Страница:
«Теперь ссылкой не отделаюсь, — подумал, усмехнувшись. — В лучшем случае — каторга».
Добрался до островов; дышалось легче, кашель не сотрясал уже с такою силой.
Закатное солнце пробивалось сквозь тяжелую зелень, ударялось об воду, разбрызгивалось красно-стремительным высверком, слепило глаза; Дзержинскому казалось, что в бликах этих сокрыто само здоровье.
Вспомнил мертвенную бледность Мартова, тоже чахоточный. Подумал, что Юлию Осиповичу, видно, нравится страдание, ибо видит он в этом нечто похожее на разбрызгивание солнца. Наверное, поэтому так часто и ласково говорит о своих товарищах — «меньшевики», «меньшинство»; ему,
— чем дальше, тем убежденнее казалось Дзержинскому, — было приятно ощущать гонимость, в этом — нечто от первых христиан, борьба против всех во имя своей идеи.
«Он живет временами кружка, — подумал Дзержинский, — а пора эта кончилась. Надо действовать, единственно это может парализовать удар реакции. Надо брать на себя ответственность, а Мартов и его друзья к этому не готовы, они продолжают проповедь, „старик“ прав. Это часто бывает: страх перед принятием решения; говорить легче, чем действовать. Вот они и будут говорить, а Трепов со Столыпиным станут стрелять и вешать, нести „успокоение“. И Юлий Осипович и Плеханов — честные люди, но эта позиция, с которой они никак не могут сдвинуться, приведет их к самому страшному: они отстанут от времени, а это невосполнимо, это, горько сказать, преступно».
Дзержинский остановился, потому что услышал тугие удары и резкие слова английского счета:
— Тэн — файв!
Сквозь листву увидал корт: неведомо для себя пришел к спортивному заведению мистера Чарльза.
Разгоряченный, напористый Гучков гонял по площадке Родзянко. Тот проигрывал, Гучков вел партию хитрее, то и дело переходил в наступление. На скамейке сидел Столыпин, пощипывал струны ракетки. Мистер Чарльз в белоснежном костюме стоял у сетки, вел счет, священнодействуя.
На газоне, за кортом, несколько мужчин занимались «ритмической гимнастикой», один из них был Дзержинскому знаком — кажется, адвокат Веженский, приезжал год назад в Варшаву, защищал типографа Грыбаса, старался заменить казнь на каторгу, не смог.
Дзержинскому показалось смешным то старание, с которым взрослые люди занимались гимнастикой. Лица их были сосредоточенны, они редко перебрасывались словами; мистер Чарльз, наблюдая за ними краем глаза, покрикивал про дыхание: «Уан, ту, фрн, фор — вдох! Файв, сикс, севен, эйт, найн, тэн — видох!»
Дзержинский присел на траву, обнял острые колени руками, долго смотрел, как пожилые люди занимались своим здоровьем, норовя сохранить силу (им нужна сила, на долгие годы вперед нужна им сила), а потом тихонько рассмеялся. Разве это физическое даст то, чего нет в душе? Разве одними мышцами жив человек? Неужели будущее за тем, у кого крепче мускулатура? Тот жандарм, который избил его в дни первого заключения, восемнадцатилетнего тогда еще арестанта, тяжелыми березовыми палками, а за экзекуцией любопытствующе наблюдали ротмистр Шварц и Глеб Витальевич Глазов, месяца два назад повесился, написал записку: «Боюся!» Только одно слово, ничего больше: «Боюся!» А какой был силищи человек! Как здорово от него пахло луком, жареным мясом и водкой!
Солнце скрылось, от воды поднялась прохлада, Дзержинский снова почувствовал, как закипает кашель, быстро поднялся, пошел в город — более всего он боялся сейчас закашляться, увидать кровь, почувствовать слабость. Он не имеет права на слабость, поскольку впереди еще слишком много работы. Осознание собственной нужности делу даст ему силу. Он живет не для себя, и нужность его принадлежна миллионам униженных и оскорбленных. Эта нужность дважды выручала его в тюрьме, когда он был при смерти, неужели не выручит сейчас? Конечно, выручит, иначе и быть не может. В борьбе победит тот, кто крепче духом, так было всегда, так и впредь будет. Только так и никак иначе.
(по изданию Ю.Семенов. Горение: Роман, повесть. М.: «Советский писатель». 1987.) Вместо предисловия
… Бесспорных оценок и утверждений не существует; слепая приверженность раз и навсегда заданной схеме свидетельствует о малом интеллектуальном потенциале: литое «подвергай все сомнению» как было, так и остается индикатором революционной мысли.
Чаще всего бесспорность оценок проецируется на предмет истории; если технические науки по природе своей не переносят схем и высочайше утвержденных ограничений, да, в общем-то, и неподвластны им, поскольку таят в себе некий феномен «опережаемости» среднего уровня знаний, то история (и, увы, экономика) вносит коррективы в самое себя раз в столетие, а то и реже.
В этом смысле крошечный отрезок развития человечества, период с девятьсот седьмого по девятьсот двенадцатый год, проецируемый на одну шестую часть земной суши, то есть на Россию, является беспрецедентным исключением, ибо часть исследователей относится к этой поре как к вполне благополучным годам нашего государства, отмеченным началом демократического процесса, столь непривычного для традиций абсолютистского строя, в то время как другая часть ученых видит в этих именно годах окончательное созревание того накального чувства гнева, которое и привело к свержению династии Романовых и торжеству социалистической революции.
Эти исследователи (в противовес тем, которые в своих поисках руководствуются более эмоциями, чем объективным анализом фактов, не чужды мистике и былинному ладу) утверждают, что после разгрома первой русской революции, несмотря на провозглашение ряда свобод — под скипетром самодержавного государя и надзором тайной полиции, — сановная реакция России начала массированное наступление на самое понятие прогресса, всячески старалась оторвать страну от Европы, переживавшей экономический бум, страшилась «диффузии республиканских идей» и не хотела (а может быть, не могла) видеть реальные процессы, происходившие в стране: «этого не может быть, потому что этого не может быть никогда».
Именно эти годы не могут не привлекать к себе пристального внимания историков, ибо глубинные сдвиги социальной структуры русского общества со всей очевидностью подтверждали положение о затаенной сущности кануна революции: «низы не хотят жить по-старому, верхи не умеют жить по-новому».
Надежды на программу, выдвинутую политическим лидером (таким в ту пору считали Столыпина), были лишены основания, поскольку даже самый одаренный политик обречен на провал, если он лишен поддержки масс, во-первых, и, во-вторых, пытается провести нововведения самолично, без помощи штаба убежденных единомышленников.
Действительно, несмотря на все потрясения первой русской революции, государственный аппарат империи — не только охранка, армия и дипломатия, но и министерства промышленности, торговли, связи, транспорта, финансов — остался прежним по форме и духу; смена двух-трех министров не внесла кардинальных коррективов в экономический организм страны, что совершенно необходимо мировому прогрессу, который вне и без России просто-напросто невозможен. Законодательство, без которого прогресс немыслим (закон — это абстракция, истина в последней инстанции, руководство к действию, а не расплывчатое постановление), также не претерпело никаких изменений. Буржуазные партии не могли, да и не очень-то умели скорректировать право в угоду намечавшимся процессам капиталистического, то есть, в сравнении с общинным, прогрессивного, развития; монархия ничего не хотела отдавать капиталистическому конкуренту; сам держу; я — абсолют; каждое поползновение на мое — суть антигосударственно, а потому подлежит немедленному заключению в крепость.
Именно поэтому надежды слабой русской буржуазии на эволюционный путь развития, на то, что с Царским Селом можно сговориться добром, были иллюзией.
Именно поэтому — как реакция на державную непозволительность — Россию разъедали сановные интриги, подсиживания, бессильные попытки сколачивания блоков, противостоявших не тупости власти, а друг другу, схватки честолюбий и трусливых малосильных амбиций.
Именно поэтому Россия той поры — ежечасно и ежедневно — становилась конденсатом революции, которая лишь и могла вывести страну из состояния общинной отсталости на дорогу прогресса.
Тщательное исследование документов той эпохи подтверждает, что из стодвадцатимиллионного населения империи всего лишь несколько тысяч человек, объединенных Лениным в большевистскую партию, были теми искрами в ночи, которые пунктирно освещали путь в будущее, порою являя собой повторение подвига первых христиан, поднявших голос против рабовладельческого Рима, казавшегося тогда вечным и могущественным.
… Одним из таких человеко-искр был Феликс Дзержинский.
Добрался до островов; дышалось легче, кашель не сотрясал уже с такою силой.
Закатное солнце пробивалось сквозь тяжелую зелень, ударялось об воду, разбрызгивалось красно-стремительным высверком, слепило глаза; Дзержинскому казалось, что в бликах этих сокрыто само здоровье.
Вспомнил мертвенную бледность Мартова, тоже чахоточный. Подумал, что Юлию Осиповичу, видно, нравится страдание, ибо видит он в этом нечто похожее на разбрызгивание солнца. Наверное, поэтому так часто и ласково говорит о своих товарищах — «меньшевики», «меньшинство»; ему,
— чем дальше, тем убежденнее казалось Дзержинскому, — было приятно ощущать гонимость, в этом — нечто от первых христиан, борьба против всех во имя своей идеи.
«Он живет временами кружка, — подумал Дзержинский, — а пора эта кончилась. Надо действовать, единственно это может парализовать удар реакции. Надо брать на себя ответственность, а Мартов и его друзья к этому не готовы, они продолжают проповедь, „старик“ прав. Это часто бывает: страх перед принятием решения; говорить легче, чем действовать. Вот они и будут говорить, а Трепов со Столыпиным станут стрелять и вешать, нести „успокоение“. И Юлий Осипович и Плеханов — честные люди, но эта позиция, с которой они никак не могут сдвинуться, приведет их к самому страшному: они отстанут от времени, а это невосполнимо, это, горько сказать, преступно».
Дзержинский остановился, потому что услышал тугие удары и резкие слова английского счета:
— Тэн — файв!
Сквозь листву увидал корт: неведомо для себя пришел к спортивному заведению мистера Чарльза.
Разгоряченный, напористый Гучков гонял по площадке Родзянко. Тот проигрывал, Гучков вел партию хитрее, то и дело переходил в наступление. На скамейке сидел Столыпин, пощипывал струны ракетки. Мистер Чарльз в белоснежном костюме стоял у сетки, вел счет, священнодействуя.
На газоне, за кортом, несколько мужчин занимались «ритмической гимнастикой», один из них был Дзержинскому знаком — кажется, адвокат Веженский, приезжал год назад в Варшаву, защищал типографа Грыбаса, старался заменить казнь на каторгу, не смог.
Дзержинскому показалось смешным то старание, с которым взрослые люди занимались гимнастикой. Лица их были сосредоточенны, они редко перебрасывались словами; мистер Чарльз, наблюдая за ними краем глаза, покрикивал про дыхание: «Уан, ту, фрн, фор — вдох! Файв, сикс, севен, эйт, найн, тэн — видох!»
Дзержинский присел на траву, обнял острые колени руками, долго смотрел, как пожилые люди занимались своим здоровьем, норовя сохранить силу (им нужна сила, на долгие годы вперед нужна им сила), а потом тихонько рассмеялся. Разве это физическое даст то, чего нет в душе? Разве одними мышцами жив человек? Неужели будущее за тем, у кого крепче мускулатура? Тот жандарм, который избил его в дни первого заключения, восемнадцатилетнего тогда еще арестанта, тяжелыми березовыми палками, а за экзекуцией любопытствующе наблюдали ротмистр Шварц и Глеб Витальевич Глазов, месяца два назад повесился, написал записку: «Боюся!» Только одно слово, ничего больше: «Боюся!» А какой был силищи человек! Как здорово от него пахло луком, жареным мясом и водкой!
Солнце скрылось, от воды поднялась прохлада, Дзержинский снова почувствовал, как закипает кашель, быстро поднялся, пошел в город — более всего он боялся сейчас закашляться, увидать кровь, почувствовать слабость. Он не имеет права на слабость, поскольку впереди еще слишком много работы. Осознание собственной нужности делу даст ему силу. Он живет не для себя, и нужность его принадлежна миллионам униженных и оскорбленных. Эта нужность дважды выручала его в тюрьме, когда он был при смерти, неужели не выручит сейчас? Конечно, выручит, иначе и быть не может. В борьбе победит тот, кто крепче духом, так было всегда, так и впредь будет. Только так и никак иначе.
(по изданию Ю.Семенов. Горение: Роман, повесть. М.: «Советский писатель». 1987.) Вместо предисловия
… Бесспорных оценок и утверждений не существует; слепая приверженность раз и навсегда заданной схеме свидетельствует о малом интеллектуальном потенциале: литое «подвергай все сомнению» как было, так и остается индикатором революционной мысли.
Чаще всего бесспорность оценок проецируется на предмет истории; если технические науки по природе своей не переносят схем и высочайше утвержденных ограничений, да, в общем-то, и неподвластны им, поскольку таят в себе некий феномен «опережаемости» среднего уровня знаний, то история (и, увы, экономика) вносит коррективы в самое себя раз в столетие, а то и реже.
В этом смысле крошечный отрезок развития человечества, период с девятьсот седьмого по девятьсот двенадцатый год, проецируемый на одну шестую часть земной суши, то есть на Россию, является беспрецедентным исключением, ибо часть исследователей относится к этой поре как к вполне благополучным годам нашего государства, отмеченным началом демократического процесса, столь непривычного для традиций абсолютистского строя, в то время как другая часть ученых видит в этих именно годах окончательное созревание того накального чувства гнева, которое и привело к свержению династии Романовых и торжеству социалистической революции.
Эти исследователи (в противовес тем, которые в своих поисках руководствуются более эмоциями, чем объективным анализом фактов, не чужды мистике и былинному ладу) утверждают, что после разгрома первой русской революции, несмотря на провозглашение ряда свобод — под скипетром самодержавного государя и надзором тайной полиции, — сановная реакция России начала массированное наступление на самое понятие прогресса, всячески старалась оторвать страну от Европы, переживавшей экономический бум, страшилась «диффузии республиканских идей» и не хотела (а может быть, не могла) видеть реальные процессы, происходившие в стране: «этого не может быть, потому что этого не может быть никогда».
Именно эти годы не могут не привлекать к себе пристального внимания историков, ибо глубинные сдвиги социальной структуры русского общества со всей очевидностью подтверждали положение о затаенной сущности кануна революции: «низы не хотят жить по-старому, верхи не умеют жить по-новому».
Надежды на программу, выдвинутую политическим лидером (таким в ту пору считали Столыпина), были лишены основания, поскольку даже самый одаренный политик обречен на провал, если он лишен поддержки масс, во-первых, и, во-вторых, пытается провести нововведения самолично, без помощи штаба убежденных единомышленников.
Действительно, несмотря на все потрясения первой русской революции, государственный аппарат империи — не только охранка, армия и дипломатия, но и министерства промышленности, торговли, связи, транспорта, финансов — остался прежним по форме и духу; смена двух-трех министров не внесла кардинальных коррективов в экономический организм страны, что совершенно необходимо мировому прогрессу, который вне и без России просто-напросто невозможен. Законодательство, без которого прогресс немыслим (закон — это абстракция, истина в последней инстанции, руководство к действию, а не расплывчатое постановление), также не претерпело никаких изменений. Буржуазные партии не могли, да и не очень-то умели скорректировать право в угоду намечавшимся процессам капиталистического, то есть, в сравнении с общинным, прогрессивного, развития; монархия ничего не хотела отдавать капиталистическому конкуренту; сам держу; я — абсолют; каждое поползновение на мое — суть антигосударственно, а потому подлежит немедленному заключению в крепость.
Именно поэтому надежды слабой русской буржуазии на эволюционный путь развития, на то, что с Царским Селом можно сговориться добром, были иллюзией.
Именно поэтому — как реакция на державную непозволительность — Россию разъедали сановные интриги, подсиживания, бессильные попытки сколачивания блоков, противостоявших не тупости власти, а друг другу, схватки честолюбий и трусливых малосильных амбиций.
Именно поэтому Россия той поры — ежечасно и ежедневно — становилась конденсатом революции, которая лишь и могла вывести страну из состояния общинной отсталости на дорогу прогресса.
Тщательное исследование документов той эпохи подтверждает, что из стодвадцатимиллионного населения империи всего лишь несколько тысяч человек, объединенных Лениным в большевистскую партию, были теми искрами в ночи, которые пунктирно освещали путь в будущее, порою являя собой повторение подвига первых христиан, поднявших голос против рабовладельческого Рима, казавшегося тогда вечным и могущественным.
… Одним из таких человеко-искр был Феликс Дзержинский.