Они заболтались, потом он отвез ее на машине домой, и всю дорогу это с ней продолжалось — легкое празднество. Так было естественно пригласить его на чашку чая, а потом обнаружить некоторые общие вкусовые пристрастия, интерес к хорошей литературе и неприятие бича времени — жлобства, и так далее. Мария Петровна просто расцветала под мягким изучающим взглядом своего гостя, который думал, что такую шикарную бабу проглядели ее ровесники-полудурки, что это просто гнусность, что в нынешних молодых женщинах до фига цвета и формы, а у этой формы нет или она заброшена, зато сколько другого. Она пахнет иначе, каким-то другим женским запахом, и сидит без этого геометрически правильного наклона ног, просто свела их в узелок, так естественно и уютно.
   Возвращаясь от Марии Петровны, Борис Иванович Кулачев смеялся над собой, потому что новая знакомая была на девять лет старше его самого и его жены и на двадцать пять — любовницы. «Самое то! — смеялся Кулачев. — Самое то!»
   Мария Петровна тоже смеялась, моя чашки после гостя. Какой милый оказался человек! Молодой человек, поправила себя Мария Петровна. Ему ведь, наверное, и сорока нет. В отличие от Кулачева Мария Петровна документов его не видела. Правда, пришла одна фальшивая мысль — вот бы такого зятя. Но это было время радости и легкости, а потому фальшь ушла сама собой. При чем тут дочь Елена? Это ее знакомый. Ему с ней было хорошо.
   Пощипывала мысль, что могут больше и не свидеться, бумажные дела окончены, но что-то молодое и нахальное пульсировало и подавало сигналы. «Хорошо, что я не способна спятить», — думала Мария Петровна. Но, во-первых, в этом не было уверенности. А во-вторых, старые доблести доблестями не казались и имели довольно жухлый вид.
   Дальше можно подробно, изо дня в день, а можно и переступить через лишнее, имея в виду слова, звонки, чай, конфеты «Рафаэлло» и прочее.
   Переход в грех был радостным и естественным, хотя на его пороге Мария Петровна поклялась, что если что случится — это так, эпизод, что душевных сил она тратить не будет, откуда они у нее лишние?
   Конфуз же был в том, что пожилая дама была абсолютно неопытной в любви женщиной, она не знала своего тела, не знала секретов наслаждения. Спасибо, что хоть прочла два-три неприличных романа и не кричала караул от удивления. Мужчина же почему-то возился с этой необученной природой, хотя имел в стойле вполне подготовленных к специфической деятельности особ. Но этот давно заброшенный сад так приятно было обихаживать, а молоденькие барышни, которые попадали ему в руки, так сразу знали все, так не таинственно себя вели, что мужчине всегда бывало чуть-чуть с ними скучно и он даже спрашивал удивленно: «Да что ж вы все такие одинаковые?»
   Тут же он получил и непохожесть, и незнание, и смущение, но главное — он получил собственное удивление: в этом изученном, казалось, до конца процессе столько еще неведомого, что иногда закрадывалась мысль: может, она его дурит, эта женщина? Может, это такой способ обольщения у пожилых и опытных дам? Он допускал, потому как был человеком времени без иллюзий.
   Мария же Петровна, ошеломленная случившимся с ней и озабоченная при всем при том мыслью не выглядеть совсем уж идиоткой, была абсолютно искренна в своем неумении, но обучалась весело и радостно.
   Вообще, надо сказать, если уж выбирать ключевое слово в этих странноватых взаимоотношениях, слово это было — радость, в сущности, неведомое нашей душе по причине хронического дефицита в русской природе.
   Все у нас есть, всего вдоволь, навалом, но никогда нет радости. Теперь завели моду улыбаться, но именно завели моду. Улыбка не пристает к русскому лицу, она как по-русски плохо вставленный зуб — всегда на виду, который хочется занавесить. Если бы писался не роман о любви и только о ней, то надо было бы срочно писать о радости, которой у нас нет. Которую Господь Бог, снаряжая в дорогу, по недосмотру ли (имеет же Он право на ошибку? Нас вон сколько, а Он один) или по рассеянности не положил в котомку русскому народу. И они вышли из божественных пределов насупленные и мрачные — русские, обижаясь за свою мрачность на всех остальных. А когда Бог спохватился (все-таки хочется закончить эту фантазию) и послал радость им вдогонку, Супостат уже усмотрел изъян в народе и очень возликовал. Он понял, что с большим и угрюмым народом легко играть в разные мрачные игры, в войнушки, например, в разбои и поножовщину. Да мало ли? Поэтому Супостат перехватил радость по дороге и закинул ее во льды океана. Северным сиянием полыхает она нам — наша закинутая радость. К ней бы гонцов послать, вызволить, да все некогда — того побить надо, того придушить, того спалить к чертовой матери, мало ли дел у Человека без Радости?
   Но когда она в ком-то пробуждается, когда причудливым образом ее осколочек возвращается к человеку, тогда и происходит то, что случилось с Марией Петровной и чиновником Кулачевым. Случилась радость. Нет, не любовь. Ибо она, как и все у нас, с мрачностью и необычностью. «У-у-у! А-а-а! — гляди, какая я страшная». Почему-то лезет на кончик языка модное нынче слово, объясняющее нашу жуть, — харизма. Ну что бы нам другое найти? Так нет — у-у-у! а-а-а! Такая харизма.
   Та весна, перед описываемым нами летом, была самой удивительной в жизни Маруси. Так он ее называл — Кулачев. И ей нравилось это подзабытое имя. Она всегда была Машей, а покойный муж называл ее по-ленински — Маняша.
   Если бы не неурядицы в жизни дочери, не необходимость помогать, вмешиваться, разговаривать с зятем после того, как Елена говорила: «В следующий раз я его убью», то, может, окружающий народ и заметил бы некий свет в глазах Марии Петровны, а так все знали: у женщины разводится дочь, что называется, «прямо на материном лице». Теперь такие дочери.
   Между прочим, с обменом помог Кулачев, чего не знала Елена. Вернее, знала, что есть какой-то тип. Не больше. Он же нашел нужного, «своего» маклера, и тот быстро составил цепь. Мария Петровна лежала на согнутой руке Кулачева, вдыхая запах чистого ухоженного тела, и думала, что это уже несколько чересчур — его помощь в семейных делах. Лучше бы ему не знать их склоки, ведь он у нее «залетный гость», ему не пристало воду носить и дрова рубить. Мария Петровна очень баррикадировала пределы своей другой жизни, где она публицист, мать и бабушка. Она думала — тогда будет легче, когда он уйдет.
   Он уйдет с малюсенькой территории, на которую был допущен, а все остальное им помечено не было. Она тихо смеялась: собачку держали в прихожей, в дом не пускали.
   Она была готова к этому каждый день, каждый час:
   Кулачев больше не придет. Исчезнет, и все. А он все приходил и приходил, и уже даже возникали проблемы, не пересечься бы ему с Алкой, которая пряталась у бабушки от остервенелой, покрытой паршой жизни матери.
   Мария Петровна аккуратно сдвигала Кулачева по времени, принимая набеги Алки как факт безусловный. И хотя внутри ее набухал и фурычил гнев на посягательство и обида, что Алка — маленькая зараза, у которой вся жизнь впереди — откусывает и от ее пирога остатки, но все равно… Кулачеву доставалось то, что доставалось. И он был счастлив этим, потому что в эти неудачные, сдвинутые Алкой дни у них с Марией Петровной было как-то особенно. Это была не то что страсть — страсти он, что ли, не видел? — это было что-то другое. Женщина в его руках была мягка, податлива, послушна, но был момент ускользания, какого-то ее мгновенного побега… Он догонял ее, стараясь удержать, она отвечала ему с благодарностью и нежностью, что удержал, и вдруг ускользала снова, рождая в нем страх и ужас потери. Откуда ему было знать, если и сама Мария Петровна этого не подозревала, что это были деяния ее души, которая никогда не уходила прочь на то время, что она наслаждалась и страдала одновременно. Что пребывание в сексе души — русский способ любви, а партнерши Кулачева вызубрили американскую технологию, с огромным арсеналом точек и зон, со всем этим техницизмом, который, конечно, хорош, пока не знаешь лучшего.
   Женщина с мягким податливым животом, с уже чуть суховатой кожей и лоном, которое уже не сочилось от первого прикосновения, женщина, у которой морщинок было больше, чем у его жены и прежней любовницы, вместе взятых, которая дышала чуть хрипловато и до синевы прикусывала губу, эта женщина поломала к чертовой матери представления Кулачева о сексе, и он, оставив любовницу, с ее точки зрения, ни с того ни с сего, думал, что — не важно, что будет потом, — сейчас, сегодня и завтра ему нужна только Маруся, одна она.
   В тот момент, когда Елена в ободранном и вонючем суде разводилась окончательно и бесповоротно, Мария Петровна получила от Кулачева предложение выйти за него замуж.
   Сердце Марии Петровны радостно торкнуло и едва не остановилось совсем.
   — Ты сошел с ума, — сказала она ему. — О таких вещах надо предупреждать заранее. Мало ли… Родимчик хватит…
   Он не знал, что такое родимчик.
   Это была их первая ссора. Не то что не было случая…
   Просто, когда возникало противоречие, Мария Петровна говорила себе: мне некогда его преодолевать и не нужно. Мне с этим не жить.
   Но тут…
   — Боря, родной! Ты замечательный, — говорила Мария Петровна, — но я никогда, никогда, никогда не пойду на это. Молчи! Отнюдь не из высоких соображений.
   Из низких… Не хочу быть старой женой молодого мужа.
   Просто сдохну от взглядов, слов, да от одного сознания, как я буду стареть в твоих руках. Такие эксперименты хорошо начинать в молодости. Был бы мне тридцатник, сколько бы у меня впереди было лет!
   — Через два года будет конец света, — отвечал Кулачев. — Тебе это не приходило в голову? Я завтра попаду под машину… Чего ты машешь руками? Я не знаю, что будет потом, но мне нужна ты сейчас, вот такая, какая ты есть… Ну кто из нас виноват, что мы не встретились раньше? Но встретились же — Господу слава за счастье! Так что ж теперь — придумывать новое горе?
   И как накаркал. Ее свалил страшенный грипп. Увозили на «скорой». Лежала в Боткинской, в коридоре. Там они и познакомились, Елена и Борис. Борис деликатно исчез, а Елена спросила: "Это что, ваш новый сотрудник?
   Ну и пижон!" Была польза от пребывания в коридоре.
   Люди менялись, жизнь и смерть проходили, как по проспекту. Когда Марию Петровну стали переводить в палату, она даже расстроилась. Там уж оседлость. Там начнут вычислять, кто есть кто… Главное, чтоб Елена не усекла.
   Палата же поняла все и сразу. Просчитала, как на компьютере: сын — не сын. Зять — не зять. Брат — не брат.
   Муж — не муж…
   — Е-мое! — сказала выздоравливающая молодайка с отечными тромбофлебитными ногами. — Где ж вы нарыли себе такого любовника? В какой стране дураков?
   Пришлось смеяться вместе со всеми.
   — Дочка не в курсе? — спросила тромбофлебитная. — Тогда и не говорите. Ну их к черту, детей. Они нас за людей не держат. Они, гады, считают, что мы появились, исключительно чтоб их родить. Фиг вам! Гуляйте, женщина, гуляйте, сколько б вам там ни было… А сколько вам, кстати?
   — Все мои, — ответила Мария Петровна.
   Выходил ее Борис. Нашел какое-то редкое лекарство, но это ерунда. Он приходил и сидел, высчитав предварительно уход Елены. Мария Петровна испытывала сразу много чувств. Первое и главное было горестным — он видит ее такой, больной, немощной, с оскалившимся возрастом. Второе — нелогичное Пусть. Пусть видит. Возможно, завтра уже и не придет. Но он приходил. И тогда в ней ликовало третье — чувство абсолютной радости от его глаз, от его рук, от его губ. Господи, за что ей это?
   Было и странноватое чувство удивления: ни Елена, ни Алка в упор не видели ни соков, ни фруктов, ни красивых рубашек, которых еще вчера на Марии Петровне не было. Молодые, они уже давно изгнали ее из мира, где женщины и мужчины любят и ненавидят друг друга. Она была для них беспола и пуста. «Коробочка, — думала их мысль Мария Петровна. — Коробочка, из которой все вынуто».
   Тогда она протягивала Алке и Елене изысканные конфеты и говорила: «Это мне поклонник принес». Елена поджимала губы и говорила: «Мама! Берегись! У климакса много проявлений». А Алка реагировала по-другому:
   «Бабушка! Старика нам надо обязательно богатого. Чтоб умер и было что делить…»
   Бедные девочки, думала Мария Петровна. Бедные мои…
   На дачу Мария Петровна первый раз в жизни ехала с неохотой, но надо, надо Аллочку перед десятым «накислородить». Они теперь встречались с Борисом в машине. Это же надо такое вообразить! Так как это ее все-таки шокировало, Борис отвечал одним и тем же. «Маруся! Конечно, надо с этими пятиминутками кончать».
   Вот откуда она возвращалась в тот день, когда Лорка Девятьева вытащила из речки Алку, а дочь Елена проснулась с ощущением, что у нее был тиф, температура сорок два, предсмертный кризис, а сейчас она вся в поту, хочется есть, пить, а с ней рядом почему-то чужой мужчина.
 
   …Оно возникло независимо от нее — напряжение тела, ей казалось, что она замерла тихо, а он понял ее замирание и еще в своем сне положил на нее руку. Положил на самое болючее ее место — солнечное сплетение. Как он узнал, спящий, что именно отсюда у нее начинается все — тошнота, рвота, скрюченность тела, мятущееся во все стороны сердце, «как свежая рыба в раковине под ножом», объясняла она врачу. «Ну и? — отвечал он. — Что вы делаете с рыбой?» Она встала и ушла, он догнал ее в коридоре, взял за руку, а она стала биться, вырываться, а медсестра спокойно сказала: "Да бросьте вы ее. Типичная шизофреничка.
   Весеннее обострение".
   Поэтому Елена замерла под ладонью, от которой шли тепло и нежность, и комковатый узел возникающей боли, не начавшись, всхлипнул и успокоился.
   Она повернула лицо к мужчине и поцеловала его в скорбно сжатые губы. И тут же снова уснула.
   Проснулась она окончательно под звуки бежавшей в ванной воды. Надела халатик на легкое голое тело, тихо вышла в коридор. Рюкзак был раскрыт, пачка печенья, лежавшая сверху, была надорвана.
   И кончилась ясность… Как же, оказывается, легко договариваться руками и губами, какой сладкой наперсницей может быть ночь, тогда как день, высветивший крошки печенья в раскрытом рюкзаке, сбивает тебя с ног наповал.
   «Боже! Какие я должна сказать слова, — думала Елена. — Какие?»
   Он вышел из ванной, выбритый, в чистой рубашке.
   — Доброе утро, — сказал он. — Меня зовут Павел.
   Это ничего, что я включил чайник?
   — Я вам сейчас покажу, где и что. — Елена проделала это быстро, голос у нее был чужой, чашка на стол звякнула со значением. Она поставила одну чашку и ушла в ванную. Стоя под душем, она понимала, что ее несет куда-то в сторону от места, где ей было хорошо и покойно, что надо сейчас же выйти и выставить вторую чашку, и выпить с ним общий чай-кофе, и сказать ему: «А я Лена».
   Она уже заносила ногу за бортик ванной и тут же возвращала ее обратно. Она металась между полотенцем и водой, в зеркале отражались ее жалкие, растерянные глаза.
   «Еще минута, и я опять стану той же разведенной бабой-неудачницей, у которой все из рук вон… А я хочу и могу быть другой! Другой! Я могу быть счастливой и могу быть щедрой. Меня приятно ласкать, я сладкая, вкусная, мне объяснили это, так какого же черта я вымываю в себе эту радость, которую мне послал Бог? Почему я иду на поводу у собственной неудачи, зачем именно она стоит у меня в подпругах? Господи, что со мной и кто я есть?»
   Во всяком случае, Елена проторчала в ванной капитально, а когда вышла из нее, гостя уже не было. Чашка была вымыта и опрокинута вверх дном на блюдце. И все.
   Она заперла дверь и заплакала.
   День предстал перед ней желтый и горячий, как пустыня. Бесстрастное солнце плавилось краями и стряхивало вниз капли огня. Люди надевали панамы и шли себе и шли, так как давно привыкли к равнодушной жестокости солнца.
   «Я не выйду из дома, — сказала себе Елена, глядя на горячий простор дня, — я буду ждать вечера».
   Легко сказать! Без телефона, без дела она тупо стояла возле окна и пялилась, пялилась на горбатый мосток. По нему в лес от жары уходили люди, они носили яркие платья и яркие зонты, издали это было импрессионизмом и говорило о вполне благополучной и неспешной жизни. Открыточность пейзажа не то чтобы раздражала Елену — что она, вурдалак, что ли, она подстегивала в ней собственную неудачу. Елена включила радио — шел репортаж с места землетрясения.
   «Сволочь! — сказала она себе. — Сволочь! Как ты можешь? Разве у тебя обвалилась крыша? Разве где-то под развалинами твоя дочь? Мать?» И она снова заплакала, на этот раз уже обо всех несчастных, положившихся на прочность своего мира, а она оказалась никакой — прочность, — поморщилась земля телом от надоевшей ей бездарности человека, только поморщилась, а его и нету — человека. Ну как же ты, матушка, так могла? Не избирательно, не по совести, не за деяния или отсутствие их, а просто так — от отвращения? А может, не от отвращения, от боли вскрикнула земля, неухоженная, запущенная, измученная нами? Но когда тебя успели измучить маленькие дети, они-то при чем? А в чем вина дочери ее гостя, что дурного сделала девочка, лежащая сейчас в реанимации? Елена представила на ее месте Алку, липкий ужас накрыл ее с ног до головы. «Надо ехать к ним на дачу, — решила она. — Случись что, даже не дозвонятся. Надо ехать».
   Она засобиралась, защелкала сумкой, но вот именно роясь в сумке, поняла: никуда не поедет, она будет ждать вечера, потому что не ждать не может.
   Можно бесконечно много рассказывать, как было в два часа и в четыре. Как наступило полшестого.
   Но мы расскажем о семи часах.
   …Она рванулась на звонок в дверь, она не посмотрела в глазок, она не спросила, кто…
   Мужчина был чужой, он улыбался вежливо, но и насмешливо тоже, он был ухожен, подтянут, и он был из другого мира — где нет землетрясений, автокатастроф, где женщины не шелушатся от дурных отношений с мужчинами, где не корчатся от боли под ложечкой, где не стоит завсегда в подпругах неудача.
   — Вы не туда попали! — сказала Елена резко, пытаясь тут же захлопнуть дверь.
   — Лена! — насмешливо ответил гость. — Вы меня знаете! — И тогда она — абсолютно нелогично — распахнула дверь и запричитала «заходите! заходите!», потому что решила: этот человек от Павла, от кого же еще, но пока он заходил, Елена вспомнила, что как раз имени ее Павел и не узнал, но вот познакомиться они не успели.
   — Все-таки это ошибка, — пробормотала Елена. — Вам, видимо, нужна другая Елена, а я вас тоже не за того приняла.
   — Я Борис Кулачев, — сказал мужчина. — Я друг вашей мамы. Мы с вами встречались в больнице, вы забыли, но нам непременно надо познакомиться поближе.
   Скажем, пришла пора.
   На нее нашел поморок. Какие-то мелкие, суетливые мысли приходили, уходили, например, она сейчас босиком и в халате, не подумает ли он, что она намеренно так одета, а другая мысль сказала ей, что дверь надо оставить открытой на площадку, на что третья ей ответила: не все ли равно? Если это пришел душегуб, то пусть будет он. Пусть меня убьет чисто одетый человек, а не пьяный вонючий бомж…
   — Я от жары поглупела и помню вас теоретически, — сказала Елена, — с меня бы мать шкуру содрала, если б узнала, что я дверь открыла не спрося.
   — Так бы и содрала? — засмеялся Кулачев. — Вообще-то она у нас решительная.
   — У нас? — не поняла Елена. — У нас что, одна мать?
   — Нет, — засмеялся он. — Дело в том, Лена, что со мной случилось счастье — я люблю Марусю, вашу маму, и пришел у вас просить ее руки.
   — Подождите, — сказала Елена, — подождите…У меня сегодня много чего случилось, а тут еще землетрясение… Я выпью таблетки.
   Она пошла в ванную и в который раз сегодня тупо уставилась в зеркало. На нее смотрела старая женщина с землистым лицом. Дергалось веко, и волосы уныло обвисли вдоль щек. Эти проклятые волосы, которые мгновенно принимают форму ее настроения.
   Что ей сказал этот ухоженный господин? Он сказал чепуху, вернее, он что-то ей сказал, а одурманенный солнцем и землетрясением мозг выдал ей какие-то невероятные слова, в которых не может быть ни правды, ни смысла. С ней явно что-то не то… Она нездорова… Ей не на пользу пошла ночная любовь… Он ее сглазил, тот пришелец… Говорят, приходят от дьявола… Или он сам… Она попросит этого, что в комнате, вызвать неотложку. Она ему скажет; я сошла с ума, мне послышалось, что вы у меня — ха-ха-ха! — просите руки моей матери… Вызовите «скорую».
   Она вышла из ванной и так и сказала, и просто была ошеломлена жалостью, проступившей на его лице. Так смотрят на только что попавшую под машину собаку.
   Именно собаку, которую, конечно, жалеешь, но от которой и уйти хочется поскорее. Одним словом, собачья жалость.
   — Лена, сядьте, — сказал Кулачев. — Я сомневался, идти к вам или не идти. Но, видимо, меня привел Бог.
   Если бы вам сказала Маруся, могло быть еще хуже.
   — Какая она вам Маруся? Как вы смеете? — закричала Елена. — Вы сутенер, да? Сколько вам лет? Моя мать пожилая дама, вдова. В ее квартире прописана моя дочь, и я костьми лягу, а не дам вам прописаться. Не делайте из меня наивную дуру, если вам каким-то образом удалось обмишурить женщину в возрасте климакса.
   На лице его, как маска, приклеилась «собачья жалость». Ею он на нее смотрел. И уже ничто не имело значения — только оно — это выражение лица.
   Так возникает парша. Из глубины тела рождаются тонкие иголочки и прокалывают кожу. В месте укола происходит шебаршение — это края кожи начинают сворачиваться, как сухой лист. Ломкие, они тут же осыпаются, а из уколов с тоненьким посвистом выходит жизнь.
   Она будет выходить долго, еще не завтра и не послезавтра уйдет вся, а ты ходишь и слушаешь песнь ухода — шелест сухого листа и тихое печальное посвистывание.
   Невозможно вынести присутствие соглядатая при этом.
   — Уходите, — сказала Елена. — Я разберусь с матерью без вас.
   — Нет, — ответил он. — Нет. Без меня уже ничего не получится. Я ведь на самом деле пришел к вам не разрешения просить, я пришел познакомиться. Ваша мама сопротивляется. Она боится вас. Боится внучки. Но я, как теперь говорят, крутой. Я сломаю ваше сопротивление.
   Но я не хотел бы начинать с лома. Скажите, любовь — достаточное основание для того, чтобы жить вместе?
   — Я вам сказала. Там прописана Алла. Любой суд…
   — Суда не будет, — ответил Кулачев. — У меня есть квартира. Маруся не знает, что я к вам пришел. Она бы всполошилась. Давайте все-таки сядем, и вы зададите все нужные вопросы. Кто я? Откуда взялся? Проверьте у меня документы.
   — Я повторяю — уходите, — ответила Елена. — Я собираюсь на дачу и поеду. Я задам все интересующие меня вопросы матери. Она не Алла Пугачева, чтоб выставлять себя на посмешище и иметь с этого навар. Мать — обыкновенная женщина… Ей с простыми людьми общаться.
   — Она необыкновенная женщина, — грустно сказал Кулачев. — Вы жили с ней всю жизнь и не заметили самого главного.
   — О Господи! — закричала Елена. — О Господи! Вы уйдете наконец или нет? Я не хочу с вами обсуждать свою мать. Какая-то палата номер шесть! Откуда вы взялись на ее голову? Сытый, довольный… Я ненавижу вас, вы не смеете называть ее Марусей. Не смеете… — Елена уже рыдала, у нее тряслись руки.
   Кулачев налил из чайника воды и подал ей чашку.
   — Я пью сырую! — кричала она. — Сырую!
   Он вылил воду и дал ей сырую. Вода бежала у нее по подбородку, стекала на халат, вода была холодной, и Елену стал бить озноб.
   — Ложитесь, — сказал ей Кулачев.
   Она послушалась, потому что у нее начиналась боль в солнечном сплетении. И легла на то же место, где была ночью. Кулачев накрыл ее простыней и пледом. Она закрыла глаза, пытаясь унять дрожь и боль. Куда-то ушли и гнев, и ненависть, осталась исхолодавшая болючая одинокая слабость. Он, оказывается, включал чайник. Видимо, пытался что-то найти в холодильнике, но он был пуст.
   "Я ведь сегодня не ела, — подумала Елена. — У меня нет продуктов. Где-то была пачка печенья… Ах нет. Пачка печенья была в рюкзаке… Чей это был рюкзак? Ах да…
   Он ушел. А сегодня пришел другой… Сюда повадились мужчины…"
   — У вас нет еды, — сказал Кулачев. — Выпейте горячий чай. Я капнул в него коньяку.
   — У меня нет коньяку, — тихо пробормотала Елена.
   — У меня с собой было, — засмеялся Кулачев, подавая ей чашку. Елена глотала горячую жидкость, сжигающую рот. — Я возьму ваши ключи и схожу в магазин. А вы попейте чаю и усните. Ничего не бойтесь. Я вернусь тихо и буду вас сторожить…
   Она не слышала последних слов, потому что провалилась в забытье, тяжелое, но спасительное.
   Проснулась она глубокой ночью от тихого жужжания холодильника. Голова была ясной, сердце билось спокойно. Квартира была пуста, дверь закрыта, в кухне на столе лежала записка.