Страница:
— Дак что ж ему, правду вам говорить?! Это я один, дурень, правду вам выкладываю, за это меня и любить перестали…
— Полно тебе. Уж я ли тебя не люблю? Я люблю тебя, Трепов, я тебя люблю.
— Хитрость затевает Витте, ваше величество, — убежденно заключил Трепов, — коварную хитрость. Я вам письма Оболенского и графа Коновницина не читал, жалел, я петиции от «Союза русского народа» не показывал, щадил, а теперь не могу. Я вам теперь дам проект одного профессора прочесть. Мигулин ему фамилия, вы не слыхали об нем, он не из дворян и родом не восходит.
— Что за проект?
— Об земле. Вы почитайте его, ваше величество, почитайте и предложите Витте ответить, тогда сразу станет ясно, может, я, дурак, и впрямь чересчур его опасаюсь?
Так Трепов начал комбинацию. Продолжил он ее назавтра, когда встретил Витте в Фермерском дворце и перед тем, как отвесть к государю, взял под локоток, склонился к уху, заговорил жарко, дружески:
— Сергей Юльевич, родной, светлая голова, умница, предпримите ж что-нибудь! Я сам помещик, но, право слово, готов мужику половину земли безо всякого выкупу отдать, только б вторую половину сохранить! Что медлите, Сергей Юльевич?! Чего ждете?!
Царь, выслушав доклад Витте, одобрительно отозвался о твердости мер, принятых против анархистов в Чите и Польше, выразил сострадание семьям расстрелянных, попросил посуровее быть ко всякого рода безответственным подстрекателям в газетах, изволил поинтересоваться вопросом о займе — деньги нужны немедля, а уж в конце, протягивая проект Мигулина, спросил:
— Сергей Юльевич, целесообразно ли нам подписать подобный рескрипт? Ознакомьтесь, пожалуйста. Как скажете, так, верно, и поступим.
Витте, вернувшись в Петербург, прочитал записку Мигулина, понял, что началась игра дворцовой партии, хотят все идеи у него забрать и передать на разрешение Царского Села, хотят голым оставить — с чем идти в Думу?! Тем не менее, поостыв, Витте извлек определенного рода выгоду из того, что царь передал ему мигулинскую записку. Это, полагал Витте, позволит ему, отвергнув мигулинский проект как чрезмерно «левый» — такая формулировка царя не может не устроить, на это он поддастся, — просить министра земледелия Кутлера немедленно представить на рассмотрение совета министров свой проект земельной реформы. А Кутлер — с Милюковым на «ты», им в кабинет подсказан, не кем-нибудь. Значит, через Кутлера он, Витте, заключает договор с кадетами, а они — теперь уже ясно — будут первенствовать в Думе. Значит, продолжал рассуждать Витте, премьер, то есть он, заручится поддержкой законодательного органа державы и свалить его всякого рода Треповым так легко не удастся, будет борьба, а кто в ней победителем выйдет — неизвестно еще. Вот то новое, во имя чего он работал годы, вот оно, то новое, которое исполнительную власть наконец превращает в силу, а не в лакеев, дежурящих в приемной царского дворца: «Чего изволите? »
Витте ухмыльнулся: «Обхитрил самого себя, Дмитрий Федорович, думал проверку мне устроить, поглядеть лояльность! Я так этого Мигулина вывожу, что царь в ладошки станет хлопать!»
Однако Витте недоучитывал длинную хитрость Трепова. Витте не мог и предположить, что всю эту комбинацию Трепов затевал для того лишь, чтобы Витте, отвергнув проект Мигулина, предложил Кутлеру составить свой. Записка о кадетских симпатиях Кутлера была уже у Трепова в кармане, Дурново все расписал по нотам, так, что пугало. Государь любил, когда его окружало страшное, с ним бороться интересно, это свое страшное, это и не страшно вовсе — с детства, тайно, любил играть в грозного прадеда.
Как только Витте поручил Кутлеру готовить проект аграрной реформы, которая должна была — по закону Думы, а не царя — отдать мужику за выкуп казенную, удельную и даже часть помещичьей, впусте лежавшей земли, как только сообщил об этом Дурново, так Трепов понял, что он нанес Витте удар, от которого тому легко не оправиться.
Когда Кутлер приготовил свой проект, Трепов — опять-таки через Дурново — организовал немедленный вызов проекта. Спустя день царь предложил уволить Кутлера в отставку — «замахивается на основы».
Витте все понял: обыграли, как мальчишку, обманули так, как темный азиат может обмануть культурного европейца, нутряным коварством переиграли, а такого рода коварству никакой ум не помеха; бывают обстоятельства, в коих живот перешибает голову.
И тогда первый раз Витте заговорил о пошатнувшемся здоровье. Он сделал так, чтобы это стало известно всем. Он ждал реакции. Однако царь никак не откликнулся, при встрече лишь сказал, что кальцекс облегчает простудные заболевания, и справился, есть ли у Витте этот волшебный препарат.
Витте ответил, что его заболевание не носит характера простудного, которое передается по воздуху, ибо он — в таком случае — не просил бы аудиенции, опасаясь заразить его императорское величество,
— Тогда слава богу, — откликнулся Николай, — значит, все в порядке, кроме сильной простуды — что страшно? А холеры, к счастью, пока нет. Значит, надо полагать, Сергей Юльевич сможет отдать всего себя делу скорейшего получения займа: державе надобно золото, чтобы залечить раны, нанесенные войной на дальневосточной окраине, и помочь поднять экономику без резких изменений привычного для России уклада.
Витте понял — обложен. Если будет заем, уйдет с миром, не будет займа, не сможет его вырвать у Парижа и Берлина, — выпрут из кресла, оболгут, не отмоешься.
… Трепов провожал к авто, по обычаю поддерживал под локоток, жаловался на погоду и просил остерегаться сквозняков: «Лучше б экипажем, Сергей Юльевич, в авто насквозь просвищет, кашлять станете. По-дедовски-то надежней, право слово, и навозом пахнет — для легких полезно».
(Наивно утверждать, что монархист Витте думал о превращении России в истинно парламентское государство. Он, однако, думал постоянно о превращении России в крепкое буржуазное государство, потому-то в своих законопроектах особо выделял капиталистов и землевладельцев. И тем и другим его проект был угоден: помещик был заинтересован в резерве малоземельных, которые обрабатывали его поля, получали за это деньги и отдавали их в Крестьянский банк выкупом. Пройди этот законопроект, Гучковы, Родзянки, Николаевы сразу же вложат свои деньги в Крестьянские банки — под огромный процент. И пошла бы жизнь! Завертелось бы колесо капитала, открылся бы товарообмен между мужиком и городом, активный товарообмен, а не ползучий, такой, как сейчас: «Я тебе плуг, а ты мне мед да пеньку». Все правильно рассчитывал Витте, только совершенно он не брал в расчет тех, кто призван был производить товар, а таких было в России сто миллионов. В расчетах бар эта ошибка обычно имеет место, ибо бессловесное большинство непонятно и кажется какой-то громадной безликой массой, лишенной чувства, мысли и мечты. Другое дело — Витте прошляпил с царем; он все же полагал, что двор умнее, он полагал, что там понимают: «новое время — новые песни». Витте на мотив не замахивался, пусть будет извечным, он хотел чуть-чуть изменить рифму, сущая ведь безделица, но нет — вырождение сыграло злую шутку: правил державою человек, лишенный какого бы то ни было государственного разума, человек трусливый и в конечном счете малообразованный.
Но Витте тем не менее не хотел сдаваться — именно поэтому пустил слух о слабом здоровье, — больных жалеют, не так боятся, ждут, пока сами развалятся. Главное — утвердить законы, угодные сильным. Потом, приведя в Думу своих сильных, можно отойти в тень. Когда понадобится «чистая голова» — позовут, никуда не денутся. Он вернется.
В этом и была его главная ошибка — ушедших не возвращают.)
15
16
— Полно тебе. Уж я ли тебя не люблю? Я люблю тебя, Трепов, я тебя люблю.
— Хитрость затевает Витте, ваше величество, — убежденно заключил Трепов, — коварную хитрость. Я вам письма Оболенского и графа Коновницина не читал, жалел, я петиции от «Союза русского народа» не показывал, щадил, а теперь не могу. Я вам теперь дам проект одного профессора прочесть. Мигулин ему фамилия, вы не слыхали об нем, он не из дворян и родом не восходит.
— Что за проект?
— Об земле. Вы почитайте его, ваше величество, почитайте и предложите Витте ответить, тогда сразу станет ясно, может, я, дурак, и впрямь чересчур его опасаюсь?
Так Трепов начал комбинацию. Продолжил он ее назавтра, когда встретил Витте в Фермерском дворце и перед тем, как отвесть к государю, взял под локоток, склонился к уху, заговорил жарко, дружески:
— Сергей Юльевич, родной, светлая голова, умница, предпримите ж что-нибудь! Я сам помещик, но, право слово, готов мужику половину земли безо всякого выкупу отдать, только б вторую половину сохранить! Что медлите, Сергей Юльевич?! Чего ждете?!
Царь, выслушав доклад Витте, одобрительно отозвался о твердости мер, принятых против анархистов в Чите и Польше, выразил сострадание семьям расстрелянных, попросил посуровее быть ко всякого рода безответственным подстрекателям в газетах, изволил поинтересоваться вопросом о займе — деньги нужны немедля, а уж в конце, протягивая проект Мигулина, спросил:
— Сергей Юльевич, целесообразно ли нам подписать подобный рескрипт? Ознакомьтесь, пожалуйста. Как скажете, так, верно, и поступим.
Витте, вернувшись в Петербург, прочитал записку Мигулина, понял, что началась игра дворцовой партии, хотят все идеи у него забрать и передать на разрешение Царского Села, хотят голым оставить — с чем идти в Думу?! Тем не менее, поостыв, Витте извлек определенного рода выгоду из того, что царь передал ему мигулинскую записку. Это, полагал Витте, позволит ему, отвергнув мигулинский проект как чрезмерно «левый» — такая формулировка царя не может не устроить, на это он поддастся, — просить министра земледелия Кутлера немедленно представить на рассмотрение совета министров свой проект земельной реформы. А Кутлер — с Милюковым на «ты», им в кабинет подсказан, не кем-нибудь. Значит, через Кутлера он, Витте, заключает договор с кадетами, а они — теперь уже ясно — будут первенствовать в Думе. Значит, продолжал рассуждать Витте, премьер, то есть он, заручится поддержкой законодательного органа державы и свалить его всякого рода Треповым так легко не удастся, будет борьба, а кто в ней победителем выйдет — неизвестно еще. Вот то новое, во имя чего он работал годы, вот оно, то новое, которое исполнительную власть наконец превращает в силу, а не в лакеев, дежурящих в приемной царского дворца: «Чего изволите? »
Витте ухмыльнулся: «Обхитрил самого себя, Дмитрий Федорович, думал проверку мне устроить, поглядеть лояльность! Я так этого Мигулина вывожу, что царь в ладошки станет хлопать!»
Однако Витте недоучитывал длинную хитрость Трепова. Витте не мог и предположить, что всю эту комбинацию Трепов затевал для того лишь, чтобы Витте, отвергнув проект Мигулина, предложил Кутлеру составить свой. Записка о кадетских симпатиях Кутлера была уже у Трепова в кармане, Дурново все расписал по нотам, так, что пугало. Государь любил, когда его окружало страшное, с ним бороться интересно, это свое страшное, это и не страшно вовсе — с детства, тайно, любил играть в грозного прадеда.
Как только Витте поручил Кутлеру готовить проект аграрной реформы, которая должна была — по закону Думы, а не царя — отдать мужику за выкуп казенную, удельную и даже часть помещичьей, впусте лежавшей земли, как только сообщил об этом Дурново, так Трепов понял, что он нанес Витте удар, от которого тому легко не оправиться.
Когда Кутлер приготовил свой проект, Трепов — опять-таки через Дурново — организовал немедленный вызов проекта. Спустя день царь предложил уволить Кутлера в отставку — «замахивается на основы».
Витте все понял: обыграли, как мальчишку, обманули так, как темный азиат может обмануть культурного европейца, нутряным коварством переиграли, а такого рода коварству никакой ум не помеха; бывают обстоятельства, в коих живот перешибает голову.
И тогда первый раз Витте заговорил о пошатнувшемся здоровье. Он сделал так, чтобы это стало известно всем. Он ждал реакции. Однако царь никак не откликнулся, при встрече лишь сказал, что кальцекс облегчает простудные заболевания, и справился, есть ли у Витте этот волшебный препарат.
Витте ответил, что его заболевание не носит характера простудного, которое передается по воздуху, ибо он — в таком случае — не просил бы аудиенции, опасаясь заразить его императорское величество,
— Тогда слава богу, — откликнулся Николай, — значит, все в порядке, кроме сильной простуды — что страшно? А холеры, к счастью, пока нет. Значит, надо полагать, Сергей Юльевич сможет отдать всего себя делу скорейшего получения займа: державе надобно золото, чтобы залечить раны, нанесенные войной на дальневосточной окраине, и помочь поднять экономику без резких изменений привычного для России уклада.
Витте понял — обложен. Если будет заем, уйдет с миром, не будет займа, не сможет его вырвать у Парижа и Берлина, — выпрут из кресла, оболгут, не отмоешься.
… Трепов провожал к авто, по обычаю поддерживал под локоток, жаловался на погоду и просил остерегаться сквозняков: «Лучше б экипажем, Сергей Юльевич, в авто насквозь просвищет, кашлять станете. По-дедовски-то надежней, право слово, и навозом пахнет — для легких полезно».
(Наивно утверждать, что монархист Витте думал о превращении России в истинно парламентское государство. Он, однако, думал постоянно о превращении России в крепкое буржуазное государство, потому-то в своих законопроектах особо выделял капиталистов и землевладельцев. И тем и другим его проект был угоден: помещик был заинтересован в резерве малоземельных, которые обрабатывали его поля, получали за это деньги и отдавали их в Крестьянский банк выкупом. Пройди этот законопроект, Гучковы, Родзянки, Николаевы сразу же вложат свои деньги в Крестьянские банки — под огромный процент. И пошла бы жизнь! Завертелось бы колесо капитала, открылся бы товарообмен между мужиком и городом, активный товарообмен, а не ползучий, такой, как сейчас: «Я тебе плуг, а ты мне мед да пеньку». Все правильно рассчитывал Витте, только совершенно он не брал в расчет тех, кто призван был производить товар, а таких было в России сто миллионов. В расчетах бар эта ошибка обычно имеет место, ибо бессловесное большинство непонятно и кажется какой-то громадной безликой массой, лишенной чувства, мысли и мечты. Другое дело — Витте прошляпил с царем; он все же полагал, что двор умнее, он полагал, что там понимают: «новое время — новые песни». Витте на мотив не замахивался, пусть будет извечным, он хотел чуть-чуть изменить рифму, сущая ведь безделица, но нет — вырождение сыграло злую шутку: правил державою человек, лишенный какого бы то ни было государственного разума, человек трусливый и в конечном счете малообразованный.
Но Витте тем не менее не хотел сдаваться — именно поэтому пустил слух о слабом здоровье, — больных жалеют, не так боятся, ждут, пока сами развалятся. Главное — утвердить законы, угодные сильным. Потом, приведя в Думу своих сильных, можно отойти в тень. Когда понадобится «чистая голова» — позовут, никуда не денутся. Он вернется.
В этом и была его главная ошибка — ушедших не возвращают.)
15
Александр Иванович Гучков, основатель партии октябристов (называли себя «Союзом 17 октября» — в честь царева манифеста), пригласил железнодорожного инженера Кирилла Прокопьевича Николаева, члена московского комитета партии, владевшего контрольным пакетом акций приисков на Бодайбо, фактического хозяина забайкальской дороги; Михаила Владимировича Родзянко, лидера партии октябристов, агрария, державшего в руках юг Украины; варшавского финансиста Сигизмунда Вольнаровского и банкира Дмитрия Львовича Рубинштейна на обед к себе, в апартаменты «Европейской» гостиницы. «Асторию» терпеть не мог из-за промозглой сырости.
Стол был накрыт по-английски, половые разносили аперитивы, на столике возле большого окна стояли бутылки, привезенные из Шотландии, ветчина была круто солена, суховата; канапе — на черных прижаренных хлебцах, — все, словом, как в Европах.
Родзянко, потирая зябко руки, простонал:
— Александр Иванович, ласка, я эти паршивые виски пить не могу, от дымного запаха воротит — мои крестьяне самогон варят чище, ей-богу.
— Да вы аперитивы, аперитивы пейте, — хохотнул Гучков, — водка к мясу будет.
— Коли уж все накрыто по-английски, я было решил, что ты нас вино заставишь хлестать к бифштексу-то! — сказал Николаев.
— Какая к черту реформа?! — горестно изумился Гучков. — Какой прогресс возможен на Руси, коли мы такие косные и дремучие люди — только щи подавай и пшенную кашу с подсолнечным маслом! Национальная особость ярче всего проявляется в том, как люди относятся к пище других народов. Когда меня япошата захватили в плен, притащили в мукденский лагерь и дали сырую рыбу — офицерики их понабежали, очкастые все, махонькие, смеются, ждут, как я плеваться начну: наши солдаты, бедолаги, умирали с голода, а сырую рыбу, ту, что япошата с утра до ночи трескают за обе щеки, на землю бросали, ропот шел, что, мол, унижают русского человека и глумятся над ним раскосые нехристи. А я съел. И еще попросил. Поэтому меня из барака в город отпустили, подсобным в прачечную, ходи-ходи, белье носи-носи…
— Александр Иванович, ты не прав, — сказал Рубинштейн. — Мы, русские, очень либеральны по отношению к тому, что едят другие, но только сырую рыбу, бога ради, не навязывай! Лучше уж консерватизм, чем склизлый карп во рту! Я, например, без черного хлеба, луковицы и стопки поутру, в воскресный день, — право слово, не человек, будто на бирже мильен проиграл!
Гучков обнял пыжистого Рубинштейна за плечи:
— Митя, Митенька, дружочек нежный, объясни, отчего вы, пархатые, больше нас, мужепесов, черный хлеб с водкой любите?
— Да потому, что вкусно! Мы, Александр Иваныч, если присохли сердцем к чему-то — так уж навек! Малое к большому льнет!
Гучков попробовал новый аперитив, собственное изобретение, джин с пятигорской водой, глянул на Вольнаровского, улыбнулся:
— Это, Митя, — ты; мы за это тебя так любим, а вот Сигизмунд все одним глазом в Варшаву глядит, польскую выгоду в левый угол ставит.
— Было бы противоестественно, если б вы ставили в левый угол интересы Польши, не правда ли? Чего ж вы от меня требуете?
— Он требовать не умеет, — сказал Родзянко. — Александр Иванович, как истинный англофил, только выносит на всеобщее обозрение. Его волнует, дорогой Сигизмунд, судьба его вложений в лодзинские мануфактуры и моих — в сахаропромышленность Петроковской губернии: гляди, отложитесь от России, что мне тогда, к Мите в ножки падать? Помоги, мол, через своих кровососов ротшильдов вернуть капитал?
Вольнаровский пожал плечами:
— Наведите порядок в России — тогда и нам будет легче, У нас есть силы, которые смогут повернуть общество к идее вечного единения с Петербургом, один Дмовский с Тышкевичем чего стоят…
Николаев махнул аперитив вместе с ягодкой, косточку обсосал, вытолкнул языком на стеклянный поднос:
— Ничего ваш Тышкевич с Дмовским не стоят, Сигизмунд, не обижайтесь за правду.
— Тышкевич — нет, пустое место, — согласился Рубинштейн, — а Дмовский — человек с весом.
— Кто взвешивал? — спросил Николаев. — Банкирский дом Розенблюма и Гирша, Митенька? Твои взвешивают и гвалт поднимают, оттого что Дмовский с ними мацу хрустит!
— Розенблюм и Гирш на нас сориентированы, — заметил Родзянко, — они связаны с нашими интересами, Кирилл Прокофьевич.
— Это он шутит так, — пояснил Рубинштейн Сигизмунду. — А кто ж, Кирилл, по-вашему, весит в Привислинском крае?
Николаев поморщился:
— Зачем пальцем в глаз тыкать? Почему «Привислинский край»? Ну хорошо, Сигизмунд наш друг, он поймет, он делом живет, а не национальными химерами, а мы в газетах поляков «Привислинским краем» дразним, вместо того чтобы «Царство Польское» с прописных букв употреблять… А весят там другие силы, и во главе их стоят…
— Пилсудский и Василевский? — вопрошающе подсказал Вольнаровский.
Гучков отрицательно покачал головой:
— Нет, Пилсудский шпионствовал против России, продавал микадо военные планы, этим брезгуют в порядочном обществе.
— Там Люксембург и Дзержинский — личности, — сказал Николаев.
— Какой Люксембург? — удивился Рубинштейн. — Максимилиан Эдуардович? Директор банка?
— Его сестра. Розалия Эдуардовна… А Дзержинского я деньгами на их газету ссужал — невероятного колорита человек, громадного обаяния…
Гучков посмотрел на часы.
— Друзья, минут через десять к нам приедет Василий Иванович Тимирязев, подождем, а? Или невмоготу? Супчик у нас легкий, тертая цветная капуста со спаржей. Подождем министра?
— Он, наверное, запоздает, — сказал Рубинштейн. — Витте проводит сегодня кабинет.
— Что-нибудь интересное? — спросил Родзянко.
— Защищать будет министра юстиции. Валят бедного Манухина, очень Дурново против него резок, обвиняет в бездеятельности, — ответил Рубинштейн. — Требует от Манухина жестких законов, а тот боится дать.
— Это тебе сообщает Мануйлов-Манусевич? — поинтересовался Гучков.
— Да.
— Скользкий он человек, — заметил Николаев. — И сразу взятку просит. Сначала в кабинет рука влазит, а уж потом этот самый Мануйлов-Манусевич появляется.
— Что скользкий — не велика беда. Главное — не очень знающий, — добавил Гучков. — Дурново — вторая скрипка. Главная пружина — Трепов. Он требует от юстиции крови, а Манухин не дурак, он дальше смотрит, Дурново перед собой выставляет: ты, мол, стреляй, а сам хочет жить по новому закону. Родзянко посмеялся:
— Благими намерениями дорога в ад вымощена, Александр Иванович, России до законности семь верст до небес и все лесом! Конечно, в наше трудное анархическое время уповать на министерство юстиции смешно и недальновидно. Сейчас главный удар на себя должен принять Дурново, крамолу надо искоренить решительно и жестоко, страх должен быть посеян крепкою рукою, а уж потом на ниве памяти об этом можно дать простор юстиции, гласности и всему прочему, столь угодному нашим партнерам на Западе.
— Беззаконие необратимо, — заметил Николаев. — Я боюсь, Михал Владимирович, как бы эта палка снова по нашим шеям не прошлась. Приказные от полиции — люди увлекающиеся, получив неограниченную власть, снова захотят диктовать те условия, на которых нам следует вести дело с нашими рабочими, Гужон это верно унюхал.
— Это хорошо, что вы смотрите вперед, Кирилл Прокопьевич, — не согласился Родзянко, — но нельзя перепрыгивать через условия сегодняшнего дня. Пока революция полыхает в несчастной стране, пока помещики страшатся жить в имениях, а вам, заводчикам, приходится вступать в унизительные переговоры с рабочими делегациями, преждевременно думать о возможном рецидиве полицейского всевластия. Да и государь, я думаю, понял, что без поддержки нашей партии ему трудно будет править империей, все-таки не кто-нибудь, а мы держим в руках железные дороги и оружейные заводы.
… Тимирязев вошел в зал по-министерски, степенно, трижды расцеловался с Гучковым, обнялся с Николаевым, крепко пожал руки Родзянко, Рубинштейну и Вольнаровскому.
— Что значит министр, — вздохнул Родзянко. — С русскими — объятия, а с нами — рукопожатия, черт их знает, инородцев, у них свое на уме!
Тимирязев, видно, не ждал такого открытого удара, долго тянул аперитив, обмозговывая, как ответить. Дососав косточку греческой зеленой маслины, улыбнулся:
— Министр — человек служивый, Михаил Владимирович, куда ему тягаться с вами — за каждым миллионы… А уж что касается вероисповедания, так Дмитрий Львович более меня русский, он посты держит.
— Вы не обижайтесь, Василий Иванович, если был дерзок — прошу простить, и миллионами не корите — разлетаются по ветру. Без вашего совета и подсказки трудно будет дальше жить. Мы проголосовали единогласно на заседании правления вашу кандидатуру качестве непременного члена. Не оскорбите отказом?
Рубинштейн аж присел от зависти — обскакал старый хохол на повороте, будто орловец обскакал. Гучков заметил, как дрогнуло лицо Митеньки, рассмеялся, повел гостей к столу. Помимо чашечки с дрянным супом, обязательным по англофильскому, будь он неладен, протоколу, стояла у каждого прибора ваза в серебре с икрой, только три дня назад прогрохотанной через решето в Царицыне, на рыбном заводишке, купленном Гучковым смеха ради во время гусиной охоты.
Вольнаровский, европеец, кружева вместо манжет носит, суп все-таки попробовал, заметил, что капуста изумительна, а Родзянко чашечку решительно отставил, направил себе бутерброд с икрой и увалисто, всем телом повернувшись к Тимирязеву, поднял высокую рюмку с желтоватой пшеничной водкой:
— Василий Иванович, я хочу просить моих друзей выпить за вас, первого в нашей истории министра торговли и промышленности, которого отличает понимание истинных задач, стоящих перед деловыми людьми. Именно мы несем первейшую ответственность перед государем за благоденствие империи. Именно мы и наша партия взяли на себя тяжкое, но сугубо необходимое бремя активного противостояния революции, ее разрушительному урагану. Именно мы, деловые люди, ведем в нашей партийной прессе патриотов октябрьского манифеста борьбу против анархических устремлений социал-демократии, против болота конституционных демократов, которые заигрывают то с теми, то с другими; именно мы, Василий Иванович, объявили войну бомбистам социал-революционной партии и открыто поддержали правительство в его чрезвычайных мерах. Мы не могли бы стоять крепко, расти и надеяться на успех в предстоящих выборах в Государственную думу, не имей постоянной поддержки с вашей стороны, полного и доброжелательного понимания нашей позиции. Ваше здоровье!
— Позвольте мне алаверды, — потянулся Рубинштейн.
— Прошу, Митенька, прошу, мой дорогой, — сказал Гучков, оглядывая лица гостей маленькими, сияющими глазами, которые никак не гармонировали с большим, барственным, холодным, без выражения, лицом-маской.
— Отнюдь не для того, чтобы лишний раз преклонить колени перед мудростью прагматичных британцев, исповедующих истину «рул энд дивайд», хочу подчеркнуть, что нам, деловым людям, заказан кабинет господина Витте, который все более с профессорами изволит собеседовать, зато мы всегда находим отклик в кабинете дорогого Василия Ивановича. Позволю заметить, что если бы в руках нашего друга было власти поболее, право же, империя только б от этого выиграла. Думаю, что наша партия, которой расти и расти, поможет вскорости дорогому министру ощутить еще большее бремя ответственности — сейчас ее бежит только тот, кому не дорога родина и святая наша вера.
Дальше все было расписано — Гучков мастер на спектакли такого рода: кто первый о чем заговорит, кто затеет легкую бузу для разрядки сложного момента, ежели такой наступит, кто внесет компромисс, а кто побежит к двери разобиженный — штучки московских купцов вовсе отбрасывать неразумно.
Конкретное дело, ради которого и собрались, а не прозрачные Рубинштейновы намеки на возможное премьерство Тимирязева, открыто тронул Сигизмунд Вольнаровский. Гучков считал, что рабочий вопрос целесообразнее поставить именно варшавскому банкиру, оттого что поляки ближе к немчуре и опыт у них заимствовать сподручнее.
— Милостивый государь Василий Иванович, — начал Вольнаровский, — я считаю долгом исповедовать с друзьями открытость. А польская открытость, извольте заметить, особого рода, она совершенно не защищена: если поляк предан, так он предан до конца, наш дух не переносит колебаний, тем паче измены… Так вот, сейчас в России модно предавать анафеме попа Гапона, клеймить его душегубом. Конечно, та форма организации фабрично-заводских рабочих, которую изволил создать господин Зубатов…
— Не Зубатов ее создал, а Плеве, — заметил Родзянко хмуро. — За это и поплатился — дай нашему человеку ноготь, он палец отхватит.
Рубинштейн не удержался, съязвил:
— Если свободу считать ногтем, Михаил Владимирович…
Вольнаровский, холодно посмеявшись невоспитанности компаньонов, продолжал между тем:
— Неважно, господа, кто… Ходили слухи, что идею высказал Витте, но потом ее же и убоялся, а может быть, понял, что это орудие в руках полиции против него, отвечавшего тогда за бюджет империи… Не в этом существо вопроса. Мне и моим друзьям в Варшаве представляется необходимым серьезно задуматься о форме организации профессиональных союзов, разрешенных ныне высочайшим манифестом. Если кураторство попадет в руки Петра Николаевича Дурново, то при всем моем уважении к министру внутренних дел я опасаюсь, что он не сможет понять суть проблемы… Для сего я полагаю необходимым показать мыслящим рабочим полицейское изначалие Гапона, чтобы навсегда отгородить фабричный элемент от влияния какой бы то ни было политики — даже полицейской — в сфере профессиональных союзов. Вообще было бы идеальным провести высочайший закон о передаче всех вопросов о взаимоотношениях между хозяином и профессиональным союзом в ведение министерства Василия Ивановича. Можно ли надеяться на осуществимость такого рода поддержки?
Тимирязев прищурился, словно смотрел плохо освещенную картину, отодвинул от себя тяжелое серебро десертных вилочек и ножичков, ответил рассуждающе:
— Я не думаю, что этот вопрос легок. Государь полагает, что рабочий вопрос нельзя выпускать из-под контроля министерства внутренних дел.
— Так и не надо, кто ж про это говорит?! — удивился Родзянко.
— Трепов будет говорить про это, — буркнул Николаев. — Этот неуч полагает себя спасителем династии…
— Господа, по-моему, мы зря всё усложняем, — замельтешил Рубинштейн. — В конце концов, понятие «профессиональный союз» внове для империи, можно поискать иные термины, продумать, как половчее…
— Обманывать нам не к лицу, — отрезал Гучков.
— Да я ж не про обман, — живо воспротивился Рубинштейн. — Зачем драматизировать?! Я про тактику! Надо найти возможность припомнить Дурново судьбу его предшественника, страдальца Вячеслава Константиновича, — вот о чем речь. Сравнения действуют, господа, очень притом ощутимо! Не захочет тогда Дурново лезть в это дело, ему забот хватает!
— Мне тоже, — улыбнулся Тимирязев. — Я продумаю этот вопрос, господа, обменяюсь мнениями с коллегами.
Гучков обернулся — метрдотель сразу же заметил, махнул салфеточкой, половые вкатили мясо.
— Всё дела и дела, — сказал Гучков, — не ради дела одного собрались.
Проследил зорко, чтобы наполнили бокалы — больше о деле не следует: Тимирязев пообещал, и хватит. Через неделю его надо ввести еще в одно правление, оклад содержания положим щедрый, это поможет министру ощутить свою силу, почувствовать гарантии на случай непредвиденного риска: ежегодный доход тучковских «наблюдателей» в полтора раза выше министерского, Василий Иванович это знает, умница, хорошо себя держит, достоинство блюдет, даже если загремит на каком риске — связи его останутся, перейдут к Гучкову и Родзянко, связи куда как более ценны, ибо пост преходящ, связи вечны.
После ужина Митенька Рубинштейн отправился в «Асторию» — там ждал его чиновник для особых поручений министерства внутренних дел Иван Мануйлов-Манусевич.
— Что с Гапоном? — спросил Рубинштейн.
— С ним Рачковский работает, Дмитрий Львович. Я надеюсь на успех.
— А я — нет.
— Отчего так?
— Оттого что не верю жандармской инициативе, понятно? Выясните и доложите подробно.
— Выясню.
Рубинштейн не сомневался — этот выяснит, В этом проходимце он убежден.
Стол был накрыт по-английски, половые разносили аперитивы, на столике возле большого окна стояли бутылки, привезенные из Шотландии, ветчина была круто солена, суховата; канапе — на черных прижаренных хлебцах, — все, словом, как в Европах.
Родзянко, потирая зябко руки, простонал:
— Александр Иванович, ласка, я эти паршивые виски пить не могу, от дымного запаха воротит — мои крестьяне самогон варят чище, ей-богу.
— Да вы аперитивы, аперитивы пейте, — хохотнул Гучков, — водка к мясу будет.
— Коли уж все накрыто по-английски, я было решил, что ты нас вино заставишь хлестать к бифштексу-то! — сказал Николаев.
— Какая к черту реформа?! — горестно изумился Гучков. — Какой прогресс возможен на Руси, коли мы такие косные и дремучие люди — только щи подавай и пшенную кашу с подсолнечным маслом! Национальная особость ярче всего проявляется в том, как люди относятся к пище других народов. Когда меня япошата захватили в плен, притащили в мукденский лагерь и дали сырую рыбу — офицерики их понабежали, очкастые все, махонькие, смеются, ждут, как я плеваться начну: наши солдаты, бедолаги, умирали с голода, а сырую рыбу, ту, что япошата с утра до ночи трескают за обе щеки, на землю бросали, ропот шел, что, мол, унижают русского человека и глумятся над ним раскосые нехристи. А я съел. И еще попросил. Поэтому меня из барака в город отпустили, подсобным в прачечную, ходи-ходи, белье носи-носи…
— Александр Иванович, ты не прав, — сказал Рубинштейн. — Мы, русские, очень либеральны по отношению к тому, что едят другие, но только сырую рыбу, бога ради, не навязывай! Лучше уж консерватизм, чем склизлый карп во рту! Я, например, без черного хлеба, луковицы и стопки поутру, в воскресный день, — право слово, не человек, будто на бирже мильен проиграл!
Гучков обнял пыжистого Рубинштейна за плечи:
— Митя, Митенька, дружочек нежный, объясни, отчего вы, пархатые, больше нас, мужепесов, черный хлеб с водкой любите?
— Да потому, что вкусно! Мы, Александр Иваныч, если присохли сердцем к чему-то — так уж навек! Малое к большому льнет!
Гучков попробовал новый аперитив, собственное изобретение, джин с пятигорской водой, глянул на Вольнаровского, улыбнулся:
— Это, Митя, — ты; мы за это тебя так любим, а вот Сигизмунд все одним глазом в Варшаву глядит, польскую выгоду в левый угол ставит.
— Было бы противоестественно, если б вы ставили в левый угол интересы Польши, не правда ли? Чего ж вы от меня требуете?
— Он требовать не умеет, — сказал Родзянко. — Александр Иванович, как истинный англофил, только выносит на всеобщее обозрение. Его волнует, дорогой Сигизмунд, судьба его вложений в лодзинские мануфактуры и моих — в сахаропромышленность Петроковской губернии: гляди, отложитесь от России, что мне тогда, к Мите в ножки падать? Помоги, мол, через своих кровососов ротшильдов вернуть капитал?
Вольнаровский пожал плечами:
— Наведите порядок в России — тогда и нам будет легче, У нас есть силы, которые смогут повернуть общество к идее вечного единения с Петербургом, один Дмовский с Тышкевичем чего стоят…
Николаев махнул аперитив вместе с ягодкой, косточку обсосал, вытолкнул языком на стеклянный поднос:
— Ничего ваш Тышкевич с Дмовским не стоят, Сигизмунд, не обижайтесь за правду.
— Тышкевич — нет, пустое место, — согласился Рубинштейн, — а Дмовский — человек с весом.
— Кто взвешивал? — спросил Николаев. — Банкирский дом Розенблюма и Гирша, Митенька? Твои взвешивают и гвалт поднимают, оттого что Дмовский с ними мацу хрустит!
— Розенблюм и Гирш на нас сориентированы, — заметил Родзянко, — они связаны с нашими интересами, Кирилл Прокофьевич.
— Это он шутит так, — пояснил Рубинштейн Сигизмунду. — А кто ж, Кирилл, по-вашему, весит в Привислинском крае?
Николаев поморщился:
— Зачем пальцем в глаз тыкать? Почему «Привислинский край»? Ну хорошо, Сигизмунд наш друг, он поймет, он делом живет, а не национальными химерами, а мы в газетах поляков «Привислинским краем» дразним, вместо того чтобы «Царство Польское» с прописных букв употреблять… А весят там другие силы, и во главе их стоят…
— Пилсудский и Василевский? — вопрошающе подсказал Вольнаровский.
Гучков отрицательно покачал головой:
— Нет, Пилсудский шпионствовал против России, продавал микадо военные планы, этим брезгуют в порядочном обществе.
— Там Люксембург и Дзержинский — личности, — сказал Николаев.
— Какой Люксембург? — удивился Рубинштейн. — Максимилиан Эдуардович? Директор банка?
— Его сестра. Розалия Эдуардовна… А Дзержинского я деньгами на их газету ссужал — невероятного колорита человек, громадного обаяния…
Гучков посмотрел на часы.
— Друзья, минут через десять к нам приедет Василий Иванович Тимирязев, подождем, а? Или невмоготу? Супчик у нас легкий, тертая цветная капуста со спаржей. Подождем министра?
— Он, наверное, запоздает, — сказал Рубинштейн. — Витте проводит сегодня кабинет.
— Что-нибудь интересное? — спросил Родзянко.
— Защищать будет министра юстиции. Валят бедного Манухина, очень Дурново против него резок, обвиняет в бездеятельности, — ответил Рубинштейн. — Требует от Манухина жестких законов, а тот боится дать.
— Это тебе сообщает Мануйлов-Манусевич? — поинтересовался Гучков.
— Да.
— Скользкий он человек, — заметил Николаев. — И сразу взятку просит. Сначала в кабинет рука влазит, а уж потом этот самый Мануйлов-Манусевич появляется.
— Что скользкий — не велика беда. Главное — не очень знающий, — добавил Гучков. — Дурново — вторая скрипка. Главная пружина — Трепов. Он требует от юстиции крови, а Манухин не дурак, он дальше смотрит, Дурново перед собой выставляет: ты, мол, стреляй, а сам хочет жить по новому закону. Родзянко посмеялся:
— Благими намерениями дорога в ад вымощена, Александр Иванович, России до законности семь верст до небес и все лесом! Конечно, в наше трудное анархическое время уповать на министерство юстиции смешно и недальновидно. Сейчас главный удар на себя должен принять Дурново, крамолу надо искоренить решительно и жестоко, страх должен быть посеян крепкою рукою, а уж потом на ниве памяти об этом можно дать простор юстиции, гласности и всему прочему, столь угодному нашим партнерам на Западе.
— Беззаконие необратимо, — заметил Николаев. — Я боюсь, Михал Владимирович, как бы эта палка снова по нашим шеям не прошлась. Приказные от полиции — люди увлекающиеся, получив неограниченную власть, снова захотят диктовать те условия, на которых нам следует вести дело с нашими рабочими, Гужон это верно унюхал.
— Это хорошо, что вы смотрите вперед, Кирилл Прокопьевич, — не согласился Родзянко, — но нельзя перепрыгивать через условия сегодняшнего дня. Пока революция полыхает в несчастной стране, пока помещики страшатся жить в имениях, а вам, заводчикам, приходится вступать в унизительные переговоры с рабочими делегациями, преждевременно думать о возможном рецидиве полицейского всевластия. Да и государь, я думаю, понял, что без поддержки нашей партии ему трудно будет править империей, все-таки не кто-нибудь, а мы держим в руках железные дороги и оружейные заводы.
… Тимирязев вошел в зал по-министерски, степенно, трижды расцеловался с Гучковым, обнялся с Николаевым, крепко пожал руки Родзянко, Рубинштейну и Вольнаровскому.
— Что значит министр, — вздохнул Родзянко. — С русскими — объятия, а с нами — рукопожатия, черт их знает, инородцев, у них свое на уме!
Тимирязев, видно, не ждал такого открытого удара, долго тянул аперитив, обмозговывая, как ответить. Дососав косточку греческой зеленой маслины, улыбнулся:
— Министр — человек служивый, Михаил Владимирович, куда ему тягаться с вами — за каждым миллионы… А уж что касается вероисповедания, так Дмитрий Львович более меня русский, он посты держит.
— Вы не обижайтесь, Василий Иванович, если был дерзок — прошу простить, и миллионами не корите — разлетаются по ветру. Без вашего совета и подсказки трудно будет дальше жить. Мы проголосовали единогласно на заседании правления вашу кандидатуру качестве непременного члена. Не оскорбите отказом?
Рубинштейн аж присел от зависти — обскакал старый хохол на повороте, будто орловец обскакал. Гучков заметил, как дрогнуло лицо Митеньки, рассмеялся, повел гостей к столу. Помимо чашечки с дрянным супом, обязательным по англофильскому, будь он неладен, протоколу, стояла у каждого прибора ваза в серебре с икрой, только три дня назад прогрохотанной через решето в Царицыне, на рыбном заводишке, купленном Гучковым смеха ради во время гусиной охоты.
Вольнаровский, европеец, кружева вместо манжет носит, суп все-таки попробовал, заметил, что капуста изумительна, а Родзянко чашечку решительно отставил, направил себе бутерброд с икрой и увалисто, всем телом повернувшись к Тимирязеву, поднял высокую рюмку с желтоватой пшеничной водкой:
— Василий Иванович, я хочу просить моих друзей выпить за вас, первого в нашей истории министра торговли и промышленности, которого отличает понимание истинных задач, стоящих перед деловыми людьми. Именно мы несем первейшую ответственность перед государем за благоденствие империи. Именно мы и наша партия взяли на себя тяжкое, но сугубо необходимое бремя активного противостояния революции, ее разрушительному урагану. Именно мы, деловые люди, ведем в нашей партийной прессе патриотов октябрьского манифеста борьбу против анархических устремлений социал-демократии, против болота конституционных демократов, которые заигрывают то с теми, то с другими; именно мы, Василий Иванович, объявили войну бомбистам социал-революционной партии и открыто поддержали правительство в его чрезвычайных мерах. Мы не могли бы стоять крепко, расти и надеяться на успех в предстоящих выборах в Государственную думу, не имей постоянной поддержки с вашей стороны, полного и доброжелательного понимания нашей позиции. Ваше здоровье!
— Позвольте мне алаверды, — потянулся Рубинштейн.
— Прошу, Митенька, прошу, мой дорогой, — сказал Гучков, оглядывая лица гостей маленькими, сияющими глазами, которые никак не гармонировали с большим, барственным, холодным, без выражения, лицом-маской.
— Отнюдь не для того, чтобы лишний раз преклонить колени перед мудростью прагматичных британцев, исповедующих истину «рул энд дивайд», хочу подчеркнуть, что нам, деловым людям, заказан кабинет господина Витте, который все более с профессорами изволит собеседовать, зато мы всегда находим отклик в кабинете дорогого Василия Ивановича. Позволю заметить, что если бы в руках нашего друга было власти поболее, право же, империя только б от этого выиграла. Думаю, что наша партия, которой расти и расти, поможет вскорости дорогому министру ощутить еще большее бремя ответственности — сейчас ее бежит только тот, кому не дорога родина и святая наша вера.
Дальше все было расписано — Гучков мастер на спектакли такого рода: кто первый о чем заговорит, кто затеет легкую бузу для разрядки сложного момента, ежели такой наступит, кто внесет компромисс, а кто побежит к двери разобиженный — штучки московских купцов вовсе отбрасывать неразумно.
Конкретное дело, ради которого и собрались, а не прозрачные Рубинштейновы намеки на возможное премьерство Тимирязева, открыто тронул Сигизмунд Вольнаровский. Гучков считал, что рабочий вопрос целесообразнее поставить именно варшавскому банкиру, оттого что поляки ближе к немчуре и опыт у них заимствовать сподручнее.
— Милостивый государь Василий Иванович, — начал Вольнаровский, — я считаю долгом исповедовать с друзьями открытость. А польская открытость, извольте заметить, особого рода, она совершенно не защищена: если поляк предан, так он предан до конца, наш дух не переносит колебаний, тем паче измены… Так вот, сейчас в России модно предавать анафеме попа Гапона, клеймить его душегубом. Конечно, та форма организации фабрично-заводских рабочих, которую изволил создать господин Зубатов…
— Не Зубатов ее создал, а Плеве, — заметил Родзянко хмуро. — За это и поплатился — дай нашему человеку ноготь, он палец отхватит.
Рубинштейн не удержался, съязвил:
— Если свободу считать ногтем, Михаил Владимирович…
Вольнаровский, холодно посмеявшись невоспитанности компаньонов, продолжал между тем:
— Неважно, господа, кто… Ходили слухи, что идею высказал Витте, но потом ее же и убоялся, а может быть, понял, что это орудие в руках полиции против него, отвечавшего тогда за бюджет империи… Не в этом существо вопроса. Мне и моим друзьям в Варшаве представляется необходимым серьезно задуматься о форме организации профессиональных союзов, разрешенных ныне высочайшим манифестом. Если кураторство попадет в руки Петра Николаевича Дурново, то при всем моем уважении к министру внутренних дел я опасаюсь, что он не сможет понять суть проблемы… Для сего я полагаю необходимым показать мыслящим рабочим полицейское изначалие Гапона, чтобы навсегда отгородить фабричный элемент от влияния какой бы то ни было политики — даже полицейской — в сфере профессиональных союзов. Вообще было бы идеальным провести высочайший закон о передаче всех вопросов о взаимоотношениях между хозяином и профессиональным союзом в ведение министерства Василия Ивановича. Можно ли надеяться на осуществимость такого рода поддержки?
Тимирязев прищурился, словно смотрел плохо освещенную картину, отодвинул от себя тяжелое серебро десертных вилочек и ножичков, ответил рассуждающе:
— Я не думаю, что этот вопрос легок. Государь полагает, что рабочий вопрос нельзя выпускать из-под контроля министерства внутренних дел.
— Так и не надо, кто ж про это говорит?! — удивился Родзянко.
— Трепов будет говорить про это, — буркнул Николаев. — Этот неуч полагает себя спасителем династии…
— Господа, по-моему, мы зря всё усложняем, — замельтешил Рубинштейн. — В конце концов, понятие «профессиональный союз» внове для империи, можно поискать иные термины, продумать, как половчее…
— Обманывать нам не к лицу, — отрезал Гучков.
— Да я ж не про обман, — живо воспротивился Рубинштейн. — Зачем драматизировать?! Я про тактику! Надо найти возможность припомнить Дурново судьбу его предшественника, страдальца Вячеслава Константиновича, — вот о чем речь. Сравнения действуют, господа, очень притом ощутимо! Не захочет тогда Дурново лезть в это дело, ему забот хватает!
— Мне тоже, — улыбнулся Тимирязев. — Я продумаю этот вопрос, господа, обменяюсь мнениями с коллегами.
Гучков обернулся — метрдотель сразу же заметил, махнул салфеточкой, половые вкатили мясо.
— Всё дела и дела, — сказал Гучков, — не ради дела одного собрались.
Проследил зорко, чтобы наполнили бокалы — больше о деле не следует: Тимирязев пообещал, и хватит. Через неделю его надо ввести еще в одно правление, оклад содержания положим щедрый, это поможет министру ощутить свою силу, почувствовать гарантии на случай непредвиденного риска: ежегодный доход тучковских «наблюдателей» в полтора раза выше министерского, Василий Иванович это знает, умница, хорошо себя держит, достоинство блюдет, даже если загремит на каком риске — связи его останутся, перейдут к Гучкову и Родзянко, связи куда как более ценны, ибо пост преходящ, связи вечны.
После ужина Митенька Рубинштейн отправился в «Асторию» — там ждал его чиновник для особых поручений министерства внутренних дел Иван Мануйлов-Манусевич.
— Что с Гапоном? — спросил Рубинштейн.
— С ним Рачковский работает, Дмитрий Львович. Я надеюсь на успех.
— А я — нет.
— Отчего так?
— Оттого что не верю жандармской инициативе, понятно? Выясните и доложите подробно.
— Выясню.
Рубинштейн не сомневался — этот выяснит, В этом проходимце он убежден.
16
В фигуре Ивана Федоровича Мануйлова-Манусевича сфокусирована мерзостная гнусь царской России, ее чиновная амбициозность, интриганство, малость, вся ее вопиющая безыдейность.
Судить об эпохе можно по-разному: бывает, передают из уст в уста рассказы стариков, и в зависимости от того, чему те ранее служили, рождается либо злой памфлет, либо высокая легенда; можно судить по тем или иным произведениям литературы и живописи; однако лучше всего сущность эпохи делается ясной из анализа документов.
… Иван Мануйлов-Манусевич заявил себя за десять лет перед описываемыми событиями способом весьма странным.
Заведующий делопроизводством департамента полиции Ратаев сообщал в докладной записке министерству внутренних дел, датированной днем 3 мая 1895 года, следующее:
«Во время моего пребывания в Париже мне случилось познакомиться через посредство начальника нашей парижской агентуры П. И. Рачковского с неким Иваном Федоровичем Мануйловым, прибывшим во Францию в качестве секретаря газеты „Новости“ будто бы для ознакомления с настроением французского общества по поводу предстоящего участия Франции в Кильских празднествах и совместно с Германией действия против ратификации японско-китайского мирного договора. В качестве русского журналиста Мануйлов пользуется протекцией известного Вашему превосходительству советника французского министерства иностранных дел Ганзена.
Судить об эпохе можно по-разному: бывает, передают из уст в уста рассказы стариков, и в зависимости от того, чему те ранее служили, рождается либо злой памфлет, либо высокая легенда; можно судить по тем или иным произведениям литературы и живописи; однако лучше всего сущность эпохи делается ясной из анализа документов.
… Иван Мануйлов-Манусевич заявил себя за десять лет перед описываемыми событиями способом весьма странным.
Заведующий делопроизводством департамента полиции Ратаев сообщал в докладной записке министерству внутренних дел, датированной днем 3 мая 1895 года, следующее:
«Во время моего пребывания в Париже мне случилось познакомиться через посредство начальника нашей парижской агентуры П. И. Рачковского с неким Иваном Федоровичем Мануйловым, прибывшим во Францию в качестве секретаря газеты „Новости“ будто бы для ознакомления с настроением французского общества по поводу предстоящего участия Франции в Кильских празднествах и совместно с Германией действия против ратификации японско-китайского мирного договора. В качестве русского журналиста Мануйлов пользуется протекцией известного Вашему превосходительству советника французского министерства иностранных дел Ганзена.