтоб молчал.
– Я позову его, – ринулся было к двери секретарь, но Зинченко его остановил:
– Я сам выйду.
Они столкнулись на пороге, шофер и Зинченко, и несколько секунд молча смотрели друг на друга.
Если бы можно было переводить человеческие взгляды на время и деньги! Взгляд шофера Кости стоил немалых денег, это Зинченко понял сразу. Взгляд же самого Зинченко, по мнению шофера, отсчитывал не деньги, а время, а точнее – секунды.
– Я к тебе, – сказал Зинченко, – выйдем…
Костя выходил первым, и Зинченко не видел, как плотоядно усмехнулся шофер, как он мысленно уже рассказывает эту историю корешам в парке, как он решил сейчас валять перед Зинченко ваньку.
Зинченко, глядя в затылок Косте, как зверь, учуял мысли Кости, подумал, что, может статься, пустой номер – его приезд, но он сейчас будет расшибаться перед этим идущим впереди него, хотя, в сущности, информация не стоит того. Ну, не сегодня, так завтра, послезавтра все тайное все равно станет явным. Штука в том, что она ему нужна сегодня. Сейчас. Сию минуту. До задыхания.
– Сядем в машину, – предложил Зинченко.
Ну, конечно, Костя сел сзади. Он сразу давал понять: он не ехать садится. Второй раз за день Зинченко лез в машину с чувством неуверенности и легкой паники.
– Значит, так, – сказал он. – Ты куда Татьяну отвез? Отвези меня туда же…
Глупо это было, глупо. Во-первых, Костя сидел рядом. Какое «отвези», если человек специально отсел от руля?
– А куда? – вытаращил глаза Костя. – Куда отвезти? Он в упор разглядывал Зинченко. Никого никогда не разглядывал из начальников так близко. Ему доставалось зеркальное отображение уха или глаза, ну, сцепившего папиросу рта, да и не нужно было Косте больше этого. Неинтересны были ему его возимые.
А тут широкое лицо рядом, все поры наружу, и дыхание водочное, несвежее, и глаза, чуть прикрытые тяжелыми веками, ничего не выражающие глаза, тусклые и налитые. Костя знает, такие глаза. Более хитрый народ прячет их под темными очками, потому что глаза эти на пределе … Скажи таким глазам слово – и полыхнут они уже с подачи потрохов ненавистью ли, злостью…
Как же она жила с таким набрякшим, Татьяна? Что ее держало возле него, горемыку? Зарплата, положение? Но он однажды видел, как она мыла в редакции полы. Он тогда рано выехал из гаража, ему в редакции надо было взять сверток, забытый накануне: знакомая продавщица оставила ему пять пачек чая «со слоном». Он собирался отвезти чай матери, у которой за всю ее жизнь прядильщицы не возникло никаких вкусовых пристрастий, кроме индийского чая. Когда с этим чертовым чаем тоже началась чехарда и он исчез с прилавка, он первый раз в жизни видел, как мать заплакала. В войну не плакала, в голодную послевойну не плакала, отец под электричку попал – не плакала, он, сын, ей фокусы отбрасывал будь здоров – даже сидел три года по молодости, по дури, – не плакала. Ни слезинки. Такой характер. Но, правда, и не смеялась никогда. Никаким Райкиным, никаким Хазановым или Рязановым ее не разомнешь. Слушает, смотрит… И как не видит и не слышит. «Мумия, – назвала ее в первое же знакомство Костина жена. – Ты извини, но она у тебя мумия». За матерью это закрепилось. Он сам, бывало, говорил дома: «Я к Мумии заеду».
Так вот, исчез индийский чай. А мать его пила так. Насыпала ложку сухого чая в чашку и ошпаривала его крутым кипятком. Закрывала полотенечком и ждала. Когда цвет становился таким, как надо – шоколадно-золотым, она садилась пить без всего, как какая-нибудь японка. Потом выливала гущу в ведро, отчего Костина жена прямо криком заходилась: такое хорошее в помойку? А Костя материну причуду принял сразу. Ну, что она видела в жизни, его мать? Какие радости? «Вся жизнь в труде, с трудом засыпаем». Такая у них в гараже шутка. Ни одной приличной вещи мать за свою жизнь не сносила. Самое дорогое, что у нее было, – тоже, кстати, индийская толстая кофта, которую он же ей подарил на шестидесятилетие. Мать стеснялась ее носить, потому что в их коммуналке жили люди очень бедные и какие-то невезучие. Те, что побогаче, посно-ровистей, те давно съехали, а их квартира обладала каким-то особым притяжением, в нее вселялись те, у кого впереди уже ничего не было, никакой надежды. Кофта за шестьдесят рублей торчала в этой коммуналке, как гвоздь в стене. Костя много ездил, много видел, он знает, как люди научились приспосабливаться, чтобы соответствовать времени. Материна квартира была островом в океане-море. На кухне стояли неизменного зеленого довоенного цвета кастрюли, жильцы носили какого-то невообразимого цвета серые вещи, они жили тихо, тихо напивались. Костю прямо за горло хватала эта его родина, где он учился ходить, переходя от одной коричневой двери к другой. Вот почему он просто счастливым себя почувствовал, узнав, что у матери есть страсть – чай «со слоником». И понял, почему она заплакала, когда пропал этот чай, – у нее не то что все отняли, все было отнято давно, у нее отняли то малое , что у нее еще осталось. И тогда он стал ей его доставать. Радовался, видя тумбочку, забитую пачками. «Не пропадешь, мать!»
Сейчас, глядя в самые поры зинченковского лица, он обо всем вспомнил – о матери, о чае, о Татьяне, которая мыла в редакции полы. Он тогда тихо вошел, он вообще тихо ходит, такая у него привычка смолоду, а она двигалась к нему задом, ловко собирая в тряпку воду. Ну, он тогда прежде всего, конечно, посмотрел на ее высоко открытые ноги, белые, сильные, с узкими щиколотками. Но уже прошел период, когда ему хотелось просто «завалить» ее, он уже относился к ней иначе, сочувствуя ей и желая ей бабьего счастья. Он сразу понял: не надо, чтоб она его видела. Не для того она пришла в такую рань. И он ушел так же тихо, как и появился. Трепач, злослов Костя никому не рассказал про Татьянино мытье. Сел в машину и подумал о ее муже: «Ну, мурло, ну, мурло… Ну, от хорошего разве побежишь полы чужие мыть?»
Сейчас же это мурло ждало от него предательства, дыша на него водкой, выпитой из мерной кружки.
Костя засмеялся.
– Чего? – спросил Зинченко.
– Удивляюсь, что вы меня спрашиваете, где ваша жена, – ответил Костя. Глядя прямо в набрякшие зинченковские глаза, Костя ощутил какую-то сладкую ненависть. Вот этот чиновник, этот бюрократ, эта сволочь, от которого убежать и полы помыть – счастье, и есть его лютый враг. – Не знаю, где ваша жена, – удовлетворенно повторил Костя.
И тогда Зинченко достал бутылку.
«Мать честная! – подумал Костя. – Мне, оказывается, цена – одна бутылка. Пять пятьдесят…»
Зинченко же тупел. Ему отказывал даже не разум – чутье. То самое чутье, какое его выручало, вело, помогало во всех жизненных перипетиях. Он достал эту проклятую бутылку, абсолютно не понимая Костиной открытой, даже какой-то лучезарной улыбки.
– Спрячь, – сказал Зинченко. – Вечером примешь под ужин.
Костя засмеялся громко, даже голову закинул от смеха. И враз замолчал.
Идиот Зинченко полез в карман. Он не понимал ни смеха, ни обращения, ни этого внимательно рассматривающего глаза, он доставал бумажник.
– Нет у тебя таких денег. Сроду не будет, – тихо сказал ему Костя. – Не скрипи кожей.
– Сживу со свету, – прошипел Зинченко. – Сгною, понял?
– Не сживешь… Не сгноишь… – спокойно ответил Костя. – Вали отсюда! Слышь, вали!
Полагалось вмазать шоферу по роже, такой шел разговор. Но Зинченко слишком далеко ушел от того себя самого, который таким способом решал вопросы.
Сейчас он не мог, как раньше , и не знал, как сейчас ! Прочная земля разверзалась под ним, затягивая его в образовавшуюся щель, и он падал, падал, падал… С этим надо было кончать, он рванул дверцу машины и вышел. Из окна кабинета ему махал руками этот, что с подбритыми височками, он не то звал, не то прощался, но он хорошо поступал, назойливо торча в окне, потому что именно за него Зинченко зацепился и стал себя осознавать.
– Не трепись о нашем разговоре, – уже твердо сказал он Косте.
Зинченко медленно шел по улице. Он не знал, где искать Татьяну, представить себе не мог другого мужчину. Откуда он вообще мог взяться? Может, вернуться к ответственному секретарю и взять его за лацканы и чуть поднять над землей? Этот скажет! Все скажет, если что есть и если знает… А не знает, будет бежать рядом, вынюхивать след, давать советы. Но советы Зинченко не нужны. Ему нужно сейчас прикрытие… От этого перхотного с папкой… В общем, это все-таки главное… То есть, конечно, Татьяна главнее… Он все бы отдал, вернись она домой… Но тут такая штука: она не вернется к нему, пока над ним нависла папка. Ёж твою двадцать! Она чистюля, мать твою так! Она им побрезгует.
Значит, надо, во-первых, перекрыть кислород этому мышиному с бумагами. И сделать все так быстро, чтоб он не успел еще раз рот открыть. А потом уже Татьяна. Он тряханет город так, что все прописанные и не прописанные в нем повываливаются из своих кроватей. И она, Татьяна, прибежит из человеколюбия, из жалости, чтоб он не тряхнул, не дай Бог, во второй раз. Он ее этим возьмет – сочувствием. Она этим слаба.
Поэтому прежде всего ему нужен Виктор Иванович. Он ему расскажет все как есть, без подходов. «Не я это начал, – скажет. – Помнишь? Когда мы из командировок возвращались… Десять цыплят со связанными ногами стоили нам с тобой семнадцать копеек… Помнишь? Ты никогда не думал, сколько цыпленок стоит на самом деле?» Он ему скажет «ты». Почему-то очень этого хотелось.
Уважая и чтя Виктора Ивановича, Зинченко знал минуты ненависти к нему. Это были как раз «денежные минуты». Виктор Иванович, принимая от него деньги, так тяжело, так страдальчески вздыхал, будто не ему давали, а он отрывал от сердца последнее. И головой, бывало, качает, и бурчит себе под нос: «Лишнее это, Коля, лишнее…» Чвакнет дверцей сейфа и обязательно скажет какую-нибудь бузу о щедрости народа, о великой широте его души. Вот в эти минуты хотелось Зинченко сунуть голову бывшего учителя между колен и давить, давить. Сдерживался Зинченко. Скрипел зубами и сдерживался. И проходили ненависть, и злость, и желание придавить. Сейчас другая ситуация. Они оба зависли над пропастью.
Блаженный Виктор Иванович должен сейчас испугаться до смерти, а потом нажать на все кнопки. Придется ему сказать, во сколько обошлось назначение Кравчука… Сколько стоили обеды и сколько презенты всем, от кого это зависело. Неужели он, Виктор Иванович, думает, что только чириканьем по телефону решалась эта проблема? Ему еще предстоит поговорить с Кравчуком на эту тему… Он знает, что ему сказать… Кравчук – современный, он соображает на минуту раньше, чем слышит. Правда, Зинченко его не любит. Еще с тех пор, как тот смолоду вилял вокруг Татьяны. Не любит и за бойкость пера. Зинченко не признает слова «талант». Не хочет принять некую изначальную данность, которая вдруг оказывается в человеке. Конечно, все это есть, громкий голос там или умение рисовать, но есть в наличии этого какая-то несправедливость. Почему одному дано, а другому нет? Чем другой хуже?
Так что ж ему за это, скажет он Виктору Ивановичу, и заграницу принести за так, на блюдечке… Не за так, дорогой шеф, не за так!