Захламленная малогабаритка как бы раздвинулась в стенах, и он ждал момента, когда приведет сюда Марусю. Вот почему ему позарез надо было сделать еще одно дело. Посреди комнаты стояли в достаточном количестве бюстики великих и не очень революционеров. С ними что-то надо было делать, и Кулачев собирался отвезти их куда-нибудь за город и честно похоронить. Его чуть-чуть корежило от этой идеи, получалось, что он как бы дважды хоронил дядьку, он этого не хотел, он по-своему любил старика, но не оставлять же это металло-гипсовое наследство, которое само себя опровергло. Он приглядел место, где можно совершить захоронение, даже нашел огромный старый чемодан, который должен был стать гробом. Поэтому приглашение Кати очень уж было не в пандан.
— Такого унижения я не снесу и не допущу, — сказала ему она, когда он приехал домой, поел, попил чаю и стал перебирать старую обувку, ища такую, которую после того, как он зароет чемодан, не жалко будет выбросить.
— Чего не допустишь? — спросил Кулачев, находясь в эту секунду очень далеко от жены.
— Ты завел себе бабу, которая годится тебе в матери, и предлагаешь, чтоб я это съела? — Катя не подбирала фразы специально, она это не умела, она человек спонтанный, считала: нужное слово само окажется под языком, и оно-то будет главным.
Но это были фатально не те слова. Кулачев уже не раз прокручивал в голове разговор, которому надлежит стать, так сказать, последним с Катей. Он жалел жену, старался смягчить ситуацию. Поэтому и с квартирой возился, чтобы оставить Кате все как есть. Думал, что надо будет ей помогать, какой там заработок у учительницы школьной биологии? Придумывал, как предложить это необидно, легко. Был уверен: сам факт его ухода ее но потрясет, они давно держатся вместе только по протоколу.
То, что он сейчас услышал, было не просто отвратительно и хамски, это меняло положение звезд на небе.
Кулачев даже дернулся, когда из-под его ног ушла земля, и он, оставаясь на месте, был уже и не там, а где, он еще не знал. И он был нем и беспомощен.
Тут надо сказать, что Кулачев это в себе ненавидел.
Он знал, что это в нем есть — готовность подчиниться и покорствовать собственной неуверенности и растерянности. Такой у него отец: распластанный собственным характером. Зная бесполезность выкручивания рук и ног у природы, Кулачев приспособил недостатки к делу, к пользе. Его неуверенность принималась за тщательность отбора решений, а растерянность — за специфическое чувство юмора. Столбенеет, мол, он нарочно. Для смеха.
Такой у него стиль.
Но что хорошо годится в народе, ну никоим образом не прохонже в ситуации с пока еще родной женой. И в этом случае тоже. Катя усекла все мгновенно, поняла, что дернула за нитку главную, что сейчас ее потянуть как следует, глядишь, клубочек и развяжется.
— Ты дурак! — сказала она ему. — Я ее не знаю, но мне хватит образования и ума понять старую даму в климактерическом экстазе. Как же ей в тебя не вцепиться!
Как же ей не выдать тебе страсть, чтобы ты сдурел. Ты же знаешь, что самое вкусное на дне сковородки. Ты соскребаешь остатки, дорогой, а потом уткнешься в железку. Ну и что ты будешь делать с высушенным ее телом, когда тебе самому будет не хватать соков?
Катя начинала как бы со своего уязвленного самолюбия. Потом непринужденно переходила к беспокойству о здоровье Кулачева и была убеждена: это самое то. Она даже успела сообразить, что сейчас начнет «третью тему», и она тоже будет беспроигрышной…
— ..Ну была бы она знаменитой артисткой, я бы поняла. Мужчины слабы и тщеславны. Но она рядовая из рядовых журналисток, которую через год выпихнут на пенсию без печали и воздыханий. Что с тобой, дорогой? Она даже собой нехороша. Мне сказали, что у нее плохие зубы и плоские ноги.
Катя даже сочувственно приблизилась к Кулачеву, который сидел над ящиком с обувью. Она хорошо видела, как широко наступает сухая степь во все стороны от его макушки. У нее даже возникло что-то материнское — обнять, прижать, покачать дурачка-несмышленыша.
Она сделала шаг вперед, а Кулачев резко поднялся, и они оказались почти в объятиях друг друга невольной волей движений.
Кулачев держал в руках женщину, которую знал наизусть. Он ее когда-то любил, мечтал обладать, он был на седьмом небе, когда это случилось, он знал все ее ухищрения, знал, как у нее гнется спина и как она не любит, когда он задерживается в ней хотя бы лишнюю минутку. В ней секундно возникало отвращение, и она норовила избавиться от него, оттолкнуть, вытолкнуть, отгородиться, убежать, и должно было пройти время, чтоб из насытившейся и жаждущей убийства самки вылупилась обычная женщина, которая потянется, потом поежится, потом ляжет поперек кровати и уснет крепко до самого утра.
Кулачев был благодарным Живущим. Он не затаптывал свои вчерашние следы, он их, случалось, стыдился, но оставлял жить в себе. «Для вкуса жизни», — говорил он.
Сейчас впервые ему захотелось убить прошлое вместе с этой женщиной, что обвисла в его руках. Не просто не помнить, не знать прошлое, а уничтожить вместе с собой, вот был Кулачев и нету, но чтоб и ее не было тоже.
— Вот видишь, — сказала Катя, принимая дрожание его рук за чувство к себе. Она не подозревала, что обозналась в темноте коридора и не признала ненависть, а признала ту, до которой всего шаг. Но попробуй его сделать!
— Вот видишь, — сказала она, — твои руки меня хорошо помнят и хорошо держат.
Кулачев оттолкнул жену.
— Я бы тебя убил, — сказал он. — Я не знаю ничего адекватного той гнусности и пошлости, которую ты тут несла.
Он стал засовывать в пакет кеды, в которых пытался «бегать от инфаркта».
— Я ухожу совсем, — говорил он. — За вещами приеду на днях. Тогда же оставлю ключи. Я ничего не возьму и все оставляю. Условие одно: никогда больше ты не будешь делиться со мной своими соображениями. Ни о чем.
Ни обо мне. Ни о ком другом. Мне ничего не жаль, — сказал Кулачев. — Хотя час тому назад было жаль. Все! — И он хлопнул дверью.
Катя села на стул, что стоял у них в передней, и очень хотела заплакать. То есть она даже плакала где-то там, где, нализавшись, дремал в кайфе червяк, и ее внутренние слезы были ему лакомством, но Кате хотелось другого: ручья по лицу, всхлипов и стонов, чтоб захлебнуться и взвыть…
«Я ей устрою, — думала она, — я ей устрою…» И хотя главным чувством было отчаяние и горе, чувства, что там ни говори, кровей благородных, насмешливый Червь отпихнул в грудь одетых в черное аристократов. «Ты ей устрой подлянку! — сказал он ей. — Ты ей устрой!»
— Я ей устрою, — повторила она, — я ей устрою порчу.
И Катя стала набирать номер телефона знакомой, бывшей учительницы физики, которая свалившееся на голову время перемен оседлала весьма специфически: занялась гаданием, приворотом и порчей.
— Для ужаса у меня электрофорная машина, — призналась она как-то Кате. — Хотя ты не думай. Я не только дурю. У меня черная сила есть, это точно, приборы по биополю просто зашкаливало в институте.
Алка стучала ребром ракетки по столу в тщетном ожидании партнера. В прошлом году они стояли в очередь на игру, а в этом — куда все делись? Впрочем, Алка знала куда, уже не та дачная вольница. Многие подрабатывают летом, кто-то готовится в институт, кто что-то ищет…
Кишмя кишит малышней — их полно, и они в своем праве. Хотя и шмакодявки теперь другие. Соплячок пяти лет дает свой велосипед покататься за деньги. И ему несут по сто, по двести рублей, взятых у бабушек. У «бизнесмена» деньги уже не помещаются в шортиках. А в кустах Алка шуганула малявку, которая тоже за деньги показывала мелкому народу свою пипишку. У нее для сбора средств был полиэтиленовый пакет. Алка просто слов не нашла, дала юной Магдалине по заднице и решила сказать ее матери.
Но мать стояла в очереди за молоком, на хозяйстве был старый глухой дед, который тем не менее уставился на Алкин голый пуп и даже сделал поползновение ковырнуть его желтым ногтем. «Содом и Гоморра», — думала Алка. Ей от бабушки обломились роскошные мифы, и она теперь была девушка образованная по части сравнений. Она играла в поиски праведника, которого надо будет вывести, когда эти города-гнуси будут подвергнуты уничтожению. Недавно для этой роли — роли праведницы — вполне сгодилась бы собственная бабушка, но после истории с Кулачевым — какая она праведница?
Блудница, ни больше ни меньше. Сама Алка не годилась тоже Она до сих пор забыть не может тот день, когда в ней «сошло с ума это». Однажды она поняла, с чего это уходят в монастырь молоденькие девчонки. С ними случилось то же, что с ней, когда исчезают земля и небо и остается одно-одно — желание, от которого идет в отключку голова и руководить начинает то самое место, которое юная кандидатка в мастера показывала в кустах за деньги.
«Это может случиться еще, — думала Алка. — Оно ведь во мне живет. Оно живет в каждом, и весь вопрос, когда всплывет и кто его поборет».
Алка хотела, чтобы кончилось лето и началась школа.
Во-первых, веселее, во-вторых, она бы обсудила эту проблему со своей любимой подругой Юлей, которая сейчас кайфует в европейском лагере, потому что, она как только кончит школу, так уедет в Израиль. А может, и не уедет, дошлая Юлькина мама навела справки и выяснила, что у нас все еще учат лучше. Значит, все будет зависеть от ситуации: сколько раз Юльку назовут сограждане жидовкой. Алка уже дралась с одним типом, когда тот открыл свой поганый рот, но Юлька сказала:
— Ты мне испортила подсчет… Я теперь не знаю, куда отнести этот случай. С одной стороны — он. С другой — ты.
— По нулям, — ответила Алка. — Но если хочешь, можешь называть меня кацапкой.
— А кто это? — не поняла Юля.
— Это моя бабушка, мой дедушка. Это мы все. Кацапы — значит русские.
— Никогда не слышала.
— Ты много чего не слышала, — вздохнула Алка. — У тебя в ушах вечно сера, просто залежи.
Они, конечно, ссорились, потому что обе были штучки, но сейчас никто так не был нужен Алке, как Юлька.
С ней они обсуждали все. Первую менструацию. Устройство у мальчишек. Боль и наслаждение. Они, «чтоб не быть дурами», нашли у себя те места, которые надо трогать. Они же после этого, тщательно вымыв в ванной руки, решили, что «так можно дойти до разврата, а потому надо себя держать в руках». Соплюхи, малышки, они были изначально так кондово целомудренны и так строги к собственной плоти, что им явно не хватало то ли юмора, то ли цинизма, то ли просто хорошего совета. Они же любопытствовали и мучались, мучались и любопытствовали. «Я расскажу ей про тот день и про того типа… — думала Алка. — Интересно, с ней такое случалось?»
В конце концов играть в теннис пришлось с мальчишкой-малолеткой, у которого от напряжения набухало под носом, и Алка остервенело ему кричала:
— А ну высморкайся сейчас же!
…А Мишка так и канул. Идя в магазин или просто так бродя по поселку, Алка нет-нет и встречала «сырые сапоги», все деловые до невозможности, все торопящиеся, а Мишка как канул…
— Где Мишка? — небрежно спрашивала Алка.
— Ты про палец знаешь? Вот фарт! Отмажется теперь от армии без проблем. Да дома, наверное. Где же еще?
Мишка действительно был дома. Он стеснялся своей некондиционной после гипса руки, пробовал писать без больного пальца, конечно, получалось черт-те что, но новый почерк, который обретал Мишка — оказывается! — был точным отражением и нового Мишки, который однажды оплакал мертвую Алку, потом обрадовался до новых слез, что она жива и с ним произошли просто фокусы наркоза, но эта живая и такая желанная еще вчера девочка никак не приживалась к новым обстоятельствам Мишкиной жизни. Ей даже как бы и места в ней не было. Она навсегда осталась во времени До боли, а во времени После ее как бы и не было совсем.
Поэтому он и не выходил из дома, потому что боялся ее встретить. Боялся, что не узнает ее или скажет не то, но пуще пущего он боялся смешения времен, наезда вчера на завтра, боялся Воскрешения уже Мертвого… Откуда ему было знать, что смерть любви бывает столь же оглушительной, как и ее начало. И оба эти действа руководятся таким далеким и недоступным режиссером, а главное, таким безоговорочным, что ему лучше подчиниться сразу и принять его правила.
Что Мишка и сделал, сидя дома и рисуя на бумаге буквы новых очертаний.
А в это время «сестры-вермут» заходились выдать Елену замуж. Женихи плавали в море жизни кучно и поодиночке, в то лето почему-то было особое жениховое разнотравье. Даже если отбросить по принципу «это нам не подходит» — беженцев, погорельцев и иммигрантов, — Москва сама по себе генерировала огромное количество неустроенных, но вполне подходящих по многим статьям мужчин. Непьющие, образованные, небольные, с фобиями и маниями и без них, они просто шли косяком в руки, бери, поворачивай во все стороны, заглядывай в рот, считай зубы и бери — не хочу.
Отвлекала «сестер» от увлекательного женского поиска необходимость крутиться и в других направлениях. Время-то было «крутильное», но тем не менее однажды Елена была звана к одной из сестер, по имени Галя, на просмотр очень перспективного по анкете кандидата: холост, стабильная работа в каком-то выжившем в борьбе «ящике», старенькая мама, с которой он «очень леп».
— Не женился не почему-либо, — объясняла Галя, — а потому, что долго был парализован отец. Очень тяжелый по весу человек…
— Ну и что? — спросила Елена.
— Уставал, — просто ответила Галя. — Раз перевернешь, два перевернешь — до женщины ли?
— Знаешь, — ответила Елена. — Мне бы кого-нибудь из мира, где нет парализованных, с другим опытом, что ли… — Другого мира нет, — ответила Галя. — Где ты его видела? Это раньше хоть многого не знали… А сейчас все на виду. Все в глаза.
Настроения идти не было никакого. Никто ей был не нужен. Но «сестры» говорили — это и есть самое страшное. Ей мужчина нужен, как вода для грядки. Это же ненормально — иссыхать в такие годы.
"Ненормально, — думала Елена, — но и нормально тоже. Мне не все равно, кто будет поливать мою грядку.
Вообще это, как выясняется, дело штучное…" Одна ночь у нее была в жизни, чтоб сравнивать, а считала, живя с мужем, что «процесс идет нормально». А он вообще никак не шел — процесс. Чтоб забрать в себя чужую плоть, а вернуть вместе со своей, а потом запутаться, где чья, любить всеми кончиками пальцев, а в тоненьком мизинце обнаружить такие запасы сексуальной мощи, чтоб снова и снова начинались полет и счастье… При чем тут то, что было с мужем? Его даже жалко… Но и при чем тут этот добропорядочный из «ящика»? Разве телу все равно, с кем петь мелодию, разве она уже не знает закона совпадения?
Но Галя твердо сказала:
— Все! Он придет, и не кочевряжься. Надень бирюзовую кофточку. Она тебе идет. И завей волосы, Христа ради. Что ты за ними не следишь?
С волосами творилось черт-те что. Они не завивались. Снятые бигуди обнаруживали абсолютно прямые пряди. Это был фокус волос, который даже смешил. Ну, сбились волосы с пути и нахально жили по-своему.
Но тут перед свиданием с потенциальным женихом волосы завились. И хорошо уложились, настолько хорошо, что Елена решила надеть не бирюзовую кофточку, которая хороша и известна народу, а то, чего никто не видел: прямое полотняное платье с мережкой по лифу, с бахромой по низу, поверх него напяливалась сетчатая безрукавка-кольчужка. Вместе с кремовыми туфлями и бисерной сумочкой она выглядела дорого "и модно. К платью был еще сетчатый шлемик, Елена в нем никогда не была уверена. А тут и он плотно охватил голову, оставляя на воле получившиеся кудри.
Елена с удивлением себя разглядывала в зеркало. Женщина в нем была вполне, но к ней имела смутное отношение. Зачем ей были даны этот вид и эта стать, зачем завились волосы, ответов на эти вопросы у нее не было, приходил первый и примитивный: кандидат для судьбы должен был быть сражен наповал. Но если так, то он судьба? Тогда кто Павел Веснин?
Жаль, что в таком виде пришлось ехать в муниципальном транспорте. Чуть-чуть помялось полотно платья, чуть-чуть слизнулись губы, чуть-чуть вытянулись кудри.
Но в прихожей Гали Елена поняла, что все это улучшило впечатление, придало виду естественность, ну что поделаешь — ходят по Москве красавицы, как простые, и ничто их не берет.
Случилось то, что случилось. «Ящичный мужчина», смиренно ждавший судьбу в виде скромной труженицы в суконной там или джинсовой юбке, увидел перед собой дерево не по плечу. Он смылся практически сразу, до горячего, на Елену смотрел ошалело, а Гале на выходе сказал: «Ты бы мне еще Мадонну подсунула. Я на ее шапочку сроду не заработаю».
Галя устроила Елене выволочку:
— Сказала же русским языком: «Бирюзовая кофточка, бирюзовая кофточка'» А ты напялила эти кружева и сетки для простого мужчины. Думать же надо!
— А он мне как раз понравился, — сказала Елена. — Ест аккуратно и пахнет не говном.
— А почему он должен пахнуть говном? — закричала Галя. — За кого ты меня держишь? Нормальный дядька, со скромным, но стабильным достатком.
— Ты с ним спала? — вдруг спросила Елена.
— Да ты что? Спятила? — Галя от потрясения вопросом села с раскрытым ртом, с видом дуры-дуры. — Ты что?
— Ничего, — ответила Елена. — Просто интересна его материальная часть.
— Хамка! Хамка! — кричала на нее Галя. — Я такую свинину зафигачила, без единой жилочки! Я думала, придут люди, им плохо, они одинокие… Они поедят вкусное, выпьют водочку, расслабятся… Уйдут вместе и проверят друг у друга эту чертову материальную часть. Мне ее что — надо было подать на блюде? А это, дорогая Леночка, яйца мужские натуральные, с хоботом… Ковырни вилочкой, он встанет во весь рост…
Кончилось смехом… Свининка таки хорошо пошла под водочку, Галин муж молчал-молчал, а потом высказался:
— Мужик, который уходит до настоящей водки и мяса, по мне, проверки не выдерживает… Я лично люблю ходить в гости пожрать… Дома, конечно, хорошо, а в гостях интереснее… Какую-нибудь оригинальность придумают…
Сейчас можно человека удивить. Я очень люблю удивляться желудком, очень.
Возвращалась Елена поздно. Возле дома стала бояться, но, слава Богу, проскочила спокойно, и, когда уже заперлась, и разделась, и села в кресло, ее настигла тоска, и печаль, и смута. «Будь ты проклят, Павел Веснин, — думала она. — Ты мне мир застил. Я тут замуж засобиралась, рядилась, а он испугался. А ты меня, считай, ни в чем не видел… Ну почему ты не пришел ко мне, дурак, еще, почему не пришел?»
Лето кончилось стремительно. Оно уходило из Москвы нетерпеливо, как уходит человек из не своей компании, раз-раз — и нету. Кулачев помогал Марии Петровне потихоньку увозить вещи с дачи, а она каждый раз, замирая с узлом, думала о том, что, считай, лет двадцать занималась этим одна, даже при живом муже, которого хватало только на то, чтоб остановить такси. Но тогда было буколическое время, такси ездили там и тут, их, конечно, считали рвачами, но, Боже, Боже, как мы были не правы!
В прошлом году, году другого ее времени, она просто сдвинулась умом, пока совершила дачный съезд. Еленин муж из игры вышел значительно раньше, чем вышел из игры совсем. Елена сказала, что пусть все горит синим пламенем, и Мария Петровна сама таскала тюки, умоляла каких-то знакомых довезти ее до первого метро, потом стояла с узлами у поребрика и ждала самого нежадного из скупых, самого нехамского из хамов, а дома потом два дня заныкивала подушки, одеяла, шторы в углы, городские «загнетки» до следующего лета, но вот и оно уже прошло, и снова она вяжет узлы, но все уже иначе.
— Я не привыкла, — говорит она чистую правду, когда Кулачев забирает у нее сумки и баулы. — Я на самом деле не умею жить, когда кто-то сделает за меня.
В эти минуты, бывает, он прижимает ее к себе, и она слышит, как стучит его сердце. «Это от узлов», — думает она.
Он приводил ее в квартиру, где хотел, чтобы они жили вместе.
Квартира была нечеловечески белого цвета.
— Ой! — сказала она. И потом долго объясняла ему, как ей дорог ее хлам, что у нее полно драных книжек, с которыми она не расстанется ни за какие коврижки, что акварели и батики, купленные во время оно в Битце и Измайлове, наверное, гроша ломаного не стоят, но ей лучше не надо. («Видишь, какие у него фантазии? Он — Дали из комнаты три на четыре с северным окном. Он не видел желтого цвета никогда. Он его не знает… А девочка его, дочь, сухоручка…») Она объясняла ему, доказывала, что не сможет бросить свой угол, что тронется от этого умом, а он ей отвечал:
— Мы все заберем. Все. Мне нравятся твои акварели.
Знаешь, как он будет смотреться, твой художник, на белой стене?
— Не знаю, не знаю, — отвечала она. — Может, все увидят, что он не знает желтого цвета, и скажут «фи».
— Давай повесим его на один день на пробу.
— Не трогай, — кричала она. — Ничего не трогай!
Но зерно было брошено, и, независимо ни от чего, оно начинало свой путь. Путь зерна.
Было беспокойство по поводу Алки, которой от матери ездить в школу далеко, а от бабушки «она не хочет».
— Видишь ли, — сказала Алка, — если бы не было дяди Бори, я бы у тебя навеки поселилась, а так не хочу.
Он мужик мировой, когда на машине или в теннис, а так — одна уборная, одна ванная. Не хочу ни напрягать, ни напрягаться.
«Вот несчастье», — расстроилась Мария Петровна, но Кулачеву ничего не сказала. Он сам все понял и сказал, что все надо пустить на самотек, пусть у девчонки будет возможность прийти и переночевать у бабушки всегда, в любую минуту. Надо поставить ей диван и стол, а он в этом случае будет уходить в «белую квартиру». Какие проблемы, когда машина! А к тому времени, когда Алка кончит школу, Маруся дозреет переехать к нему совсем, а девушка тоже будет совсем взрослая.
За неимением гербовой пишем на простой. Идея, с точки зрения Марии Петровны ущербная со всех сторон, была взята за основу.
Мария Петровна с удивлением наблюдала за внучкой, которая в это лето оказалась одинокой, — ни «сырых сапог», ни других мальчиков, никаких девочек, целыми днями качается в качалке и жует стебли травы.
— Бабушка, — как-то спросила она лениво и даже как бы необязательно, — а что, в твоем возрасте этого тоже хочется?
Мария Петровна почувствовала такой гнев и неловкость, что ковшик с водой, которым она поливала свои хилые посевы, едва не полетел в голову Алки. Но ответу надлежало ведь быть.
— Детка, — сказала Мария Петровна со всей возможной кротостью. — В чем ты мне отказываешь напрочь?
Можешь сформулировать? В жизни тела? Души? Мысли?
— С мыслью все в порядке, — быстро ответила Алка. — Ты фурычишь вполне. Дальше я спотыкаюсь… Я не знаю, что от чего зависит…
— Когда-то мы не правильно учили: в здоровом теле — здоровый дух. Это чепуха. У Ювенала наоборот: «Надо молить, чтобы ум был здравым в теле здоровом». То есть не просто наоборот… А даже у Ювенала опасение, что здоровое тело скорей может оказаться совсем без ума и тогда пиши пропало… Поэтому — надо молить… Надо молить, чтоб нас не оставил дух.
Спасибо Ювеналу. Ушли от ответов на жгучие вопросы. "А как бы я могла ей ответить? — думала Мария Петровна. — Что мое тело было мертвым и сухим, что им хорошо было бы топить печь, но пришел человек и тронул меня рукой. Когда-нибудь придет время и кто-то тронет тебя. Тогда ты поймешь, как это бывает. Боюсь, что рассказать это я все равно не смогу. Кончается ли это и когда, я не знаю. И не хочу знать, но я благодарю Бога, что пришла к ранее недоступной мне мысли: счастье — это такой редкий подарок, что выпихивать его прочь по соображениям ума — грех.
Счастье — выше ума. Счастье — это видение рая. Это его прикосновение. Его дыхание. И оно никогда не бывает навсегда. Но как сказать это девочке в самом начале пути?..
Пусть она думает то, что думают все юные — о навсегда. Пусть!"
Как будто бы Алка об этом думала! Она как раз думала наоборот и ни в какое навсегда не верила.
Однажды она решила пойти на речку посидеть на берегу. Ей нравилось смотреть на излучину, на неожиданность возникновения поворота, сто лет знала, что он есть, а удивлялась и повороту, и своему удивлению… Она бросила на траву свое старенькое детское одеяло и с тяжелым вздохом села. Именно вздохом она кого-то спугнула в кустах, по звуку поняла: от нее отползали. Почему-то подумалось, что это та парочка, которую она гоняла в начале лета. Хорошо бы встретиться с этим типом, чтобы окончательно убедиться, что она свободна от него, в навсегда она не верит, примеров такая уйма, что это почти закон природы.
И тут она их увидела — того самого парня и ту же девицу. Они тоже бросили одеяльце и тоже с визгом на него рухнули. Алке все было видно, все. Она поняла, что начинается прежнее… Что ей хочется быть на том одеяле… Что ей хочется убить девицу, которая приспустила трусики и ждет его руку, начинающую путешествие издалека. Это будет долгий поход из варяг в греки, и девица даже приподняла бедра, чтоб было куда обрушиваться в момент завоевания.
Был один способ исчезнуть — уползти, как уползли те двое, кого она спугнула раньше сама. Но она боялась быть застигнутой и разоблаченной. Сжавшись в твердый ком, она приняла на себя всю чужую любовь, ее игру и пик, и муку завершения.
— Такого унижения я не снесу и не допущу, — сказала ему она, когда он приехал домой, поел, попил чаю и стал перебирать старую обувку, ища такую, которую после того, как он зароет чемодан, не жалко будет выбросить.
— Чего не допустишь? — спросил Кулачев, находясь в эту секунду очень далеко от жены.
— Ты завел себе бабу, которая годится тебе в матери, и предлагаешь, чтоб я это съела? — Катя не подбирала фразы специально, она это не умела, она человек спонтанный, считала: нужное слово само окажется под языком, и оно-то будет главным.
Но это были фатально не те слова. Кулачев уже не раз прокручивал в голове разговор, которому надлежит стать, так сказать, последним с Катей. Он жалел жену, старался смягчить ситуацию. Поэтому и с квартирой возился, чтобы оставить Кате все как есть. Думал, что надо будет ей помогать, какой там заработок у учительницы школьной биологии? Придумывал, как предложить это необидно, легко. Был уверен: сам факт его ухода ее но потрясет, они давно держатся вместе только по протоколу.
То, что он сейчас услышал, было не просто отвратительно и хамски, это меняло положение звезд на небе.
Кулачев даже дернулся, когда из-под его ног ушла земля, и он, оставаясь на месте, был уже и не там, а где, он еще не знал. И он был нем и беспомощен.
Тут надо сказать, что Кулачев это в себе ненавидел.
Он знал, что это в нем есть — готовность подчиниться и покорствовать собственной неуверенности и растерянности. Такой у него отец: распластанный собственным характером. Зная бесполезность выкручивания рук и ног у природы, Кулачев приспособил недостатки к делу, к пользе. Его неуверенность принималась за тщательность отбора решений, а растерянность — за специфическое чувство юмора. Столбенеет, мол, он нарочно. Для смеха.
Такой у него стиль.
Но что хорошо годится в народе, ну никоим образом не прохонже в ситуации с пока еще родной женой. И в этом случае тоже. Катя усекла все мгновенно, поняла, что дернула за нитку главную, что сейчас ее потянуть как следует, глядишь, клубочек и развяжется.
— Ты дурак! — сказала она ему. — Я ее не знаю, но мне хватит образования и ума понять старую даму в климактерическом экстазе. Как же ей в тебя не вцепиться!
Как же ей не выдать тебе страсть, чтобы ты сдурел. Ты же знаешь, что самое вкусное на дне сковородки. Ты соскребаешь остатки, дорогой, а потом уткнешься в железку. Ну и что ты будешь делать с высушенным ее телом, когда тебе самому будет не хватать соков?
Катя начинала как бы со своего уязвленного самолюбия. Потом непринужденно переходила к беспокойству о здоровье Кулачева и была убеждена: это самое то. Она даже успела сообразить, что сейчас начнет «третью тему», и она тоже будет беспроигрышной…
— ..Ну была бы она знаменитой артисткой, я бы поняла. Мужчины слабы и тщеславны. Но она рядовая из рядовых журналисток, которую через год выпихнут на пенсию без печали и воздыханий. Что с тобой, дорогой? Она даже собой нехороша. Мне сказали, что у нее плохие зубы и плоские ноги.
Катя даже сочувственно приблизилась к Кулачеву, который сидел над ящиком с обувью. Она хорошо видела, как широко наступает сухая степь во все стороны от его макушки. У нее даже возникло что-то материнское — обнять, прижать, покачать дурачка-несмышленыша.
Она сделала шаг вперед, а Кулачев резко поднялся, и они оказались почти в объятиях друг друга невольной волей движений.
Кулачев держал в руках женщину, которую знал наизусть. Он ее когда-то любил, мечтал обладать, он был на седьмом небе, когда это случилось, он знал все ее ухищрения, знал, как у нее гнется спина и как она не любит, когда он задерживается в ней хотя бы лишнюю минутку. В ней секундно возникало отвращение, и она норовила избавиться от него, оттолкнуть, вытолкнуть, отгородиться, убежать, и должно было пройти время, чтоб из насытившейся и жаждущей убийства самки вылупилась обычная женщина, которая потянется, потом поежится, потом ляжет поперек кровати и уснет крепко до самого утра.
Кулачев был благодарным Живущим. Он не затаптывал свои вчерашние следы, он их, случалось, стыдился, но оставлял жить в себе. «Для вкуса жизни», — говорил он.
Сейчас впервые ему захотелось убить прошлое вместе с этой женщиной, что обвисла в его руках. Не просто не помнить, не знать прошлое, а уничтожить вместе с собой, вот был Кулачев и нету, но чтоб и ее не было тоже.
— Вот видишь, — сказала Катя, принимая дрожание его рук за чувство к себе. Она не подозревала, что обозналась в темноте коридора и не признала ненависть, а признала ту, до которой всего шаг. Но попробуй его сделать!
— Вот видишь, — сказала она, — твои руки меня хорошо помнят и хорошо держат.
Кулачев оттолкнул жену.
— Я бы тебя убил, — сказал он. — Я не знаю ничего адекватного той гнусности и пошлости, которую ты тут несла.
Он стал засовывать в пакет кеды, в которых пытался «бегать от инфаркта».
— Я ухожу совсем, — говорил он. — За вещами приеду на днях. Тогда же оставлю ключи. Я ничего не возьму и все оставляю. Условие одно: никогда больше ты не будешь делиться со мной своими соображениями. Ни о чем.
Ни обо мне. Ни о ком другом. Мне ничего не жаль, — сказал Кулачев. — Хотя час тому назад было жаль. Все! — И он хлопнул дверью.
Катя села на стул, что стоял у них в передней, и очень хотела заплакать. То есть она даже плакала где-то там, где, нализавшись, дремал в кайфе червяк, и ее внутренние слезы были ему лакомством, но Кате хотелось другого: ручья по лицу, всхлипов и стонов, чтоб захлебнуться и взвыть…
«Я ей устрою, — думала она, — я ей устрою…» И хотя главным чувством было отчаяние и горе, чувства, что там ни говори, кровей благородных, насмешливый Червь отпихнул в грудь одетых в черное аристократов. «Ты ей устрой подлянку! — сказал он ей. — Ты ей устрой!»
— Я ей устрою, — повторила она, — я ей устрою порчу.
И Катя стала набирать номер телефона знакомой, бывшей учительницы физики, которая свалившееся на голову время перемен оседлала весьма специфически: занялась гаданием, приворотом и порчей.
— Для ужаса у меня электрофорная машина, — призналась она как-то Кате. — Хотя ты не думай. Я не только дурю. У меня черная сила есть, это точно, приборы по биополю просто зашкаливало в институте.
Алка стучала ребром ракетки по столу в тщетном ожидании партнера. В прошлом году они стояли в очередь на игру, а в этом — куда все делись? Впрочем, Алка знала куда, уже не та дачная вольница. Многие подрабатывают летом, кто-то готовится в институт, кто что-то ищет…
Кишмя кишит малышней — их полно, и они в своем праве. Хотя и шмакодявки теперь другие. Соплячок пяти лет дает свой велосипед покататься за деньги. И ему несут по сто, по двести рублей, взятых у бабушек. У «бизнесмена» деньги уже не помещаются в шортиках. А в кустах Алка шуганула малявку, которая тоже за деньги показывала мелкому народу свою пипишку. У нее для сбора средств был полиэтиленовый пакет. Алка просто слов не нашла, дала юной Магдалине по заднице и решила сказать ее матери.
Но мать стояла в очереди за молоком, на хозяйстве был старый глухой дед, который тем не менее уставился на Алкин голый пуп и даже сделал поползновение ковырнуть его желтым ногтем. «Содом и Гоморра», — думала Алка. Ей от бабушки обломились роскошные мифы, и она теперь была девушка образованная по части сравнений. Она играла в поиски праведника, которого надо будет вывести, когда эти города-гнуси будут подвергнуты уничтожению. Недавно для этой роли — роли праведницы — вполне сгодилась бы собственная бабушка, но после истории с Кулачевым — какая она праведница?
Блудница, ни больше ни меньше. Сама Алка не годилась тоже Она до сих пор забыть не может тот день, когда в ней «сошло с ума это». Однажды она поняла, с чего это уходят в монастырь молоденькие девчонки. С ними случилось то же, что с ней, когда исчезают земля и небо и остается одно-одно — желание, от которого идет в отключку голова и руководить начинает то самое место, которое юная кандидатка в мастера показывала в кустах за деньги.
«Это может случиться еще, — думала Алка. — Оно ведь во мне живет. Оно живет в каждом, и весь вопрос, когда всплывет и кто его поборет».
Алка хотела, чтобы кончилось лето и началась школа.
Во-первых, веселее, во-вторых, она бы обсудила эту проблему со своей любимой подругой Юлей, которая сейчас кайфует в европейском лагере, потому что, она как только кончит школу, так уедет в Израиль. А может, и не уедет, дошлая Юлькина мама навела справки и выяснила, что у нас все еще учат лучше. Значит, все будет зависеть от ситуации: сколько раз Юльку назовут сограждане жидовкой. Алка уже дралась с одним типом, когда тот открыл свой поганый рот, но Юлька сказала:
— Ты мне испортила подсчет… Я теперь не знаю, куда отнести этот случай. С одной стороны — он. С другой — ты.
— По нулям, — ответила Алка. — Но если хочешь, можешь называть меня кацапкой.
— А кто это? — не поняла Юля.
— Это моя бабушка, мой дедушка. Это мы все. Кацапы — значит русские.
— Никогда не слышала.
— Ты много чего не слышала, — вздохнула Алка. — У тебя в ушах вечно сера, просто залежи.
Они, конечно, ссорились, потому что обе были штучки, но сейчас никто так не был нужен Алке, как Юлька.
С ней они обсуждали все. Первую менструацию. Устройство у мальчишек. Боль и наслаждение. Они, «чтоб не быть дурами», нашли у себя те места, которые надо трогать. Они же после этого, тщательно вымыв в ванной руки, решили, что «так можно дойти до разврата, а потому надо себя держать в руках». Соплюхи, малышки, они были изначально так кондово целомудренны и так строги к собственной плоти, что им явно не хватало то ли юмора, то ли цинизма, то ли просто хорошего совета. Они же любопытствовали и мучались, мучались и любопытствовали. «Я расскажу ей про тот день и про того типа… — думала Алка. — Интересно, с ней такое случалось?»
В конце концов играть в теннис пришлось с мальчишкой-малолеткой, у которого от напряжения набухало под носом, и Алка остервенело ему кричала:
— А ну высморкайся сейчас же!
…А Мишка так и канул. Идя в магазин или просто так бродя по поселку, Алка нет-нет и встречала «сырые сапоги», все деловые до невозможности, все торопящиеся, а Мишка как канул…
— Где Мишка? — небрежно спрашивала Алка.
— Ты про палец знаешь? Вот фарт! Отмажется теперь от армии без проблем. Да дома, наверное. Где же еще?
Мишка действительно был дома. Он стеснялся своей некондиционной после гипса руки, пробовал писать без больного пальца, конечно, получалось черт-те что, но новый почерк, который обретал Мишка — оказывается! — был точным отражением и нового Мишки, который однажды оплакал мертвую Алку, потом обрадовался до новых слез, что она жива и с ним произошли просто фокусы наркоза, но эта живая и такая желанная еще вчера девочка никак не приживалась к новым обстоятельствам Мишкиной жизни. Ей даже как бы и места в ней не было. Она навсегда осталась во времени До боли, а во времени После ее как бы и не было совсем.
Поэтому он и не выходил из дома, потому что боялся ее встретить. Боялся, что не узнает ее или скажет не то, но пуще пущего он боялся смешения времен, наезда вчера на завтра, боялся Воскрешения уже Мертвого… Откуда ему было знать, что смерть любви бывает столь же оглушительной, как и ее начало. И оба эти действа руководятся таким далеким и недоступным режиссером, а главное, таким безоговорочным, что ему лучше подчиниться сразу и принять его правила.
Что Мишка и сделал, сидя дома и рисуя на бумаге буквы новых очертаний.
А в это время «сестры-вермут» заходились выдать Елену замуж. Женихи плавали в море жизни кучно и поодиночке, в то лето почему-то было особое жениховое разнотравье. Даже если отбросить по принципу «это нам не подходит» — беженцев, погорельцев и иммигрантов, — Москва сама по себе генерировала огромное количество неустроенных, но вполне подходящих по многим статьям мужчин. Непьющие, образованные, небольные, с фобиями и маниями и без них, они просто шли косяком в руки, бери, поворачивай во все стороны, заглядывай в рот, считай зубы и бери — не хочу.
Отвлекала «сестер» от увлекательного женского поиска необходимость крутиться и в других направлениях. Время-то было «крутильное», но тем не менее однажды Елена была звана к одной из сестер, по имени Галя, на просмотр очень перспективного по анкете кандидата: холост, стабильная работа в каком-то выжившем в борьбе «ящике», старенькая мама, с которой он «очень леп».
— Не женился не почему-либо, — объясняла Галя, — а потому, что долго был парализован отец. Очень тяжелый по весу человек…
— Ну и что? — спросила Елена.
— Уставал, — просто ответила Галя. — Раз перевернешь, два перевернешь — до женщины ли?
— Знаешь, — ответила Елена. — Мне бы кого-нибудь из мира, где нет парализованных, с другим опытом, что ли… — Другого мира нет, — ответила Галя. — Где ты его видела? Это раньше хоть многого не знали… А сейчас все на виду. Все в глаза.
Настроения идти не было никакого. Никто ей был не нужен. Но «сестры» говорили — это и есть самое страшное. Ей мужчина нужен, как вода для грядки. Это же ненормально — иссыхать в такие годы.
"Ненормально, — думала Елена, — но и нормально тоже. Мне не все равно, кто будет поливать мою грядку.
Вообще это, как выясняется, дело штучное…" Одна ночь у нее была в жизни, чтоб сравнивать, а считала, живя с мужем, что «процесс идет нормально». А он вообще никак не шел — процесс. Чтоб забрать в себя чужую плоть, а вернуть вместе со своей, а потом запутаться, где чья, любить всеми кончиками пальцев, а в тоненьком мизинце обнаружить такие запасы сексуальной мощи, чтоб снова и снова начинались полет и счастье… При чем тут то, что было с мужем? Его даже жалко… Но и при чем тут этот добропорядочный из «ящика»? Разве телу все равно, с кем петь мелодию, разве она уже не знает закона совпадения?
Но Галя твердо сказала:
— Все! Он придет, и не кочевряжься. Надень бирюзовую кофточку. Она тебе идет. И завей волосы, Христа ради. Что ты за ними не следишь?
С волосами творилось черт-те что. Они не завивались. Снятые бигуди обнаруживали абсолютно прямые пряди. Это был фокус волос, который даже смешил. Ну, сбились волосы с пути и нахально жили по-своему.
Но тут перед свиданием с потенциальным женихом волосы завились. И хорошо уложились, настолько хорошо, что Елена решила надеть не бирюзовую кофточку, которая хороша и известна народу, а то, чего никто не видел: прямое полотняное платье с мережкой по лифу, с бахромой по низу, поверх него напяливалась сетчатая безрукавка-кольчужка. Вместе с кремовыми туфлями и бисерной сумочкой она выглядела дорого "и модно. К платью был еще сетчатый шлемик, Елена в нем никогда не была уверена. А тут и он плотно охватил голову, оставляя на воле получившиеся кудри.
Елена с удивлением себя разглядывала в зеркало. Женщина в нем была вполне, но к ней имела смутное отношение. Зачем ей были даны этот вид и эта стать, зачем завились волосы, ответов на эти вопросы у нее не было, приходил первый и примитивный: кандидат для судьбы должен был быть сражен наповал. Но если так, то он судьба? Тогда кто Павел Веснин?
Жаль, что в таком виде пришлось ехать в муниципальном транспорте. Чуть-чуть помялось полотно платья, чуть-чуть слизнулись губы, чуть-чуть вытянулись кудри.
Но в прихожей Гали Елена поняла, что все это улучшило впечатление, придало виду естественность, ну что поделаешь — ходят по Москве красавицы, как простые, и ничто их не берет.
Случилось то, что случилось. «Ящичный мужчина», смиренно ждавший судьбу в виде скромной труженицы в суконной там или джинсовой юбке, увидел перед собой дерево не по плечу. Он смылся практически сразу, до горячего, на Елену смотрел ошалело, а Гале на выходе сказал: «Ты бы мне еще Мадонну подсунула. Я на ее шапочку сроду не заработаю».
Галя устроила Елене выволочку:
— Сказала же русским языком: «Бирюзовая кофточка, бирюзовая кофточка'» А ты напялила эти кружева и сетки для простого мужчины. Думать же надо!
— А он мне как раз понравился, — сказала Елена. — Ест аккуратно и пахнет не говном.
— А почему он должен пахнуть говном? — закричала Галя. — За кого ты меня держишь? Нормальный дядька, со скромным, но стабильным достатком.
— Ты с ним спала? — вдруг спросила Елена.
— Да ты что? Спятила? — Галя от потрясения вопросом села с раскрытым ртом, с видом дуры-дуры. — Ты что?
— Ничего, — ответила Елена. — Просто интересна его материальная часть.
— Хамка! Хамка! — кричала на нее Галя. — Я такую свинину зафигачила, без единой жилочки! Я думала, придут люди, им плохо, они одинокие… Они поедят вкусное, выпьют водочку, расслабятся… Уйдут вместе и проверят друг у друга эту чертову материальную часть. Мне ее что — надо было подать на блюде? А это, дорогая Леночка, яйца мужские натуральные, с хоботом… Ковырни вилочкой, он встанет во весь рост…
Кончилось смехом… Свининка таки хорошо пошла под водочку, Галин муж молчал-молчал, а потом высказался:
— Мужик, который уходит до настоящей водки и мяса, по мне, проверки не выдерживает… Я лично люблю ходить в гости пожрать… Дома, конечно, хорошо, а в гостях интереснее… Какую-нибудь оригинальность придумают…
Сейчас можно человека удивить. Я очень люблю удивляться желудком, очень.
Возвращалась Елена поздно. Возле дома стала бояться, но, слава Богу, проскочила спокойно, и, когда уже заперлась, и разделась, и села в кресло, ее настигла тоска, и печаль, и смута. «Будь ты проклят, Павел Веснин, — думала она. — Ты мне мир застил. Я тут замуж засобиралась, рядилась, а он испугался. А ты меня, считай, ни в чем не видел… Ну почему ты не пришел ко мне, дурак, еще, почему не пришел?»
Лето кончилось стремительно. Оно уходило из Москвы нетерпеливо, как уходит человек из не своей компании, раз-раз — и нету. Кулачев помогал Марии Петровне потихоньку увозить вещи с дачи, а она каждый раз, замирая с узлом, думала о том, что, считай, лет двадцать занималась этим одна, даже при живом муже, которого хватало только на то, чтоб остановить такси. Но тогда было буколическое время, такси ездили там и тут, их, конечно, считали рвачами, но, Боже, Боже, как мы были не правы!
В прошлом году, году другого ее времени, она просто сдвинулась умом, пока совершила дачный съезд. Еленин муж из игры вышел значительно раньше, чем вышел из игры совсем. Елена сказала, что пусть все горит синим пламенем, и Мария Петровна сама таскала тюки, умоляла каких-то знакомых довезти ее до первого метро, потом стояла с узлами у поребрика и ждала самого нежадного из скупых, самого нехамского из хамов, а дома потом два дня заныкивала подушки, одеяла, шторы в углы, городские «загнетки» до следующего лета, но вот и оно уже прошло, и снова она вяжет узлы, но все уже иначе.
— Я не привыкла, — говорит она чистую правду, когда Кулачев забирает у нее сумки и баулы. — Я на самом деле не умею жить, когда кто-то сделает за меня.
В эти минуты, бывает, он прижимает ее к себе, и она слышит, как стучит его сердце. «Это от узлов», — думает она.
Он приводил ее в квартиру, где хотел, чтобы они жили вместе.
Квартира была нечеловечески белого цвета.
— Ой! — сказала она. И потом долго объясняла ему, как ей дорог ее хлам, что у нее полно драных книжек, с которыми она не расстанется ни за какие коврижки, что акварели и батики, купленные во время оно в Битце и Измайлове, наверное, гроша ломаного не стоят, но ей лучше не надо. («Видишь, какие у него фантазии? Он — Дали из комнаты три на четыре с северным окном. Он не видел желтого цвета никогда. Он его не знает… А девочка его, дочь, сухоручка…») Она объясняла ему, доказывала, что не сможет бросить свой угол, что тронется от этого умом, а он ей отвечал:
— Мы все заберем. Все. Мне нравятся твои акварели.
Знаешь, как он будет смотреться, твой художник, на белой стене?
— Не знаю, не знаю, — отвечала она. — Может, все увидят, что он не знает желтого цвета, и скажут «фи».
— Давай повесим его на один день на пробу.
— Не трогай, — кричала она. — Ничего не трогай!
Но зерно было брошено, и, независимо ни от чего, оно начинало свой путь. Путь зерна.
Было беспокойство по поводу Алки, которой от матери ездить в школу далеко, а от бабушки «она не хочет».
— Видишь ли, — сказала Алка, — если бы не было дяди Бори, я бы у тебя навеки поселилась, а так не хочу.
Он мужик мировой, когда на машине или в теннис, а так — одна уборная, одна ванная. Не хочу ни напрягать, ни напрягаться.
«Вот несчастье», — расстроилась Мария Петровна, но Кулачеву ничего не сказала. Он сам все понял и сказал, что все надо пустить на самотек, пусть у девчонки будет возможность прийти и переночевать у бабушки всегда, в любую минуту. Надо поставить ей диван и стол, а он в этом случае будет уходить в «белую квартиру». Какие проблемы, когда машина! А к тому времени, когда Алка кончит школу, Маруся дозреет переехать к нему совсем, а девушка тоже будет совсем взрослая.
За неимением гербовой пишем на простой. Идея, с точки зрения Марии Петровны ущербная со всех сторон, была взята за основу.
Мария Петровна с удивлением наблюдала за внучкой, которая в это лето оказалась одинокой, — ни «сырых сапог», ни других мальчиков, никаких девочек, целыми днями качается в качалке и жует стебли травы.
— Бабушка, — как-то спросила она лениво и даже как бы необязательно, — а что, в твоем возрасте этого тоже хочется?
Мария Петровна почувствовала такой гнев и неловкость, что ковшик с водой, которым она поливала свои хилые посевы, едва не полетел в голову Алки. Но ответу надлежало ведь быть.
— Детка, — сказала Мария Петровна со всей возможной кротостью. — В чем ты мне отказываешь напрочь?
Можешь сформулировать? В жизни тела? Души? Мысли?
— С мыслью все в порядке, — быстро ответила Алка. — Ты фурычишь вполне. Дальше я спотыкаюсь… Я не знаю, что от чего зависит…
— Когда-то мы не правильно учили: в здоровом теле — здоровый дух. Это чепуха. У Ювенала наоборот: «Надо молить, чтобы ум был здравым в теле здоровом». То есть не просто наоборот… А даже у Ювенала опасение, что здоровое тело скорей может оказаться совсем без ума и тогда пиши пропало… Поэтому — надо молить… Надо молить, чтоб нас не оставил дух.
Спасибо Ювеналу. Ушли от ответов на жгучие вопросы. "А как бы я могла ей ответить? — думала Мария Петровна. — Что мое тело было мертвым и сухим, что им хорошо было бы топить печь, но пришел человек и тронул меня рукой. Когда-нибудь придет время и кто-то тронет тебя. Тогда ты поймешь, как это бывает. Боюсь, что рассказать это я все равно не смогу. Кончается ли это и когда, я не знаю. И не хочу знать, но я благодарю Бога, что пришла к ранее недоступной мне мысли: счастье — это такой редкий подарок, что выпихивать его прочь по соображениям ума — грех.
Счастье — выше ума. Счастье — это видение рая. Это его прикосновение. Его дыхание. И оно никогда не бывает навсегда. Но как сказать это девочке в самом начале пути?..
Пусть она думает то, что думают все юные — о навсегда. Пусть!"
Как будто бы Алка об этом думала! Она как раз думала наоборот и ни в какое навсегда не верила.
Однажды она решила пойти на речку посидеть на берегу. Ей нравилось смотреть на излучину, на неожиданность возникновения поворота, сто лет знала, что он есть, а удивлялась и повороту, и своему удивлению… Она бросила на траву свое старенькое детское одеяло и с тяжелым вздохом села. Именно вздохом она кого-то спугнула в кустах, по звуку поняла: от нее отползали. Почему-то подумалось, что это та парочка, которую она гоняла в начале лета. Хорошо бы встретиться с этим типом, чтобы окончательно убедиться, что она свободна от него, в навсегда она не верит, примеров такая уйма, что это почти закон природы.
И тут она их увидела — того самого парня и ту же девицу. Они тоже бросили одеяльце и тоже с визгом на него рухнули. Алке все было видно, все. Она поняла, что начинается прежнее… Что ей хочется быть на том одеяле… Что ей хочется убить девицу, которая приспустила трусики и ждет его руку, начинающую путешествие издалека. Это будет долгий поход из варяг в греки, и девица даже приподняла бедра, чтоб было куда обрушиваться в момент завоевания.
Был один способ исчезнуть — уползти, как уползли те двое, кого она спугнула раньше сама. Но она боялась быть застигнутой и разоблаченной. Сжавшись в твердый ком, она приняла на себя всю чужую любовь, ее игру и пик, и муку завершения.