Вот про это хорошо они потом криком кричали в ординаторской. «Было все хорошо. Легкие роды».
   Неожиданная смерть в роддоме во всякое другое время должна была вызвать переполох и расследование, но наше время утратило удивление перед тайной смерти.
   Клара же опять позвонила Наталье и, когда про все узнала, так выдохнула в трубку, что Наталья секундно оглохла и попросила Клару повторить все еще раз.
   — Понимаешь? — кричала Клара. — В ней и в ребенке была одна жизнь. Одна! Я, конечно, не поручусь, не знаю, я ошеломлена, но, если хочешь знать, Лена давно умерла… Но она не закончила свое дело, и ей был дан срок… Выносить и родить… По-моему, она это знала…
   — Нет, — ответила Наталья. — Она не знала.
   — Не настаиваю, — сказала Клара. — Я же ее видела один раз.
   …Наталья же вспоминала свою последнюю встречу с Еленой, когда она принесла ей сборник анекдотов. Они тогда много смеялись в палате, и у близорукой Веры стали отходить воды, тогда они стали смеяться еще пуще, а Елена вдруг замерла и повторила:
   — Отходят воды… Явление новой жизни… Как же приспосабливается к водам смерть? Смерть ведь безводье…
   — А при чем тут смерть?
   — Философствую, — засмеялась Елена. — Отошли воды… Отошел человек…
   — Не отошел, а пришел, — поправила ее Наталья.
   — Ты примитивная женщина, хотя и ворожишь, — сказала Елена.
   — Уже не ворожу, — вздохнула Наталья. — В аварии все кончилось. Маму увидела, покойницу, и все.
   Как отрезало.
   Она тогда не сказала Елене, что мама держала на руках ее, но сердце сжалось, сжалось… Значит, права Клара, Елена уже была там. Мама показала ей это. Но зачем?
   Зачем, дорогая мамочка, знать об этом заранее? Чтоб рухнуть в горе раньше времени? Чтоб не суметь пережить?
   Или чтоб чему-то помочь? Старшей дочери? Маше? Но они ведь и так замирились… Не делала сестре зла Наталья, как чувствовала, как знала. И у Елены прощения попросила, что называется, ни с того ни с сего… Одна современная певичка поет песню про узелки, что «завяжутся-развяжутся», никакая из себя песня, но глаза у певички с такой тоской, с таким «крайним случаем»… Что мы знаем про собственное вязание узелков? Они тогда с отцом морским узлом завязали отношения с родней, и ей это было в кайф — жестокая крепость нелюбви. На ней она тогда взросла, и поди ж ты — ни мама, ни бабушка не приснились ей ночью, не сказали: «Окстись!» Не остерегли ее и тогда, когда ставила в стойло опереточного артиста… А он лизал ей шею языком из чувства лошадиной благодарности. Теперь же подал на развод, лизун проклятый. Все одно к одному — муж, машина, потеря бизнеса и сосед-сволочь протек на нее океаническим аквариумом.
   Пришла домой, а с потолка дождь с мокрым снегом. Побелочка, что твои снежинки, липко порхает, и музыка по радио в пандан: «В нашем городе дождь… Он идет днем и ночью…»
   Но какая это все чепуха по сравнению с горем Маши!
   Какая чепуха… Получается, что праведнице причитается горя больше? Но жизнь разве весовая кладовка? А аквариумы и смерти — что? Разновесы?
 
   — Там вас женщина, — сказала Кулачеву секретарша.
   Он торопился к Марусе, он специально взял отпуск, пришел подписать бумаги — какая еще там женщина, черт ее дери?
   У Вари-"рубильника" лицо было в пятнах, что, как ни странно, делало его более живым и одухотворенным, а слезы в глазах были настоящими, горькими. Приготовившийся к бегу Кулачев сел: он понимал «лица с горем».
   Женщина протягивала ему письмо.
   — Она должна была дать мне знать… когда передать вам его. Теперь уже не даст… Но, может, именно этот случай она имела в виду? Я говорю о Лене…
 
   "Кулачев! — писала Елена. — Если ты читаешь письмо, то это случилось. Опустим жалобное… прошу тебя помочь маме даже через ее сопротивление. Можешь сказать ей, что такова моя воля. Получается, что я тебе родила ребенка от чужого дяди. Но ты не верь! Это дитя любви, единственной любви моей жизни. Знаешь, стоило того!
   Ты хороший мужик, Кулачев, сверху это хорошо видно.
   Не показывай письмо маме, она будет искать в нем больше смысла, чем в нем есть. А нет ничего. Есть моление. О вас всех… И о тебе, Кулачев. Боюсь написать высокопарную глупость и ею помститься в истории. Смолчу. Мама стоит твоей любви, хотя все время доказывает обратное.
   Это наше семейное, женское. У Алки оно тоже. Я рада, что родила сына… Воспитай его, как знаешь сам…
   Я очень вас всех люблю…
   Лена".
 
   — Я ее спросила, — сказала женщина, — нет ли в письме дурной вести, она мне сказала, что нет… Я сама — дурная весть…
   — Она вам не соврала, — ответил Кулачев. — В письме нет дурной вести.
   — Хотя это так бессмысленно звучит… — заплакала Варя.
   — И это не так, — ответил Кулачев. — Вы передали мне замечательное письмо. Может, самое главное в моей жизни.
   Странно, но он протянул его Варе.
   Потом она плакала уже у него на груди, а когда подняла лицо, он снова поразился его одухотворенности. И, удивляясь неуместности мысли, подумал еще о том, что такое в миру бывает только у женщин — преображение.
   Что царям и Иванушкам полагается для этого прыгать в разные воды, а им — не надо. У них всегда за оболочкой — тайна. Всегда. Одним словом, царевны-лягушки. И одновременно богини.
   Ну что делать, если, вопреки здравому смыслу, вместо женщины с большими пятнами на лице стояла перед ним красавица?
   Кулачев нежно поцеловал ее руку и предложил довезти до дома.
   — Нет! Нет! — спохватилась Варя. — Я сама. Не беспокойтесь… — И она ушла быстро, как бы боясь каких-то уже совсем лишних слов.
   «Ушло чудо, осталось горе, — подумал Кулачев. Но тут же ощутил, как странная нежная слабость, царапаясь и копошась, охватывает его всего. — Ах ты, мальчишечка, — прошептал Кулачев. — Овладеваешь мной, что ли?»
 
   Кулачев нес мальчика на руках, потом положил в кроватку, купленную «сестрами-вермут». Он ощущал их спиной — Марусю, Алку и примкнувшую к ним Наталью с тюком детского белья, — но ничего не мог поделать с этим странно охватившим его чувством главности.
   Мой мальчик и мои женщины — так бы, наверное, небрежно подумал восточный человек, какой-нибудь сахиб. Но он как бы и не сахиб… Хотя кто знает меру азиатского в русском? Но приятно, черт возьми, думать так: мой мальчик, мои женщины. Он обнял Марусю и сказал, что завтра они распишутся, потом усыновят маленького, дадут ему имя и будут жить долго и счастливо.
   — Назовем его Павел, — вдруг сказала Алка.
   — Замечательно, — ответил Кулачев. — Павел — значит малыш. Павел Борисович Кулачев — звучит гордо.
   Как сказали, так и сделали.
   Когда вернулись домой и уложили маленького, Наталья, которая так за ними всюду и ходила, отозвала Марию Петровну в комнату, закрыла дверь и встала перед ней на колени.
   — Прости меня за все, — сказала она. Она чуть не добавила, что у Елены успела попросить прощения, но ей не хотелось никакой индульгенции. Вернее, хотелось, но не могла… Боялась, что будет хуже;
   — Встань, — сказала Мария Петровна. — Грех на мне…
   — Как же на тебе? — закудахтала Наталья. — Деньги, дом… Это же мы с отцом…
   — Встань, — повторила Мария Петровна. — Я тебе завидую… У тебя ноги гнутся… Мои — уже нет… Во мне, Наташка, столько гордыни, что куда твоему греху до моего.
   — Да, да! — затараторила Наталья, вскакивая. — Этого в тебе действительно полно… С детства… Жила черт-те как, а форсу… — К ней даже как бы возвращалась сила Мавры, сила превосходства, ладошки загорелись, может, зря опереточного лизуна отпустила?
   — Иди домой! — тихо сказала Мария Петровна. — Я тебя простила, а ты иди домой.
   Наталья засуетилась, ладони стали холодными и липкими, противно дрожали колени. Не забыла Маша, ничего не забыла. Слова сказала, а под ними — пусто.
   Захотелось заорать на сестру, уличить ее, обвинить: «Я ж к тебе с добрым словом, я ж к тебе в ноги…» Ну и ляпнула:
   — Елена, та меня простила.
   Вот тут Мария Петровна и заплакала первый раз за все это время. Не плакала, когда позвонили из роддома, когда опускали гроб, когда билась в истерике Алка, и черненький мальчик на руках унес ее куда-то, и по всему кладбищу пошел шепот: «Там мальчик уносит девочку! Мальчик уносит девочку… уносит девочку… девочку». Она тогда каменно стояла и молилась, чтобы у мальчика хватило сил отнести Алку от горя как можно дальше, а Наталья толкала в бок, мол, надо же Алке попрощаться, а ее унесли… Мария Петровна тогда сжала руку Наталье так, что хрустнули пальцы, но они обе так и не поняли, у кого из них это случилось. Наталья же тогда замолчала.
   Не плакала Мария Петровна и на поминках, когда в один голос заговорили «сестры-вермут» и говорили долго, перебивая друг друга, молчала только их начальница, женщина с большим и добрым носом, потом она оказалась на кухне и вымыла всю посуду, а когда Мария Петровна стала ее благодарить, сказала странные слова:
   — Если Бог есть, то он потерпел с нами крах… Мы у него не получились… Если его нет и мы просто ветвь фауны, то мы ее худшая ветвь… Если мы высеянный кем-то эксперимент, то его тоже пора кончать… Но случаются какие-то вещи, и я начинаю думать, что не понимаю ничего… И тогда — совсем уж глупость! — приходит ощущение, что все не зря. Глупо же, когда именно незнание возбуждает веру… Смерть Лены в этом ряду…
   Мария Петровна смотрела, как по длинноносому лицу бегут слезы, хорошие подруги были у Лены, дай Бог им здоровья, но пусть они скорей уйдут. Ей больно на них смотреть иссохшими глазами, пусть уйдут.
   …А тут ее как прорвало от этих никаких слов: «Елена меня простила».
   Она плакала так, что Наталья побежала за Кулачевым, и он пришел сосредоточенный, строгий, неся в руках бутылочку смеси. Он нежно поставил бутылочку и так же нежно увел Марию Петровну, рукой вытирал ей слезы. Это почему-то особенно потрясло Наталью, ладонью ведь вытираешь свои слезы, получается, что и ее слезы — его, эта высшая родственность ошеломляла, от нее у Натальи закружилась голова, пришлось прислониться к двери.
   — Слава Богу, что она заплакала, — сказал Кулачев, возвращаясь за бутылочкой. — От тебя, Мавра, иногда бывает и прок.
   — Дурак! — сказала Наталья. — Я ж ей, какая ни есть, сестра. Какая я ей Мавра? Я вообще уже не Мавра.
   — Ну ничего, — ответил Кулачев. — Выживешь! Ты девушка сильная. Может, и Маврой обернешься.
   «Гад! — подумала о Кулачеве Наталья, с чувством высмаркиваясь в лифте. — Какой гад». Но гнев был какой-то тухлый, непродуктивный. Ну гад… Мало ли?
   А может, и не гад вовсе… Ладошкой Машке сопли вытирал, как дитяти… Наталья ехала домой и думала, что замуж больше не выйдет никогда, а если надумает, то уревется и подставит тому, за кого надумает идти, свое скукоженное, мокрое от слез лицо и будет ждать, как он поступит, претендент? Может, его с души своротит?
   Может, за платочком в карман полезет? Может, скажет: «Да умойся ты!» А примет ли кто ее слезы на свою ладонь?
   Кулачев же пожалел, что был с Натальей грубоват.
   «Надо будет потом позвонить, — подумал он. — Одинокая оказалась баба. Мимо счастья…»
   На этих словах он затормозился. Откуда они? Ах да!
   Это про него когда-то говорила его уже покойница мама.
   Надо будет пригласить сестру Алевтину, пусть увидит, что жизнь имеет свойства поворачиваться.
   Но она ведь определенно задаст все вопросы. Тогда лучше не звать, ради Маруси, но тут же что-то возмутилось в сердце, загневилось. «Какого черта! — кричал он себе самому. — Какие вопросы! Какие могут быть вопросы?!»
 
   Этот месяц отпуска, который он взял, чтоб помочь Марусе, был лучшим месяцем в его жизни. Не дай Бог, конечно, проговориться и выдать свое счастье, не дай Бог!
   Ему ведь чужое горе обломилось счастьем, он это понимает. Но ничего не может с собой поделать: каждая клеточка его вопиет, что у него есть сын, его сын, которого он пудрит и пеленает, к которому встает ночью, который косит на него своим блестящим глазом, то серым, то черным, то вообще неизвестно каким. Глаз изучает его, исследует, а Кулачев замирает перед ним, и сердце его плачет от любви и ласки. «Мой мальчик! — шепчет он. — Мой мальчик!» А за спиной тихонько дышит женщина, и он, не отрывая глаз от ребенка, протягивает руки к ней, и она становится рядом. Он чувствует ее запах, теплый, с горчинкой, он слышит, как сбивается ее дыхание, когда она смотрит на ребенка, и обнимает ее за плечи, перехватывая ее у злой судьбы.
   — Смешной! — говорила Мария Петровна. — Похож на Алку. Только та орала с утра до вечера.
   — А этот смеется! — гордо говорит Кулачев.
   — Это гримасы! Он еще маленький, чтоб смеяться…
   — Он смеется! Он большой! Не смей его преуменьшать! — как бы сердится Кулачев.
   Краем глаза он следит за Марусей. Она чуть-чуть улыбается. «Господи, помоги ей! Господи! Марусенька моя…»
 
   Алка категорически отказалась жить у бабушки и жила дома.
   «Там этот мальчик, — думала Мария Петровна. — Он ей сейчас нужнее».
   Она не знала, что Георгия не было. Его вызвали родители, вызвали срочно, телеграммой, он уехал стремительно, оставив Алке в дверях записку и пообещав позвонить сразу.
   Поэтому Алкина жизнь превратилась в ожидание звонка, и она перестала даже ходить в школу.
   Одиночество и ожидание и по отдельности-то не радость, а тут, в тандеме… Она бы очень удивилась, если бы знала, что процесс вымеривания квартиры ступнями совсем недавно проходила ее мама. Что ею тоже был изучен пейзаж из окна, лес и горбатый мостик… Что вскрылась тайна числа тринадцать, закамуфлированная как бы тщательно, но и с расчетом, что будет открыта. Только злой дух, устраивая эти маленькие пакости, в случае числа тринадцать обмишурился. Тринадцатого мая родился Георгий. А значит, это число могло нести для Алки только счастье.
   Но он не звонил и не ехал.
   Алка пришла к его бабушке, но выяснилось — она уехала тоже. Соседка, которая ей об этом сообщила, знала о несчастье Алки, была к ней расположена, но не была расположена к «черным сволочам, которые все захватили».
   Разговор получился содержательным. Соседка захлопнула дверь и кричала все свои слова отважно, потому что у нее была металлическая дверь, а Алка ключом от квартиры разламывала ей звонок и забивала в замочную скважину подручный материал в виде сгоревших спичек и сигаретных бычков.
   Домой она вернулась полная злой и неукротимой энергии, посмотрела на себя в зеркало, осталась вполне довольна и поехала в лавашную. Там ей сказали, что убили одного из дядьев Георгия, и теперь семья будет решать, что делать мальчику, когда пролилась кровь.
   «Ну что же, — подумала Алка. — Я ведь тоже могу что-то решать».
   А вечером примчалась бабушка, вызванная сразу и школой, и соседкой с испорченным звонком. Бабушка требовала, чтобы Алка переехала к ним. Алке было ее жалко, она понимала: будь она бабушкой, она бы вела себя так же. Очень хорошо это виделось — собственная внучка, отбившаяся от рук. У Алки даже гнев в душе возникал против той «будущей дуры», которая непременно испортит ей кровь. Мария же Петровна не могла понять, откуда у Алки покладистость: переехать к ним отказалась, но в школу пообещала вернуться. Что касается соседки…
   — Пусть она попросит у них прощения, тогда я починю ей замок.
   — У кого — у них? — спросила Мария Петровна.
   — Она знает…
   С тем и разошлись, а тринадцатое число все-таки оказалось счастливым — Георгий вернулся.
   Он робко постучал — не позвонил! — ночью, боясь напугать Алку.
   — Я вернулся, — тихо сказал он. — Это имеет еще для тебя значение?
   Алка медленно спустила с плеч лямки ночнушки и переступила через нее.
   — Сколько же можно ждать! — сказала она ему.
   — Я женюсь, — сказал мальчик, принимая ее всю.
   — Еще бы! — ответила Алка. — У нас такая будет стерва-внучка. Она уже бьется в окно от нетерпения.
   — Как — внучка? — не понял Георгий.
   — Потом объясню, — ответила Алка. — Но нам времени терять не надо. Если человеку не терпится родиться…
   Утром он спросил, правильно ли он понял, что они будут рожать сразу внучку.
   — Дурак! — ответила ему Алка, вытянув вверх ногу и разглядывая ее как незнакомку. — Посмотри лучше, какая она стала красивая, моя нога… В ней бежит твоя кровь.
   Он поцеловал ее колено. Потом косточку свода, потом пятку, он замер перед пальцами ее ног и перламутровым блеском ее изящных ногтей…
   — Как красиво, — прошептал он.
   — Как у мамы, — ответила Алка.
   — Ты мое счастье! — сказал Георгий, обнимая ее всю и бормоча какие-то слова на своем языке.
   Она заснула в его руках, а он боялся двинуться и все слушал и слушал, как она тихонечко посапывает носом в его согнутую руку.

ЭПИЛОГ

   На Ярославском шоссе сошли с автобуса мужчина с молодой женщиной. У ничем не обозначенного места они остановились, и мужчина положил на землю букетик ландышей. Мимо ехали машины, но мало кто обратил на это внимание, стоят себе двое и стоят.
   Правда, одна из машин притормозила как раз за ними.
   Из нее вышла женщина с ребенком на руках, а потом мужчина с детской бутылочкой. Они поили малыша водой, отойдя в сторону от дороги и пыли.
   "Поздний ребенок… — подумал мужчина. — Или внук.
   Соображают… Не поят на ходу…"
   — Ушлые родители, — сказал он своей спутнице.
   Женщина молчала.
   Вчера по телевизору крепкий парень с коровьими глазами обещал, что на этой неделе больше ничего не случится. В смысле — не случится плохого. Хорошего, думала она, не случится тоже. Ни на этой неделе.
   Ни потом. Она полетела с ним в Москву, чтоб случилось…
   Но, видимо, зря… Тот, с коровьими глазами, прав.
   «Ушлые» пошли к машине. "Храбрая, видать, по жизни, — думала одна женщина о другой. — Немолодая, а решилась на ребенка, но ведь у нее есть заботник. Ишь как бутылочку несет… В марлечке… А этот…
   Его больше нет, чем он есть… Дура, что я за ним увязалась. Думала, будет момент… Надо возвращаться — и сразу в больницу. Десять недель не срок. Душа, говорят, еще не залетела".
   — Что ты бормочешь? — спросил мужчина, поворачиваясь к ней и одновременно следя, как те, с ребенком, усаживаются в машину. Откуда это ощущение, что он их знает и уже где-то видел? Чепуха! У него в Москве не так много знакомых.
   — Обзавидовалась! — сказала спутница резко. — Везет же бабе! Дали родить как человеку. Ухаживают.
   — А тебе кто не дает? — спросил он.
   — Дед Пихто! — ответила она. — Пошли, вот уже автобус, кажется.
   Машина с семьей проехала почти рядом, осторожно сделала поворот и слилась с потоком.
   Павел Веснин проводил глазами машину с немолодыми родителями. Вот, собственно, и закончился его приезд в Москву на годовщину гибели дочери. Вечером у них самолет.
   "Царство ей небесное! — подумал Веснин. — Ладно мы, Господи… Отработанный пар. Но детей поберег бы…
   Их жальчее всего…"
   …Мария Петровна все оглядывалась назад, и что-то не давало ей покоя. Она не знала этого мужчину, но как бы и знала тоже…
   Когда они секундно были почти рядом, она хотела вскрикнуть: «Ах, вот что, оказывается!» Но воспоминание исчезло. Со складкой на лбу она села в машину и стала смотреть назад на того, оставшегося.
   — Произвел впечатление? — спросил Кулачев у Марии Петровны. — У него вид одинокого красивого волка.
   — Знакомое лицо, — задумчиво сказала Мария Петровна, — но, видит Бог… Не помню.
   Она хотела еще сказать, что с ней это не первый случай. Ей теперь приходится вспоминать, что за человек крикнул ей «привет!» или улыбнулся в лифте. Может, просто надо носить очки постоянно, может, что-то похуже… Может, этот год просто стер с памяти обилие лиц за ненадобностью. Она всегда так гордилась своей зрительной памятью, ну и что? Когда умерла Леночка, они обвалились на нее — лица, сто, тысячно раз размноженные, и кружили перед ней, кружили, пока кто-то мудрый не убрал их совсем. И ей тогда сразу стало легче, и она увидела внука, который смотрел на нее распахнутыми глазами.
   — Все время ими лупает и лупает, — сказала молоденькая нянечка-украинка. — Як разведчик…
   «Надо носить очки», — окончательно решила Мария Петровна. Она заметила, что Кулачев расстроился, видимо, потому, что она так сосредоточенно молчала.
   Она ласково положила ему на плечо руку и погладила его. Он улыбнулся ей в зеркало, и машина как бы приободрилась и побежала быстрее. Мария Петровна продолжала держать руку на его плече, рядом крепко спал Павлик-разведчик. «Господи, не оставь нас!» — подумала она.
   Широкую дорогу Веснин с женщиной переходили в два приема. Затормозив на белой разделительной полосе, Веснин притянул женщину к себе: все она норовит от него оторваться.
   — Отстань! — закричала она. — Хватаешь, как волкодав!
   — А ты не лезь под колеса. Куда торопишься?
   — У меня сроки выходят, — зло сказала она. — Беременность десять недель. Надо поспеть, пока души нету.
   Не дергайся. Обойдусь.
   Он впился ей в плечо.
   «Пять пальцев — пять синяков, — подумала она. — Чего еще от него ждать?»
   …Было решено. Себя, каменного, он не навяжет никому. Женщины не приживались в его жизни. Они или уходили, или погибали, или являлись как фантомы…
   На один раз… В те дни, год назад, одна такая, фантомная, отдала ему рубашку, другая пустила переночевать.
   Но так и не назвались… Не сочли нужным представиться.
   Это плечо, которое он сейчас раздавливает, последние полгода приклеилось так, что думал: его придется отдирать с кровью. Тут главная мысль — придется отдирать.
   Хватит с него боли…
   — Только попробуй, — сказал он ей вопреки всему. — Только попробуй его тронуть.
   Никто не знал, что на разделительной полосе Ярославского шоссе начинается новая история. Ее еще придется прожить, просмеяться, проплакать. Поэтому эти двое все не могли стронуться с места… Перед долгим путем.
   Сколько же можно давить ей плечо? Больно же… Но она знала — именно так выходит страдание. Для начала — из него в нее. И она терпеливо принимала эту боль, как бы сделали девять из десяти женщин. Она не была десятой… Она была как все.
   Веснин же не понимал, откуда эта странная слабость, что тяжелит ноги и плечи. Он ничего не мог с ней поделать, этот похожий на одинокого волка человек. Он ей покорялся, слушая, как распутываются в нем странные лихорадочные нитки.
   Другой же, юный, понимал все.
   — Не правда, — говорил Георгий Алке, — что любовь — сила. Любовь — слабость и нежность, и это гораздо лучше силы. Это выше ее. Ты меня понимаешь?
   — Нет, — ответила Алка. — Все твои мысли дурацкие. Я люблю тебя сильно… А ты, значит, слабо? И что мне с тобой делать?
   — Давай померяемся, — смеялся Георгий. — Ты сама увидишь, что прав мужчина.
   …И они мерились любовью… Единственной мерой из всех мер… В бесконечной игре без правил.