Когда все кончилось, он пошел в речку, а девица, задрав ногу, вытирала себя полотенцем, и вид у нее был тупой и равнодушный.
— В Акулово, — кричала она ему в реку, — турецкие тоненькие платья задешево. А сезон тю-тю… — Он вышел, сильный, отфыркивающийся, вытерся, не глядя на нее, она тронула его спину рукой, но он дернулся, как ошпаренный. Уходили гуськом, как чужие.
Без слов.
Сказать, что Алку это потрясло, значит, соврать. Не то слово. Не было потрясения — ей так и объясняли: «А бывает, потом смотреть не хочется». Но в ней возник ропот протеста против такого устройства людей и мира.
Против этой близкой близости между желанием и равнодушием, страстью и ненавистью, взлетом и падением. Так близко, так рядом… Так незаметен момент перехода — от желания съесть до желания выплюнуть. Это любовь?! Это движет солнца и светила?! Единственный миг дрожи? А потом «турецкие тоненькие платья» и этот «дерг», когда она тронула спину.
Значит, и в их семье — баланс был в сторону «дерга».
Они ходили по квартире — отец и мать, — и от них било током. Не любви — ненависти. А сейчас еще эта странная-престранная связь — бабушки и Кулачева. Смешно предположить их в экстазе, но что-то ведь есть… А поскольку в одну сторону маятник качается едва-едва, то и в другую сторону — нелюбви — он отойдет чуть-чуть. Получалось, что шансов у стариков быть вместе по причине слабых токов больше.
Мир устроен скверно. Его плохо, некачественно, абы-абы за семь дней сляпал Создатель, негожие скороспелые его дети по причине недоразвитости сразу вляпались в историю с Дьяволом. Их выгнали из дома. Теперь это сплошь и рядом — выгоны, потому как Главный Отец тоже долго не размышлял. Вот и имеет мир людей. Изначально брошенных на произвол судьбы… Почему они должны почитать любовь выше ненависти, если у них другой опыт?
Господи! Ты не прав. Ты наломал дров. Ты так запутался со своим творением, что решил отдать на заклание собственного сына. Это твоя любимая игра — заклание. То мальчика, сына Авраама, то вполне взрослого тридцатитрехлетнего человека. Стало лучше? Не стало. И не станет. Потому что надо было прийти самому и признаться: «Я не прав, люди». Надо было простить тех первых, что откусили от яблока. Если бы ты простил. Дьяволу просто нечего было бы делать. Злу нечего делать там, где положили добро. И тогда бы любовь не кончалась так, как кончается теперь.
В чтении Мифов кроется много опасностей. Но Алка ничего не боялась. Она решила, что уйдет в монастырь.
То, что не было никакой логики в том, как девчонка предъявила счет Всевышнему и как ему же собиралась служить, является лишним доказательством первозданности хаоса, в котором мы движемся со скоростью свободного падения тела, и уже близка пора, когда нас снова придется создавать на новой, исключающей прежние ошибки основе. Есть мнение поставить нас для устойчивости на три конечности, а орган размножения расположить в том венчающем треножник месте, которое условно можно назвать головой, потому что есть теории, что эти самые органы в пересечении ног сыграли с нами (бывшими) дурную шутку. Вот если бы мы размножались ушами…
…Алка сочиняла третий том Мифов перед уходом в монастырь.
А в это время Катя имела дела с дитем Дьявола, бывшей учительницей физики, ныне гадалкой и специалисткой по порче порченого народа, Натальей Стежкиной, взявшей себе ведьминский псевдоним — Мавра. Сказал бы кто Наталье-Мавре десять лет тому назад, что у нее в каждой емкости без всякого счета будут лежать доллары и марки, она бы посчитала это оскорблением. А сейчас так и было — кругом мани-мани без страха и опасения.
— Все у меня заколдовано, — сказала Мавра, — кто сунется, пожалеет. Тут же станет импотентом!
Может, и твоего таким образом окоротить?
— Наташка, — сказала Катя. — Ты извини, я не очень к" все это верю. Но вот этого, что ты сказала, не надо. Я ж хочу, чтоб он вернулся, зачем же мне траченый?
— Ясно с тобой, — ответила Мавра.
Видимо, по причине колдовства люди напрочь забывали, что от ведуньи и вещуньи ушли два мужа. За вторым она гонялась повсюду и даже давила на какие-то уже погибающие институты нравственности, чтоб они «сделали хоть что…». Те послали ее подальше, потому что их самих выселяли из помещения и до приворота ли им было?
Спроси Катя у Мавры: "Мавра, Мавра, а где твой второй?
Чего ж ты его не опоила?" — может, и пошел бы разговор по-другому, может, и призналась бы Мавра, что она, конечно, специалист, но узкого профиля, она больше по выслушиванию печалей, а суть в том, что, когда их тьма-тьмущая, то всегда в тринадцатой печали есть ответ на загадку, что во второй. Во всех печалях потерянные ключики, и искать их надо в самих себе.
Сейчас у Мавры был третий муж, и с ним тоже были проблемы. Красивая ворожея все умела, но не умела чего-то простого, как мычание. Ей самой хотелось пойти к гадалке и узнать, что ж у нее не так. Но боялась — тайного похода не получится, а реноме полетит к едрене фене.
Их сестра, ведьма, так и держит другую в глазу — социалистическое соревнование, тьфу, конкуренция…
Но Катя про Маврины дела не спросила, ибо, как все посетительницы Натальи-Мавры, была сосредоточена на своем. Мавра же была удивлена. На ее взгляд. Катя была женщина товарная, башковитая, с ней можно было вступать в любую тусовку без беспокойства и позора. И Кулачева Мавра хорошо знала. Вовремя спрыгнул из политики в хозяйство, в ряды дружелюбные и смирные. Достойно выступал на разных трибунах, достойно занял место в новых структурах, и иногда Мавра даже думала, что у Кулачева замах большой. Но оказалось, нет. Остался в префектуре, людей не ел, но тех, кого не любил, отрезал без анестезии.
Так как Катя была бывшей Мавриной коллегой, да и вообще они вылупились из одного института, «процесс порчи» усложнялся со всех точек зрения. Это не какая-нибудь приехавшая из города Бодайбо Анжелика Ивановна, которая сама кого хочешь испортит, и московская Мавра ей нужна больше для драматургии жизни, как тень отца Гамлета для драматургии пьесы.
— Кто она? — спросила Мавра. — Фотографии, подозреваю, у тебя нет. Но я сама схожу на нее посмотрю.
Катя набрала в легкие побольше воздуха и сказала.
Хорошо, что Мавра стояла в это время спиной к Кате: она доставала рюмки для «Амаретто» к кофе, и Катя не увидела Маврино лицо. Мавра тогда сразу подумала: "Это надо иметь в виду впредь… Мало ли кого тебе назовут…
Не успеешь спрятать мимику".
— Ну и славненько, — сказала она Кате. — Вот теперь и иди. Это уже не твоя печаль…
— Мы же хотели пить кофе! — засмеялась Катя.
— Мы не хотели пить кофе, — ответила Мавра. — Ты меня сейчас оставь…
— Ну ладно, — боясь обижаться, но все-таки обижаясь, сказала Катя. — Я пошла…
— Иди, милая, иди…
Мавра захлопнула за Катей дверь и просто рухнула на диван.
Ну все, что угодно, все, только не это…
Возле входа в журналистский курятник на Савелии стояла машина и, опершись на дверцу, грелся на солнце Кулачев собственной персоной. Проскользнуть незаметно было поздно, Кулачев подставил Мавре ногу и сказал:
— Привет, Наталья!
— Ой — ответила Мавра как бы в удивлении. — что ты тут делаешь?
— Жду даму сердца! — ответил Кулачев.
— У тебя их вагон и маленькая тележка, — засмеялась Мавра (а может, Наталья?). — Другой бы уже темнить начал, а ты как сексуал-малолетка.
— Грубо, девушка, — ответил Кулачев. — Грубо и ни за что.
— Как же! Я тут Катьку встретила. Страдает.
На моменте страдания и вышла на улицу Мария Петровна с большими крафтовыми мешками для дачной мелочевки.
Мавра вся сникла, увяла и сказала, тихо и беззащитно:
— Привет, Маша!
Елена так плохо чувствовала себя к концу лета, что не выдержала — пошла к врачу. Анализы оказались неважные — еще не для смерти, но уже и не для жизни.
— У гинеколога давно были? — спросила врач.
— Недавно, — соврала Елена. — Все в порядке. — Хотя порядка не было. У нее за лето сбилась менструация, но она — грамотная — сама себе поставила диагноз: нервная почва. Сколько она перепсиховала только за последний год, умом сдвинешься, не то что менструацией.
Но когда опять случилась задержка, хотя всю ее до этого томило и крутило, а потом томить перестало, а трусики все чистенькие, Елена, сцепив зубы, все-таки пошла к гинекологу. Это было перед самым сентябрем, всюду валялись Алкины причиндалы к школе, сама она где-то таскалась, что злило Елену, а вернее, беспокоило: ну где целыми днями носят черти девчонку? И так теперь и будет весь год? Ну два дня разговаривала с подружкой Юлькой, ну четыре, но сколько же можно?
В женской консультации было время отпусков, и на приеме сидела девочка-студенточка, к которой никто не шел, а Елена пошла.
— Я практикантка, — сказала девочка.
— А мне ничего особенного не надо, — засмеялась Елена. — Посмотрите, не выросло ли чего лишнего и не пропало ли нужное… — Такая неуклюжая у нее получилась шутка.
Девочка смотрела долго и мяла Елену деликатно.
— Все у вас чистенько, — сказала она. — Так когда у вас была менструация?
— Три недели тому, — ответила Елена.
Она не стала уточнять, что менструации, в сущности, не было, одна мазня, но зачем говорить лишние слова, если человек смотрит непосредственно туда и сам видит, что есть… Даже если этот человек — практикант. Невелика наука — влагалище и его окрестности — это не тайное тайных щитовидки там или даже зрачка.
Елена возвращалась с хорошим настроением, все-таки гинекологическое кресло — маленькая пытка и маленькое счастье, когда оно позади.
Она рассказала «сестрам-вермут», какой теперь надзор над женщинами — медицинские малолетки, вызвала этим шквал разговоров на тему, как и кого «посмотрели», но в Еленином случае все согласились: эрозию и дурак видит, кисту-фиброму и кретин ущупает, а о беременности и говорить нечего…
— Вот уж точно! — сказала Елена.
И тут они все завелись, завелись…
Что, мол, не правильно она себя ведет, что если не получается долгая жизненная перспектива с каким-нибудь приличным мужиком, то разовые случаи упускать нельзя, что от этого все болезни и идут, все говорили, не слушая друг друга, все, в сущности, говорили о себе, о своей собственной жали-печали.
Женщины горланили о роли секса, женщина-"рубильник" скорбела о недостойности разговора, когда раздался телефонный звонок. Звали Елену.
— Доченька, — сказала Мария Петровна. — Держись двумя руками. Объявилась Наталья. Какая? Да наша же, наша!
Марии Петровне было тринадцать лет, когда мать ее вышла замуж второй раз за очень некрасивого мужчину.
Маша страдала тогда не от замужества матери, а от внешности отчима, от неловкости, что у него огромный и расплющенный нос, что глаза его вдолблены так глубоко в глазницы, что кажется, их нет вообще, что весь он большой и неуклюжий, что волосы у него растут отовсюду, а пуще всего из ушей. Деликатная бабушка, приезжая из города Изюма, объясняла Маше незначительность роли внешнего вида перед внутренним и даже вообще как бы необязательность лица. А так как Маша никогда сроду никому о своем потрясении видом отчима не говорила, то вывод получался легкий: бабушка уговаривала саму себя.
Ее, видимо, тоже удручали буйные кудри из ушей зятя как некий излишний нонсенс.
Но, как говорится, не с лица воду пить… Хотя из чего ее пить — остается неизвестным. Иван Петрович Волонихин злодеем не оказался, был смирен, начитан, и через какое-то время Маша привыкла к его лицу, бабушка приезжала редко.
Очень скоро случилось обстоятельство, которое вообще сняло все вопросы: мама Маши стала носить большой живот. Вот тут вернулись плохие мысли: может родиться некрасивый ребеночек. Маша так страдала из-за этого, так жалела маленького уродца, так защищала его от мира людей, который может его обидеть, что, когда родилась хорошенькая девочка, ее любви к сестричке пределов не было. Она ее обожала и обожествляла. Иван Петрович так проникся этим нечеловеческим чувством падчерицы, что даже хотел удочерить Машу, но что-то затянули сразу, а потом стали размышлять, а надо ли переучивать девочке фамилию, и все закончилось ничем. Да и какое это имело значение?
Мама умерла, когда Маша только-только вышла замуж. Осенью вышла, а зимой умерла мама. От осложнения после гриппа. Маленькую Наташку взяла к себе бабушка в Изюм, Маша с мужем снимали комнату в Бескудниках, поэтому большую квартиру по очереди Волонихин получил как бы на себя одного, хотя в заявлении числились все. Даже мама-покойница.
В то время у Маши были свои проблемы. Она рожала Елену. Она, дурочка, просмотрела беременность из-за болезни и смерти мамы, а когда спохватилась — уже на аборт не решилась. Родители мужа отдали им свою малогабаритку, а сами уехали к младшей дочери в Александров — там как раз родилась двойня. Поэтому никто под чистым небом не жил, у всех была крыша. Нечего Бога гневить.
Впрочем, все это давнее, неинтересное. Уже большой девочкой вернулась от бабушки Наташа. Красотка она была писаная, и копия отца к тому же. Их бы демонстрировать в доказательство существования Фатальной Разности Духа Начал. Одним словом, где мужчина — красавец, там женщина — жуть. А где у мужчины из ушей кудри, то у женщины такая перламутровая раковинка, такой шедевр уха, что впору руками развести от этой самой фатальности.
Конечно, Маша взялась опекать младшую сестру, и, конечно, та не давалась, но сестры любили друг друга, подрастала-догоняла Леночка. Господи, что им надо, людям?
Умерла бабушка в старинном городе Изюме, что на реке Северский Донец. Ездили хоронить, наплакались. Отчим остался, чтоб решить вопрос с домом, решил, вернулся, сказал, что продал задешево: кому нужны теперь такие дрова? Это было время микроскопических денег и апофеоз отчуждения человека от собственности. Это потом случайно узналось, что и деньги были по тем временам приличные, и завещание у бабушки было на обеих внучек, но это потом, когда все уже не имело смысла.
Оглянуться не успели — выросла Елена и засобиралась замуж. А тут как раз в редакции стали сбиваться в кооператив, это же какая удача для девочки! Кинулась туда-сюда в поисках денег. Елена и скажи: "Возьми, наконец, у деда, что тебе причитается от бабушки и от мамы.
Мы же ничего не брали".
Все-таки волосы из ушей растут неспроста. Волонихин сказал, что он никому и ничего не должен. Что он «заслужил спасибо с маслом» за то, что кормил и поил падчерицу в годы для семьи трудные («Вспомни! Вспомни, как жили!»), а когда бабушка стала стара, кто с ней жил? («Наташка моя жила. Считай, до самой ее смерти!») — Сколько я вам осталась должна? — зло спросила Мария Петровна, стыдясь и мучаясь разговором.
— Вот это не надо! — ответил Волонихин. — Ни мне вашего, ни вам моего.
Когда уходила, в дверях материализовалась Наташа, а Мария Петровна считала, что говорит с ним с глазу на глаз. Наташа хорошо смотрелась в проеме двери в цветастеньком халате.
— Ты как богиня Флора, — с нежностью сказала ей Мария Петровна. Она была убеждена: разговор с отчимом никакого значения не имеет в их сестринских отношениях.
Она любит Наташку, как Елену. Они обе ее кровиночки — одна по горизонтали, а другая по вертикали.
— Ты, Маша, уходи по-хорошему, — сказала волшебными губами Флора, — а то я тебе позор устрою.
Она бежала по улице, Мария Петровна, потом билась в диванных подушках, клялась и божилась… На кооператив наскребли у друзей-товарищей. Умные люди предлагали подать в суд и решить все по закону, но Мария Петровна сказала:
— Ни за что! Суд — это то, что мне не пережить.
— Мне пережить, — сказала Елена.
— Хочешь, на колени встану? — И Мария Петровна встала на колени перед дочерью, зятем, мужем, встала, а подняться уже не смогла. Микроинфаркт ей поставили через несколько лет. «А что у вас такое было — сколько-то лет тому? Потрясение? Стресс? Смерть?»
Было! Стояние на коленях перед дочерью, чтоб не связывалась с судом. Одна хорошая знакомая, много лет живущая за границей, объяснила Марии Петровне, как дуре, ее правовую безграмотность, гордость не по делу, эту проклятую совково-русскую идею «Умри, но не дай…» во всех делах, не только в поцелуях.
— Пусть! — отвечала Мария Петровна. — Пусть! Ты бы видела ее в проеме, Наташку. Красавица и ведьма.
Это когда еще было сказано, когда девочка в институте училась, когда Кашпировский был никто и звать никак, и на стадионы не собирались люди, готовые под его руководством не мочиться больше нигде и никогда. Пусть он только скажет!
Очень скоро Волонихин умер. Наталья позвонила и сказала, куда прийти попрощаться. Как будто и не сомневалась, что они придут. Взбутетенилась Елена, но Мария Петровна сказала: «Пойдем все. И простим ему грех. А на нас, слава Богу, греха нету. Не судились на смех людям».
В тот день крошечную, трехмесячную Алку Елена оставила на подругу, та курила в форточку и просквозила ребенка, у малышки случилось двухстороннее воспаление, девочка была очень плоха. Елена криком кричала, обвиняя во всем мать, которая вытащила их на это чертово погребение. Когда позвонила Наташа и обозначила девятый день, уже было не до него, а когда пришел сороковой день, то уже никаких звонков не было.
Хотя Алка, слава Богу, поправилась, набрала вес и уже норовила сесть.
Мария Петровна ярко, живописно запомнила свою сестру дважды. Тогда, в образе Флоры, в раме дверей. И возле гроба, в черных, без просвета, одеяниях, как у монашки. Черный узел платка под шеей нарисовал треугольность белого, с синевой лица, из глубоких впадин глаз (как у отца) сапфирами сверкали глаза, и были эти глаза вопреки одеянию. Их жадный и живой взгляд надо было скрывать за мотоциклетными очками, их надо было гасить, так велика была сила их внутреннего огня. Глядишь, и подпалят ненароком.
Так она и вставала перед Марией Петровной — то в ситчике в цветочек, то с сапфировым огнем, девочка, сестричка…
А больше и не встречались. Даже нос к носу, чтоб «ах»… Нет, не было. Целых пятнадцать лет…
Если бы Елена знала, какие разговоры ведут лучшие подружки — Алка и Юлька, она собрала бы общественный совет и судила девчонок судом Линча, это как минимум. Дело в том, что девочки с утра и до вечера обсуждали одну и ту же проблему — сексуальную. Оказывается, в лагере, где была Юлька, дело было поставлено хорошо, презервативы висели в туалете, а ладненькие вожатые, или как их там называть, предлагали девочкам и пилюли — «если ты уверена в мальчике». Юлька вообще до лагеря ничем подобным озабочена не была, поэтому и презерватив, и пилюли восприняла не как средство противопожарной безопасности, на случай вдруг, а очень конкретно, как руководство к действию. Невинность она потеряла на третий день, сглотнув пилюлю и предложив мальчику, который был нетерпелив и поэтому зол, «надеть вот это».
У Алки просто сердце разорвалось от потрясения и гнева, что у Юльки это случилось раньше.
Юлька сказала честно:
— Алка! Стреляться и травиться из-за этого могут только дураки. Не то что ничего особенного, а просто мокрая гадость. Да еще первый раз больно. Я много раз пробовала с разными — то же самое фи! Обдавили, обслюнили, и все счастье.
— Ты фригидная, — сказала Алка. — Я от одного вида распаляюсь. Меня прямо изнутри распирает.
— Странно, — ответила Юлька. — Конечно, когда я смотрю по видику разные ляляки, то я ставлю себя на их место, но чтоб распирало? Когда я мою себе там, мне и то приятнее…
— Ты онанистка. — Алке требовалось определение.
— Мимо, — отвечала Юлька. — Пробовала. У меня возникает плохое моральное чувство.
— При чем тут мораль? — кричала Алка. — Если все тело горит. При чем?
— Тебе надо попробовать. Может, ты и слетаешь на небо.
— Но мне не все равно с кем… Я бы не могла, как ты…
— Но я же как Павлов и собака одновременно… Поставила на себе опыт и сделала вывод. Я не смогла бы работать проституткой.
— А может, как раз и смогла… Ведь притворяться легче, чем чувствовать.
— Мне это противно.
— А мне сегодня снился сон про это… И было так здорово, что я даже плакала.
— О чем столько можно болтать? — спрашивала Елена, когда Алка на вопрос, что они делали у Юли, отвечала: «Болтали».
— Ну, мама, — отвечала Алка. — Обо всем. Мало ли…
Елена даже была рада, что Алка ее не посвящает. Она действительно чувствовала себя все хуже и хуже. Боялась сказать матери, чтобы не испугать, сказала Алке:
— Я, доча, так последнее время гнию, что ко мне в гости стали приходить плохие мысли.
— А как ты меня учила поступать в этом случае? Заколотить наглухо дверь. Ты объясняла даже как: гвоздочками, гвоздочками по самую шляпку и — досками наперекрест. А я не понимала, что такое наперекрест. И мне было жалко шляпку.
И они обе смеялись над прошлым временем, которое, становясь прошлым, перестает быть страшным. Время — самая величайшая обманка на земле, которую не постичь простому человеку. Даже если он начинает догадываться о коварстве времени.
Кулачев просто рухнул, когда узнал, что Мавра — сестра Маруси.
— Ты хоть знала, кто она? — спрашивал он.
— Я пятнадцать лет ее не видела, выхожу с мешками, а она стоит. Мавра! Надо же такое придумать! «Везде, во всем уж как-нибудь подгадит».
— Это точно, — сказал Кулачев.
— Это не точно, а Пушкин, — засмеялась Мария Петровна. — Про Мавру. «Домик в Коломне». Хоть бы нос сунула да прочитала, прежде чем называться…
— Ну и что, что сестра? Вы же враги! — кричала Катя. — Ты ей сразу за все и отомстишь! Ведь это она хотела у вас оттяпать наследство? Ничего себе шутка! И думать нечего. Ты ее знаешь как облупленную, тебе же это будет в помощь. Или?
— Или… — ответила Наталья. — Я не отказываюсь, Катерина, нет… Я должна подумать…
— Ты что! — кричала Катя. — Какое думать, если он уже свозит вещи!
— Но на развод он еще не подал?
— Это формальность. Я ему его не дам. Возьму справку, что больная, а больных бросать нельзя.
— Вот это я тебе не советую, — сказала Наталья. — Нехорошо на себя накликивать болезни. Это сильней ворожбы. Может сбыться…
— А мне не надо накликивать! — почти плакала Катя. — Я уже ношу весь сердечно-сосудистый набор.
— Кто его теперь не носит? — философски сказала Наталья.
— Или ты мне железно обещаешь, или выведи меня на кого-нибудь из своих же… У меня на вашего брата последняя надежда.
— Давай я тебя успокою, — сказала Наталья. — Смотри мне в глаза.
— Вот это не надо, — ответила Катя. — Я спокойна, как мамонт.
На самом деле она боялась. С первой минуты, как Наталья переступила порог и сказала:
— Я тебе сразу не говорила… Хотела на нее посмотреть… Дело в том, что твоя разлучница — моя сестра. У нас отцы разные. Мы никак не общаемся много лет, не поделили слезы бабушки. Отец был абсолютно прав, а Машка залупилась не по делу. Даже на похороны не пришла, а батя мой в ней души не чаял…
В последние слова Наталья давно уверовала. Осталось в памяти: звонила — пренебрегли, а то, что это было на девять дней и Маша сказала, что тяжело больна внучка, из памяти вычеркнулось. Легенда же о том, что отчим в падчерице души не чаял, тоже выросла не на пустом месте. Умиравший старик Марию Петровну перед смертью звал и плакал. Наталья ему тогда сказала, что «Машка приходить к нему не хочет». Она не хотела признаться, что все еще опасалась, а вдруг возникнет разговор о деньгах и полумертвый старик сделает что-то не то… У Натальи тогда подходила очередь на машину и на нее шли все бабушкины деньги. «Она меня любила больше, — успокаивала тогда себя Наташа. — Я с ней долго жила. А Машка изредка наезжала. Гостья из столицы. Все мне досталось по любви… А значит, по справедливости».
Сейчас обе женщины — и Катя, и Наталья — испытывали по отношению друг к другу не страх, а, скажем, опаску. Катя теперь уже боялась порчи себе. С чего это Наталья просит посмотреть ей в глаза? Так не договаривались. Наталья же знала скандальную природу Кати.
Может такое распустить про то, что «Мавра ничем не помогла», а у нее дело идет хоть и славно, но оно еще по ее, Натальиным, планам только в завязи, в раскрутке. И ей сейчас любой плохой слух — под дых.
Так они и сидели на Катиной кухне, как бы за кофе, а на самом деле с дилеммой — расстаться им так, чтобы никогда не видеться, или использовать ситуацию на всю катушку, чтоб чертям тошно стало?
— "Ладно, — первой сказала Наталья. — Я ухожу, но буду думать. В конце концов, ты права, я не единственный вариант…
— Я тоже подумаю, — ответила Катя. — Если она твоя сестра, так, может, это у вас в породе? Я еще очень подумаю, связываться ли мне с вашей нечистой силой.
И Катя решила — не связываться. Этот последний взгляд Натальи был таким, что у нее началась тахикардия. Выпила полфлакона корвалола, а результата ноль: как в тазик вылила. Хоть освящай теперь квартиру от этих долбленых глаз. Какие же они у нее жуткие, зеленой стужей из них тянет, как из хвойной чащобы. Она боится леса именно за этот его низкий, до колен, холод, за привораживающую тягость лесной земли, изнемогающей то ли от наслаждения, то ли от муки, поди разберись, какую потеху творят с ней лапы и корневища, какую в ней плетут интригу.
Она вызвала Кулачева на разговор:
— Где хочешь встретимся, если тебе домой приезжать противно.
— Не противно, — сказал он, — приеду.
Он сказал «не противно», и это вселило в Катю такой энтузиазм, что она, ленивая по природе, сварганила такую баранину с овощами, что в соседнем доме был слышен дух.
— В Акулово, — кричала она ему в реку, — турецкие тоненькие платья задешево. А сезон тю-тю… — Он вышел, сильный, отфыркивающийся, вытерся, не глядя на нее, она тронула его спину рукой, но он дернулся, как ошпаренный. Уходили гуськом, как чужие.
Без слов.
Сказать, что Алку это потрясло, значит, соврать. Не то слово. Не было потрясения — ей так и объясняли: «А бывает, потом смотреть не хочется». Но в ней возник ропот протеста против такого устройства людей и мира.
Против этой близкой близости между желанием и равнодушием, страстью и ненавистью, взлетом и падением. Так близко, так рядом… Так незаметен момент перехода — от желания съесть до желания выплюнуть. Это любовь?! Это движет солнца и светила?! Единственный миг дрожи? А потом «турецкие тоненькие платья» и этот «дерг», когда она тронула спину.
Значит, и в их семье — баланс был в сторону «дерга».
Они ходили по квартире — отец и мать, — и от них било током. Не любви — ненависти. А сейчас еще эта странная-престранная связь — бабушки и Кулачева. Смешно предположить их в экстазе, но что-то ведь есть… А поскольку в одну сторону маятник качается едва-едва, то и в другую сторону — нелюбви — он отойдет чуть-чуть. Получалось, что шансов у стариков быть вместе по причине слабых токов больше.
Мир устроен скверно. Его плохо, некачественно, абы-абы за семь дней сляпал Создатель, негожие скороспелые его дети по причине недоразвитости сразу вляпались в историю с Дьяволом. Их выгнали из дома. Теперь это сплошь и рядом — выгоны, потому как Главный Отец тоже долго не размышлял. Вот и имеет мир людей. Изначально брошенных на произвол судьбы… Почему они должны почитать любовь выше ненависти, если у них другой опыт?
Господи! Ты не прав. Ты наломал дров. Ты так запутался со своим творением, что решил отдать на заклание собственного сына. Это твоя любимая игра — заклание. То мальчика, сына Авраама, то вполне взрослого тридцатитрехлетнего человека. Стало лучше? Не стало. И не станет. Потому что надо было прийти самому и признаться: «Я не прав, люди». Надо было простить тех первых, что откусили от яблока. Если бы ты простил. Дьяволу просто нечего было бы делать. Злу нечего делать там, где положили добро. И тогда бы любовь не кончалась так, как кончается теперь.
В чтении Мифов кроется много опасностей. Но Алка ничего не боялась. Она решила, что уйдет в монастырь.
То, что не было никакой логики в том, как девчонка предъявила счет Всевышнему и как ему же собиралась служить, является лишним доказательством первозданности хаоса, в котором мы движемся со скоростью свободного падения тела, и уже близка пора, когда нас снова придется создавать на новой, исключающей прежние ошибки основе. Есть мнение поставить нас для устойчивости на три конечности, а орган размножения расположить в том венчающем треножник месте, которое условно можно назвать головой, потому что есть теории, что эти самые органы в пересечении ног сыграли с нами (бывшими) дурную шутку. Вот если бы мы размножались ушами…
…Алка сочиняла третий том Мифов перед уходом в монастырь.
А в это время Катя имела дела с дитем Дьявола, бывшей учительницей физики, ныне гадалкой и специалисткой по порче порченого народа, Натальей Стежкиной, взявшей себе ведьминский псевдоним — Мавра. Сказал бы кто Наталье-Мавре десять лет тому назад, что у нее в каждой емкости без всякого счета будут лежать доллары и марки, она бы посчитала это оскорблением. А сейчас так и было — кругом мани-мани без страха и опасения.
— Все у меня заколдовано, — сказала Мавра, — кто сунется, пожалеет. Тут же станет импотентом!
Может, и твоего таким образом окоротить?
— Наташка, — сказала Катя. — Ты извини, я не очень к" все это верю. Но вот этого, что ты сказала, не надо. Я ж хочу, чтоб он вернулся, зачем же мне траченый?
— Ясно с тобой, — ответила Мавра.
Видимо, по причине колдовства люди напрочь забывали, что от ведуньи и вещуньи ушли два мужа. За вторым она гонялась повсюду и даже давила на какие-то уже погибающие институты нравственности, чтоб они «сделали хоть что…». Те послали ее подальше, потому что их самих выселяли из помещения и до приворота ли им было?
Спроси Катя у Мавры: "Мавра, Мавра, а где твой второй?
Чего ж ты его не опоила?" — может, и пошел бы разговор по-другому, может, и призналась бы Мавра, что она, конечно, специалист, но узкого профиля, она больше по выслушиванию печалей, а суть в том, что, когда их тьма-тьмущая, то всегда в тринадцатой печали есть ответ на загадку, что во второй. Во всех печалях потерянные ключики, и искать их надо в самих себе.
Сейчас у Мавры был третий муж, и с ним тоже были проблемы. Красивая ворожея все умела, но не умела чего-то простого, как мычание. Ей самой хотелось пойти к гадалке и узнать, что ж у нее не так. Но боялась — тайного похода не получится, а реноме полетит к едрене фене.
Их сестра, ведьма, так и держит другую в глазу — социалистическое соревнование, тьфу, конкуренция…
Но Катя про Маврины дела не спросила, ибо, как все посетительницы Натальи-Мавры, была сосредоточена на своем. Мавра же была удивлена. На ее взгляд. Катя была женщина товарная, башковитая, с ней можно было вступать в любую тусовку без беспокойства и позора. И Кулачева Мавра хорошо знала. Вовремя спрыгнул из политики в хозяйство, в ряды дружелюбные и смирные. Достойно выступал на разных трибунах, достойно занял место в новых структурах, и иногда Мавра даже думала, что у Кулачева замах большой. Но оказалось, нет. Остался в префектуре, людей не ел, но тех, кого не любил, отрезал без анестезии.
Так как Катя была бывшей Мавриной коллегой, да и вообще они вылупились из одного института, «процесс порчи» усложнялся со всех точек зрения. Это не какая-нибудь приехавшая из города Бодайбо Анжелика Ивановна, которая сама кого хочешь испортит, и московская Мавра ей нужна больше для драматургии жизни, как тень отца Гамлета для драматургии пьесы.
— Кто она? — спросила Мавра. — Фотографии, подозреваю, у тебя нет. Но я сама схожу на нее посмотрю.
Катя набрала в легкие побольше воздуха и сказала.
Хорошо, что Мавра стояла в это время спиной к Кате: она доставала рюмки для «Амаретто» к кофе, и Катя не увидела Маврино лицо. Мавра тогда сразу подумала: "Это надо иметь в виду впредь… Мало ли кого тебе назовут…
Не успеешь спрятать мимику".
— Ну и славненько, — сказала она Кате. — Вот теперь и иди. Это уже не твоя печаль…
— Мы же хотели пить кофе! — засмеялась Катя.
— Мы не хотели пить кофе, — ответила Мавра. — Ты меня сейчас оставь…
— Ну ладно, — боясь обижаться, но все-таки обижаясь, сказала Катя. — Я пошла…
— Иди, милая, иди…
Мавра захлопнула за Катей дверь и просто рухнула на диван.
Ну все, что угодно, все, только не это…
Возле входа в журналистский курятник на Савелии стояла машина и, опершись на дверцу, грелся на солнце Кулачев собственной персоной. Проскользнуть незаметно было поздно, Кулачев подставил Мавре ногу и сказал:
— Привет, Наталья!
— Ой — ответила Мавра как бы в удивлении. — что ты тут делаешь?
— Жду даму сердца! — ответил Кулачев.
— У тебя их вагон и маленькая тележка, — засмеялась Мавра (а может, Наталья?). — Другой бы уже темнить начал, а ты как сексуал-малолетка.
— Грубо, девушка, — ответил Кулачев. — Грубо и ни за что.
— Как же! Я тут Катьку встретила. Страдает.
На моменте страдания и вышла на улицу Мария Петровна с большими крафтовыми мешками для дачной мелочевки.
Мавра вся сникла, увяла и сказала, тихо и беззащитно:
— Привет, Маша!
Елена так плохо чувствовала себя к концу лета, что не выдержала — пошла к врачу. Анализы оказались неважные — еще не для смерти, но уже и не для жизни.
— У гинеколога давно были? — спросила врач.
— Недавно, — соврала Елена. — Все в порядке. — Хотя порядка не было. У нее за лето сбилась менструация, но она — грамотная — сама себе поставила диагноз: нервная почва. Сколько она перепсиховала только за последний год, умом сдвинешься, не то что менструацией.
Но когда опять случилась задержка, хотя всю ее до этого томило и крутило, а потом томить перестало, а трусики все чистенькие, Елена, сцепив зубы, все-таки пошла к гинекологу. Это было перед самым сентябрем, всюду валялись Алкины причиндалы к школе, сама она где-то таскалась, что злило Елену, а вернее, беспокоило: ну где целыми днями носят черти девчонку? И так теперь и будет весь год? Ну два дня разговаривала с подружкой Юлькой, ну четыре, но сколько же можно?
В женской консультации было время отпусков, и на приеме сидела девочка-студенточка, к которой никто не шел, а Елена пошла.
— Я практикантка, — сказала девочка.
— А мне ничего особенного не надо, — засмеялась Елена. — Посмотрите, не выросло ли чего лишнего и не пропало ли нужное… — Такая неуклюжая у нее получилась шутка.
Девочка смотрела долго и мяла Елену деликатно.
— Все у вас чистенько, — сказала она. — Так когда у вас была менструация?
— Три недели тому, — ответила Елена.
Она не стала уточнять, что менструации, в сущности, не было, одна мазня, но зачем говорить лишние слова, если человек смотрит непосредственно туда и сам видит, что есть… Даже если этот человек — практикант. Невелика наука — влагалище и его окрестности — это не тайное тайных щитовидки там или даже зрачка.
Елена возвращалась с хорошим настроением, все-таки гинекологическое кресло — маленькая пытка и маленькое счастье, когда оно позади.
Она рассказала «сестрам-вермут», какой теперь надзор над женщинами — медицинские малолетки, вызвала этим шквал разговоров на тему, как и кого «посмотрели», но в Еленином случае все согласились: эрозию и дурак видит, кисту-фиброму и кретин ущупает, а о беременности и говорить нечего…
— Вот уж точно! — сказала Елена.
И тут они все завелись, завелись…
Что, мол, не правильно она себя ведет, что если не получается долгая жизненная перспектива с каким-нибудь приличным мужиком, то разовые случаи упускать нельзя, что от этого все болезни и идут, все говорили, не слушая друг друга, все, в сущности, говорили о себе, о своей собственной жали-печали.
Женщины горланили о роли секса, женщина-"рубильник" скорбела о недостойности разговора, когда раздался телефонный звонок. Звали Елену.
— Доченька, — сказала Мария Петровна. — Держись двумя руками. Объявилась Наталья. Какая? Да наша же, наша!
Марии Петровне было тринадцать лет, когда мать ее вышла замуж второй раз за очень некрасивого мужчину.
Маша страдала тогда не от замужества матери, а от внешности отчима, от неловкости, что у него огромный и расплющенный нос, что глаза его вдолблены так глубоко в глазницы, что кажется, их нет вообще, что весь он большой и неуклюжий, что волосы у него растут отовсюду, а пуще всего из ушей. Деликатная бабушка, приезжая из города Изюма, объясняла Маше незначительность роли внешнего вида перед внутренним и даже вообще как бы необязательность лица. А так как Маша никогда сроду никому о своем потрясении видом отчима не говорила, то вывод получался легкий: бабушка уговаривала саму себя.
Ее, видимо, тоже удручали буйные кудри из ушей зятя как некий излишний нонсенс.
Но, как говорится, не с лица воду пить… Хотя из чего ее пить — остается неизвестным. Иван Петрович Волонихин злодеем не оказался, был смирен, начитан, и через какое-то время Маша привыкла к его лицу, бабушка приезжала редко.
Очень скоро случилось обстоятельство, которое вообще сняло все вопросы: мама Маши стала носить большой живот. Вот тут вернулись плохие мысли: может родиться некрасивый ребеночек. Маша так страдала из-за этого, так жалела маленького уродца, так защищала его от мира людей, который может его обидеть, что, когда родилась хорошенькая девочка, ее любви к сестричке пределов не было. Она ее обожала и обожествляла. Иван Петрович так проникся этим нечеловеческим чувством падчерицы, что даже хотел удочерить Машу, но что-то затянули сразу, а потом стали размышлять, а надо ли переучивать девочке фамилию, и все закончилось ничем. Да и какое это имело значение?
Мама умерла, когда Маша только-только вышла замуж. Осенью вышла, а зимой умерла мама. От осложнения после гриппа. Маленькую Наташку взяла к себе бабушка в Изюм, Маша с мужем снимали комнату в Бескудниках, поэтому большую квартиру по очереди Волонихин получил как бы на себя одного, хотя в заявлении числились все. Даже мама-покойница.
В то время у Маши были свои проблемы. Она рожала Елену. Она, дурочка, просмотрела беременность из-за болезни и смерти мамы, а когда спохватилась — уже на аборт не решилась. Родители мужа отдали им свою малогабаритку, а сами уехали к младшей дочери в Александров — там как раз родилась двойня. Поэтому никто под чистым небом не жил, у всех была крыша. Нечего Бога гневить.
Впрочем, все это давнее, неинтересное. Уже большой девочкой вернулась от бабушки Наташа. Красотка она была писаная, и копия отца к тому же. Их бы демонстрировать в доказательство существования Фатальной Разности Духа Начал. Одним словом, где мужчина — красавец, там женщина — жуть. А где у мужчины из ушей кудри, то у женщины такая перламутровая раковинка, такой шедевр уха, что впору руками развести от этой самой фатальности.
Конечно, Маша взялась опекать младшую сестру, и, конечно, та не давалась, но сестры любили друг друга, подрастала-догоняла Леночка. Господи, что им надо, людям?
Умерла бабушка в старинном городе Изюме, что на реке Северский Донец. Ездили хоронить, наплакались. Отчим остался, чтоб решить вопрос с домом, решил, вернулся, сказал, что продал задешево: кому нужны теперь такие дрова? Это было время микроскопических денег и апофеоз отчуждения человека от собственности. Это потом случайно узналось, что и деньги были по тем временам приличные, и завещание у бабушки было на обеих внучек, но это потом, когда все уже не имело смысла.
Оглянуться не успели — выросла Елена и засобиралась замуж. А тут как раз в редакции стали сбиваться в кооператив, это же какая удача для девочки! Кинулась туда-сюда в поисках денег. Елена и скажи: "Возьми, наконец, у деда, что тебе причитается от бабушки и от мамы.
Мы же ничего не брали".
Все-таки волосы из ушей растут неспроста. Волонихин сказал, что он никому и ничего не должен. Что он «заслужил спасибо с маслом» за то, что кормил и поил падчерицу в годы для семьи трудные («Вспомни! Вспомни, как жили!»), а когда бабушка стала стара, кто с ней жил? («Наташка моя жила. Считай, до самой ее смерти!») — Сколько я вам осталась должна? — зло спросила Мария Петровна, стыдясь и мучаясь разговором.
— Вот это не надо! — ответил Волонихин. — Ни мне вашего, ни вам моего.
Когда уходила, в дверях материализовалась Наташа, а Мария Петровна считала, что говорит с ним с глазу на глаз. Наташа хорошо смотрелась в проеме двери в цветастеньком халате.
— Ты как богиня Флора, — с нежностью сказала ей Мария Петровна. Она была убеждена: разговор с отчимом никакого значения не имеет в их сестринских отношениях.
Она любит Наташку, как Елену. Они обе ее кровиночки — одна по горизонтали, а другая по вертикали.
— Ты, Маша, уходи по-хорошему, — сказала волшебными губами Флора, — а то я тебе позор устрою.
Она бежала по улице, Мария Петровна, потом билась в диванных подушках, клялась и божилась… На кооператив наскребли у друзей-товарищей. Умные люди предлагали подать в суд и решить все по закону, но Мария Петровна сказала:
— Ни за что! Суд — это то, что мне не пережить.
— Мне пережить, — сказала Елена.
— Хочешь, на колени встану? — И Мария Петровна встала на колени перед дочерью, зятем, мужем, встала, а подняться уже не смогла. Микроинфаркт ей поставили через несколько лет. «А что у вас такое было — сколько-то лет тому? Потрясение? Стресс? Смерть?»
Было! Стояние на коленях перед дочерью, чтоб не связывалась с судом. Одна хорошая знакомая, много лет живущая за границей, объяснила Марии Петровне, как дуре, ее правовую безграмотность, гордость не по делу, эту проклятую совково-русскую идею «Умри, но не дай…» во всех делах, не только в поцелуях.
— Пусть! — отвечала Мария Петровна. — Пусть! Ты бы видела ее в проеме, Наташку. Красавица и ведьма.
Это когда еще было сказано, когда девочка в институте училась, когда Кашпировский был никто и звать никак, и на стадионы не собирались люди, готовые под его руководством не мочиться больше нигде и никогда. Пусть он только скажет!
Очень скоро Волонихин умер. Наталья позвонила и сказала, куда прийти попрощаться. Как будто и не сомневалась, что они придут. Взбутетенилась Елена, но Мария Петровна сказала: «Пойдем все. И простим ему грех. А на нас, слава Богу, греха нету. Не судились на смех людям».
В тот день крошечную, трехмесячную Алку Елена оставила на подругу, та курила в форточку и просквозила ребенка, у малышки случилось двухстороннее воспаление, девочка была очень плоха. Елена криком кричала, обвиняя во всем мать, которая вытащила их на это чертово погребение. Когда позвонила Наташа и обозначила девятый день, уже было не до него, а когда пришел сороковой день, то уже никаких звонков не было.
Хотя Алка, слава Богу, поправилась, набрала вес и уже норовила сесть.
Мария Петровна ярко, живописно запомнила свою сестру дважды. Тогда, в образе Флоры, в раме дверей. И возле гроба, в черных, без просвета, одеяниях, как у монашки. Черный узел платка под шеей нарисовал треугольность белого, с синевой лица, из глубоких впадин глаз (как у отца) сапфирами сверкали глаза, и были эти глаза вопреки одеянию. Их жадный и живой взгляд надо было скрывать за мотоциклетными очками, их надо было гасить, так велика была сила их внутреннего огня. Глядишь, и подпалят ненароком.
Так она и вставала перед Марией Петровной — то в ситчике в цветочек, то с сапфировым огнем, девочка, сестричка…
А больше и не встречались. Даже нос к носу, чтоб «ах»… Нет, не было. Целых пятнадцать лет…
Если бы Елена знала, какие разговоры ведут лучшие подружки — Алка и Юлька, она собрала бы общественный совет и судила девчонок судом Линча, это как минимум. Дело в том, что девочки с утра и до вечера обсуждали одну и ту же проблему — сексуальную. Оказывается, в лагере, где была Юлька, дело было поставлено хорошо, презервативы висели в туалете, а ладненькие вожатые, или как их там называть, предлагали девочкам и пилюли — «если ты уверена в мальчике». Юлька вообще до лагеря ничем подобным озабочена не была, поэтому и презерватив, и пилюли восприняла не как средство противопожарной безопасности, на случай вдруг, а очень конкретно, как руководство к действию. Невинность она потеряла на третий день, сглотнув пилюлю и предложив мальчику, который был нетерпелив и поэтому зол, «надеть вот это».
У Алки просто сердце разорвалось от потрясения и гнева, что у Юльки это случилось раньше.
Юлька сказала честно:
— Алка! Стреляться и травиться из-за этого могут только дураки. Не то что ничего особенного, а просто мокрая гадость. Да еще первый раз больно. Я много раз пробовала с разными — то же самое фи! Обдавили, обслюнили, и все счастье.
— Ты фригидная, — сказала Алка. — Я от одного вида распаляюсь. Меня прямо изнутри распирает.
— Странно, — ответила Юлька. — Конечно, когда я смотрю по видику разные ляляки, то я ставлю себя на их место, но чтоб распирало? Когда я мою себе там, мне и то приятнее…
— Ты онанистка. — Алке требовалось определение.
— Мимо, — отвечала Юлька. — Пробовала. У меня возникает плохое моральное чувство.
— При чем тут мораль? — кричала Алка. — Если все тело горит. При чем?
— Тебе надо попробовать. Может, ты и слетаешь на небо.
— Но мне не все равно с кем… Я бы не могла, как ты…
— Но я же как Павлов и собака одновременно… Поставила на себе опыт и сделала вывод. Я не смогла бы работать проституткой.
— А может, как раз и смогла… Ведь притворяться легче, чем чувствовать.
— Мне это противно.
— А мне сегодня снился сон про это… И было так здорово, что я даже плакала.
— О чем столько можно болтать? — спрашивала Елена, когда Алка на вопрос, что они делали у Юли, отвечала: «Болтали».
— Ну, мама, — отвечала Алка. — Обо всем. Мало ли…
Елена даже была рада, что Алка ее не посвящает. Она действительно чувствовала себя все хуже и хуже. Боялась сказать матери, чтобы не испугать, сказала Алке:
— Я, доча, так последнее время гнию, что ко мне в гости стали приходить плохие мысли.
— А как ты меня учила поступать в этом случае? Заколотить наглухо дверь. Ты объясняла даже как: гвоздочками, гвоздочками по самую шляпку и — досками наперекрест. А я не понимала, что такое наперекрест. И мне было жалко шляпку.
И они обе смеялись над прошлым временем, которое, становясь прошлым, перестает быть страшным. Время — самая величайшая обманка на земле, которую не постичь простому человеку. Даже если он начинает догадываться о коварстве времени.
Кулачев просто рухнул, когда узнал, что Мавра — сестра Маруси.
— Ты хоть знала, кто она? — спрашивал он.
— Я пятнадцать лет ее не видела, выхожу с мешками, а она стоит. Мавра! Надо же такое придумать! «Везде, во всем уж как-нибудь подгадит».
— Это точно, — сказал Кулачев.
— Это не точно, а Пушкин, — засмеялась Мария Петровна. — Про Мавру. «Домик в Коломне». Хоть бы нос сунула да прочитала, прежде чем называться…
— Ну и что, что сестра? Вы же враги! — кричала Катя. — Ты ей сразу за все и отомстишь! Ведь это она хотела у вас оттяпать наследство? Ничего себе шутка! И думать нечего. Ты ее знаешь как облупленную, тебе же это будет в помощь. Или?
— Или… — ответила Наталья. — Я не отказываюсь, Катерина, нет… Я должна подумать…
— Ты что! — кричала Катя. — Какое думать, если он уже свозит вещи!
— Но на развод он еще не подал?
— Это формальность. Я ему его не дам. Возьму справку, что больная, а больных бросать нельзя.
— Вот это я тебе не советую, — сказала Наталья. — Нехорошо на себя накликивать болезни. Это сильней ворожбы. Может сбыться…
— А мне не надо накликивать! — почти плакала Катя. — Я уже ношу весь сердечно-сосудистый набор.
— Кто его теперь не носит? — философски сказала Наталья.
— Или ты мне железно обещаешь, или выведи меня на кого-нибудь из своих же… У меня на вашего брата последняя надежда.
— Давай я тебя успокою, — сказала Наталья. — Смотри мне в глаза.
— Вот это не надо, — ответила Катя. — Я спокойна, как мамонт.
На самом деле она боялась. С первой минуты, как Наталья переступила порог и сказала:
— Я тебе сразу не говорила… Хотела на нее посмотреть… Дело в том, что твоя разлучница — моя сестра. У нас отцы разные. Мы никак не общаемся много лет, не поделили слезы бабушки. Отец был абсолютно прав, а Машка залупилась не по делу. Даже на похороны не пришла, а батя мой в ней души не чаял…
В последние слова Наталья давно уверовала. Осталось в памяти: звонила — пренебрегли, а то, что это было на девять дней и Маша сказала, что тяжело больна внучка, из памяти вычеркнулось. Легенда же о том, что отчим в падчерице души не чаял, тоже выросла не на пустом месте. Умиравший старик Марию Петровну перед смертью звал и плакал. Наталья ему тогда сказала, что «Машка приходить к нему не хочет». Она не хотела признаться, что все еще опасалась, а вдруг возникнет разговор о деньгах и полумертвый старик сделает что-то не то… У Натальи тогда подходила очередь на машину и на нее шли все бабушкины деньги. «Она меня любила больше, — успокаивала тогда себя Наташа. — Я с ней долго жила. А Машка изредка наезжала. Гостья из столицы. Все мне досталось по любви… А значит, по справедливости».
Сейчас обе женщины — и Катя, и Наталья — испытывали по отношению друг к другу не страх, а, скажем, опаску. Катя теперь уже боялась порчи себе. С чего это Наталья просит посмотреть ей в глаза? Так не договаривались. Наталья же знала скандальную природу Кати.
Может такое распустить про то, что «Мавра ничем не помогла», а у нее дело идет хоть и славно, но оно еще по ее, Натальиным, планам только в завязи, в раскрутке. И ей сейчас любой плохой слух — под дых.
Так они и сидели на Катиной кухне, как бы за кофе, а на самом деле с дилеммой — расстаться им так, чтобы никогда не видеться, или использовать ситуацию на всю катушку, чтоб чертям тошно стало?
— "Ладно, — первой сказала Наталья. — Я ухожу, но буду думать. В конце концов, ты права, я не единственный вариант…
— Я тоже подумаю, — ответила Катя. — Если она твоя сестра, так, может, это у вас в породе? Я еще очень подумаю, связываться ли мне с вашей нечистой силой.
И Катя решила — не связываться. Этот последний взгляд Натальи был таким, что у нее началась тахикардия. Выпила полфлакона корвалола, а результата ноль: как в тазик вылила. Хоть освящай теперь квартиру от этих долбленых глаз. Какие же они у нее жуткие, зеленой стужей из них тянет, как из хвойной чащобы. Она боится леса именно за этот его низкий, до колен, холод, за привораживающую тягость лесной земли, изнемогающей то ли от наслаждения, то ли от муки, поди разберись, какую потеху творят с ней лапы и корневища, какую в ней плетут интригу.
Она вызвала Кулачева на разговор:
— Где хочешь встретимся, если тебе домой приезжать противно.
— Не противно, — сказал он, — приеду.
Он сказал «не противно», и это вселило в Катю такой энтузиазм, что она, ленивая по природе, сварганила такую баранину с овощами, что в соседнем доме был слышен дух.