— с. -демократы Польши, руководимые Люксембург и Дзержинским. Должен с горечью констатировать, что с. -демократы Польши и Литвы, содержащиеся в арестных домах, стоят на позиции «большинства» РСДРП. Таким образом, отдельные ликвидации мало что изменят, ибо СДКПиЛ явно тяготеет к соц.
   —демократии «ленинского» образа мышления. Был бы весьма обязан Вам, милостивый государь Глеб Витальевич, если бы Вы нашли время и возможность написать мне, как, по-Вашему, следует организовывать работу Охраны в новых условиях, которые, не хочу скрывать, связывают нам руки. Вашего Высокоблагородия покорнейший слуга полковник И. Попов». «ВАРШАВСКАЯ ОХРАНА ДЕЛОВАЯ СРОЧНАЯ ПОПОВУ ТЧК РУКИ РАЗВЯЖИТЕ ТЧК ПОСТУПАЙТЕ СОБСТВЕННОМУ РАЗУМЕНИЮ РУКОВОДСТВУЯСЬ ЗАДАЧАМИ СЛУЖЕНИЯ ГОСУДАРЮ ТЧК ЕСЛИ РАСКОЛ СДКПиЛ НЕВОЗМОЖЕН ДУМАЙТЕ ОБ УДАРЕ ПО ВСЕЙ ПАРТИИ ТЧК ГЛАЗОВ ТЧК».
   «ПЕТЕРБУРГ ДЕПАРТАМЕНТ ПОЛИЦИИ ПОЛКОВНИКУ ГЛАЗОВУ СРОЧНАЯ ДЕЛОВАЯ ТЧК ПРОШУ НАЗНАЧИТЬ ДЕНЬ ПРИЕМА ДЛЯ ЛИЧНОГО ДОКЛАДА ПО ПОВОДУ УДАРА ТЧК ПОПОВ ТЧК». «ВАРШАВА ОХРАНА ДЕЛОВАЯ СРОЧНАЯ ПОПОВУ ТЧК СОБЛАГОВОЛИТЕ НАУЧИТЬСЯ САМОМУ БРАТЬ НА СЕБЯ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ ЗПТ НЯНЕК БОЛЬШЕ НЕ БУДЕТ ТЧК ГЛАЗОВ ТЧК». «Его Высокоблагородию полковнику Глазову Г. В. Милостивый государь Глеб Витальевич! В предписании за №729/а-6 Вы изволили обратить особое внимание на судьбу лиц, принадлежащих к с. -демократии большинства, так наз. „ленинистов“. Мне удалось выяснить с полнейшей определенностью, что из 492 арестованных экспедициею барона генерал-лейтенанта Меллера-Закомельского 258 лиц принадлежали к фракции „большинства“, 96 к фракции „меньшинства“, 104
   — соц. -революционеры, анархистов — 7. Из 678 человек, арестованных ныне Отделением Охраны, 425 человек определенно «ленинистских» убеждений, 115 — считают себя принадлежащими к фракции «меньшинства». Можно со всей определенностью полагать, что выборы делегатов, происходящие сейчас в комитете РСДРП на предстоящий их съезд, никак не смогут принести победы «ленинистам» ввиду того, что они крайне ослаблены после проведенных арестов. В своей дальнейшей работе я не премину руководствоваться Вашим предписанием, смысл которого мне становится понятен с каждым днем все более и более, ибо пропагандистская работа «большинства» РСДРП имеет особо ядовитый характер. Вашего Высокоблагородия покорнейший слуга подполковник Ухов».

31

   Попов из охранки выходил теперь редко — только домой и в тюрьму; с трудом переборов страх, который, казалось, въелся в каждую его пору, отправился на встречу с Леопольдом Ероховским. Вручив деньги на поездку в Берлин, рассказал, как должно вести себя, и предупредил о необходимости блюсти осторожность.
   — А вы что словно в воду опущены? — удивился Ероховский. — Перепили вчера?
   — Какое там… Работы много, устал, мой друг, невероятно устал.
   — Так давайте отдохнем, я махнуть не прочь.
   Попов боялся пить с людьми: после пятой рюмки — по иным-то пустяки, безделица — начиналось видение, одно и то же, до изматывающей душу тягостности одинаковое. Пил он теперь, запираясь в кабинете, вечером уже. Он весь день ждал того часа, когда можно начать, припасть сухим, потрескавшимся ртом к большой рюмке, сладко вобрать в себя горечь водки и ждать прихода Стефании.
   Когда ему сказали об исчезновении Турчанинова (конечно, Сушков, змей, новость притащил на хвосте, ликовал), наступила прострация: ну и пусть все идет, как идет, ну и пусть провал за провалом.
   — Что ж делать-то? — спросил у него Попов томным голосом, испытывая к себе какую-то отстраненную жалость. — Что станем делать, а?
   — Ждать будем, — ответил Сушков. — Он даст о себе знать.
   — А коли и его убили?
   — «И его»? — удивленно переспросил Сушков. — Не понимаю. Кого еще вы имеете в виду?
   — Микульску, — хохотнул Попов, чувствуя, что мысль не подчиняется ему, существует отдельно. Даже когда Сушков осторожно вышел из кабинета, ему хотелось продолжать говорить, только бы как-то заполнить осязаемую, громкую тишину.
   Утром, после бессонной ночи, похмелье было особенно тягостным, голова трещала; пил черный чай, чтобы взбодриться, подумывал о кокаине, решил было взять в сыскной, у Ковалика, «для опыта», но тот, с готовностью пообещав, предупредил, что с алкоголем несовместимо, может быть «летальный исход». Попов сначала-то не придал этим его словечкам значения, думал, красуется сыщик иностранными терминами. Но потом долго, туго рассуждал, не было ли в этом особого умысла, не по его ли адресу пульнул? Как-никак дважды встречались по делу Микульской, учуял, верно, — перегаром несло за версту, усы одеколонил
   — не помогало, да еще к тому Дурел от запаха.
   … Ероховский поначалу о Микульской молчал, ощущалось какое-то неудобство в разговоре, будто что пролегло между ними, хотя, как обычно, зло шутил, рассказывал сплетни, бранил губернатора за излишние строгости военного положения и пил одну рюмку за другою, почти не закусывая: «Или хлестать, или жрать, или баб кохать — каждое— дело требует соло! » Но потом не удержался, лицо побледнело, только лихорадочно зажглось в глазах, спросил:
   — Нашли тех, кто погубил Стефу, полковник?
   — Одного — да.
   — Кто таков?
   — Социал-демократ, — затверженно произнес Попов.
   — А причина? По какой надобности убили ее?
   — Мстили.
   — За что?
   — Об этом еще рано, пан Леопольд. В свое время открою.
   — А что за человек?
   — Сапожник. Темный дегенерат.
   — Сапожник?! Бах?!
   Попов испуганно встрепенулся:
   — А вам откуда известно?!
   — Так я ж об этом сказал, Игорь Васильевич. Нет, положительно вы сегодня не в себе, неужели забыли?
   — Как же, как же, помню, мой друг. — Попов заставил себя улыбнуться. — Я все помню… Только рано об этом, не надо, не будоражьте, и так тяжело — сердце разрывается от горя за ласточку нашу…
   — И все же вы нынче не в себе, полковник, я по глазам вижу. Выпейте — расслабитесь.
   — Я-то выпью, а вот вы в Берлине не пейте, у вас язык развязывается, когда переберете, — вспомнил Попов истинную цель своей с Ероховским встречи. — А когда переедете в Стокгольм, там вообще завяжите наглухо.
   — В Стокгольм? — удивился Ероховский. — А что я там потерял?
   Попов подумал, что про Стокгольм, видно, проговорился, не было в глазовской телеграмме указаний говорить про съезд.
   — Это я вам тайну открыл, пан Леопольд, вы забудьте об этом. Ждет вас интереснейшее турне, массу впечатлений вынесете, увидите зверей лицом, что называется, к лицу.
   «Снова лишнее несу, — понял Попов, — слова-то сами льются, будто и не мои».
   — А что за звери? — не унимался Ероховский, опрокидывая одну рюмку за другой. — Какой масти?
   — Социал-демократической, — ответил Попов, понимая, что говорить этого он и вовсе не должен был — а ну Глазов лично его в Стокгольм поволочет? Тот к любому в душу влезет, все вытащит, ненавижу, дьявол верткий, сунул в Варшаву, к ляхам чертовым, а сам-то в Россию подался, там дом, там вертеться не надо, как здесь…
   Попов выпил рюмку, увидел Микульску, которая к нему пошла от двери, сразу же поднялся, сунул Ероховскому руку и торопливо сбежал по лестнице.
   — В тюрьму, — сквозь зубы проговорил фурману Гришке.
   Бах, закованный в кандалы, сидел в карцере, в подвале, откуда голоса не слышно: кричи не кричи, все никто не прознает, а стражнику интересно, как арестант надрывается: приникнет к глазку и смотрит, всласть смотрит, на чужое-то кому не занятно полюбопытствовать?
   Попов сел на высокую табуретку, принесенную стражником, ноги поднял, уместил на перекладине, чтобы не замочить сапог, вода стояла по щиколотку, и принялся буравить лицо Баха глазами, в которых нездорово поблескивало.
   Смотрел долго, пока не защипало веки. Достал из кармана газету с сообщением про гибель Микульской, сказал:
   — Поди сюда, Бах.
   Тот приблизился. Попов заметил, как разбухла кожа на ногах арестанта: бос, в воде третий день.
   — Читай, — сказал Попов и вытянул газету так, чтобы Бах мог прочесть. Дождался, пока тот, прищурившись — лампочка была под потолком грязная, светила вполнакала, — разобрал строки.
   — Какую женщину убили, — Бах с трудом разлепил белые губы, — нехристи.
   — Именно так. Убили ее твои друзья, нехристи, из мести убили, за то, что мы тебя арестовали, а ее, разобравшись, выпустили.
   Бах вспомнил весь ужас последних дней, с трудом удержался на ногах (ни сидеть, ни лежать ему не давали), закрыл глаза, добрел до стены, прижался спиною, почувствовал, какая она толстая, надежная, проклятая, застонал глухо.
   — Что, касатик?! Понял теперь, каковы твои дружочки?! Понял, на что они способны?! .
   «Только б из этого мешка выбраться, — думал Бах, — только б попасть в камеру, только б предупредить наших! Ну, ироды, ну, зверье, придет время — за все рассчитаемся, сполна отольем, пощады не ждите».
   — Или еще потребно время на размышление? — продолжал Попов, чувствуя себя в этой привычной ему обстановке надежно: нервы успокаивались, приходило благостное ощущение безопасности. — Мы теперь не торопимся, нам спешить некуда.
   — Что я должен сделать, чтобы вы меня отпустили? — спросил Бах, стараясь, чтобы голос не выдал его; внутри клокотало, коли б мог, не были б руки закованы, задушил, горло б перегрыз.
   — Раскаяния не чую, — вздохнул Попов. — Ты говоришь, не раскаявшись. Зло в сердце держишь?
   — А что ж мне, благодарить?! За ноги мои?! За синяки?! За пытки, которым безвинного подвергают?!
   — Я тебе с самого начала предлагал — докажи, что не виноват. Докажи! А ты упрямился, нас в зло вводил…
   «Не туда меня несет, — подумал Попов, — это я еще не пообвык. Это я еще по-прежнему, как наверху, думаю. Он же выразил согласие, это хватать надо. Только б не передумал, тварюга, лишь бы еще раз пропел. Пусть напишет только, мы потом ему пулю в затылок пустим, когда в карете повезем на допрос в охрану, мы спектакль разыграем, так разыграем, что комар носу не подточит. И морда у него к тому времени заживет и синяки сойдут».
   Попов достал папиросы, сразу две, прикурил, потом одну, обслюнявленную, протянул Баху:
   — Иди затянись — согреешься.
   Бах хотел курить страстно, но, увидав, как полковник нарочно обслюнявил мундштук, ответил:
   — Я не хочу.
   — Брезгуешь?
   — Не хочу сейчас. Спать хочу. На сухой кровати.
   — В тюрьме кроватей нет. В тюрьме нары есть…
   Попов почувствовал желание достать револьвер из кармана, вложить дуло в ухо арестанта и, как винт, ввинчивать в голову, чтоб кровь капала и чтоб он орал, душу чтоб раздирало.
   «А зачем он мне, действительно, сейчас? — подумал Попов. — Он был нужен, пока Стефа жила. Хотя нет, — возразил он себе. — Я без него из каши не вылезу. Как только он свои показания даст, как только отдаст мне товарищей, я их всех под военное положение подведу, Глазову такой рапорт засандалю, что в департаменте кадриль станут танцевать от радости. Я всех эсдеков в крае выжгу, всех до одного».
   — Ладно, Бах. Переведут тебя в хорошую камеру. Но коли за сегодняшнюю ночь не напишешь мне правды — нас не вини. Готов писать или станешь время тянуть?
   — То, что могу, напишу.
   — А что ты можешь? Ну-ка, скажи, я послушаю.
   — Вы мне вопросы поставьте, я так не умею, да и голова не варит, в чем только душа жива, ваше благородие.
   — Эт-то ты хорошо заключил, э-то точно — благородие, молодец, композитор, поумнел, мозги просветлели… Ну, ответь, к примеру, какой партии ты принадлежишь? Вот только это мне ответь — больше ничего не надо.
   — Не состою в партии я, напраслину не возводите.
   — Не состоишь, — повторил Попов. — Ладно. Поверим этой лжи. А какой сочувствуешь?
   — Рабочей.
   — Так их много нынче, которые рабочими называются. Бах не понял, что попадается, ответил:
   — Рабочая одна.
   — Ну, это ты имеешь в виду социал-демократическую?
   — Почему…
   — Значит, другие есть? Может, ты с Пилсудским?
   — Ни с кем, говорю ж…
   — Ну ладно. Ни с кем. С рабочей партией. Без названия. А ты как относишься к террору?
   — Против я.
   — Это хорошо. Молодец. А кто из рабочих партий против террора?
   — Да откуда я знаю?!
   — Вот чудак, Бах… Неужели трудно на мой вопрос ответить: «Состою в партии социал-демократов потому, что эта партия есть противник террора, значит, бомбы ей не принадлежат, и кому принадлежали — не знаю». Это что? Неправда?
   — Правда. Только я в партии не состою.
   — Хватит языком-то болтать! Мы у тебя дома, за печкой, партийную печать нашли, из дерева выточена, приклепка резиновая, на синем сукне, нет разве?
   Попов поднялся с табуретки, скакнул на порожек камеры, там было сухо, вода не поднималась.
   — Завтра с утра приеду. Подумай. До конца подумай. Теперь ты нас мало интересуешь, Бах. Нас теперь террористы интересуют, которые Сте… Микульскую которые загубили. Мы найдем их, композитор. Чтоб я детей лишился — найдем.
   Выходя из тюрьмы, Попов поймал себя на мысли, что и впрямь думает о том, кто же убил Стефанию. Своим же словам поверил…
   Гришку отпустил, велев приехать завтра к десяти часам, вошел в парадный подъезд, ощутил запах привычного тепла, лестница отдавала воском, натирали каждую пятницу; на втором этаже, у надворного советника Гаврилова, по субботам варили студень из телячьих ножек, тоже устойчивый запах. Но внезапно Попов ощутил — по-звериному, инстинктивно — что-то чужое, морозное, похожее на запах белья, которое только-только прополоскали в проруби.
   За спиной кашлянули. Попов шарнирно оборотился: перед ним, скрытый ранее дверью, стоял тот, длинный, что в кабарете явился, принудил бумагу о госпитале подписать. Попов замычал что-то, полез в карман за револьвером, пальцы не слушались, тряслись.
   — Я от Турчанинова, — сказал Мечислав Лежинский. — Не надо, не суетитесь, полковник.
   От этого могильного спокойствия ужас объял Попова, ноги ослабли, он опустился на лестницу и кашлянул, для того лишь только, чтобы убедиться, не пропал ли голос, сможет ли звать на помощь. Голос не пропал.
   — Что вам? — спросил тихо. — По какому праву?
   Лежинский приблизился, достал из кармана письмо Турчанинова министру Дурново.
   — Почерк узнаете?
   — Темно. Не вижу.
   — Я не курю…
   — Что?!
   — Спичек, говорю, у меня нет.
   — У меня есть, — ответил Попов, думая об одном лишь: сейчас стрелять или когда услышит, чего от него хотят, а то, что хотят главного, понял, кожей прочувствовал.
   Сунул сначала руку в тот карман, где был револьвер, ожидая, как поведет себя человек. Тот не дрогнул, хотя стоял рядом. «Ногой мог выбить, — мелькнуло стремительно, — поэтому спокоен».
   Мысль работала быстро, четко — как раньше, до Стефы. Вот он, клин-то, только б пронесло, господи милостивый, только б прокатило, все к прежнему теперь вернется, страх тоже лечит…
   Пламя спички выхлестнуло желто-синим, потом сделалось белым, холодным.
   «Господин министр, о том, что творится в Варшавской охране, мне известно все», — начал читать Попов. Пробежал лист, ужаснулся написанному, потом перевернул, посмотрел, нет ли чего на обороте, спросил:
   — Это часть. А что дальше?
   — Дальше у меня дома.
   — А что там про меня?
   — Все.
   — Это не разговор.
   Лежинский достал из кармана еще один листок — обращение к Попову, ощутив леденящий холод бульдога, дамского браунинга: Дзержинский настоял, чтобы оружие было взведенным, в полной готовности.
   Мечислав тогда посмеялся: «Он же сейчас как тюря, он скис». Дзержинский не соглашался, говорил, что разговор решающий и Попов будет сражаться за себя. «Но Турчанинов сказал, что все отдаст, не только „Прыщика“, — возражал Мечислав, — он его знает лучше нас». — «Ты не сидел, Мечислав, — сказал Дзержинский. — Ты, к счастью, имел дела с охранниками только на воле. А я их знаю на ощупь. Я их узнал, когда они избили меня, восемнадцатилетнего, а потом бросили в ледник. Я узнал их, когда они давали мне пряник, надеясь купить после голодовки. Я знакомился с ними, когда они загоняли меня в Якутию с открытой формой чахотки — на смерть. Они разные, Мечислав, разные, но все, как один, цепляющиеся. Им без власти нет жизни, они это понимают, поэтому я и настаиваю, чтобы ты был надежно вооружен и шел на встречу не один». Мечислав удивился: «Не получится разговор, Юзеф, вспомни, он потребовал, чтобы я вышел, когда Софья Тшедецка в ложе появилась». — «Да, но ты показал ему людей, которые держали его на мушке». — «Он мог упасть со стула, Юзеф, вскочить мог — он человек логического строя, трусливый при этом, они все трусливые». — «Не считай врага трусом и глупцом, Мечислав. Это унижает тебя, нас, всех. Наши враги — умные, смелые, готовые на все люди. Иначе они бы не могли удерживать в повиновении сто пятьдесят миллионов. Ты только вдумайся: миллион, ну два, ну даже три миллиона чиновников держат в узде огромную страну, талантливейших людей, ты вдумайся только! » — «Пусть товарищи ждут меня на улице, Юзеф. Я буду в парадном подъезде, а они пусть подойдут к двери только в том случае, если услышат шум или стрельбу». — «Если они услышат стрельбу — будет поздно». — «Но, Юзеф, подумай, зачем ему стрелять, коли в руках у меня приговор, вынесенный не нами — Турчаниновым?!» — «Я понимаю твою правоту, Мечислав, но чувство мне подсказывает другое. Я хочу, чтобы ты был надежно подстрахован». Мечислав был вынужден согласиться, но товарищи, которые отправились с ним, получили от него приказ спрятаться в воротах и ждать. Прийти на помощь должны были только в случае перестрелки или же в случае, если появятся военные патрули.
   Попов зажег спичку в шестой уже раз, почувствовав, что острый запах серы перебил леденящий морозный запах, который принес с собою этот длинный. Начал читать Турчанинова: «Я опубликую это письмо-разоблачение в том случае, коли вы, Попов, откажетесь выполнить… »
   — Что вам на этот раз нужно? — спросил полковник, тяжело высчитывая резоны — стрелять или начать беседу.
   «Ну убью, ну заберу письма, ну напал, ну террорист, — думал он, — а ведь снова, сволочь, принес копии. Ах, Турчанинов, ах, плачет по тебе кол, ждет тебя плаха… А если соглашусь? И так ведь вымазан, и так наполовину сдался им, и так могут заложить. Дурак, — возразил он себе. — Баба! Ты чего раскис? Ты кого боишься? Глазова? Вуича? Дурново?! Они свои, у них прощение вымолить можно, сами люди, все людское-то поймут! А эти?! Да я к Витте на коленях отсюда поползу, так мне ж люди Христа ради будут давать! Я лоб разобью, а прощение получу! Ну, пусть не в охране, пусть тюремным смотрителем, пусть в сыскную отправят — все равно ведь власть, все равно на любом месте — сила! А эти что дадут?!»
   Повторил:
   — Так что вам нужно — отвечайте.
   Лежинский отвечать не торопился, он не отрывал глаз от лица Попова, стараясь предугадать реакцию противника. Когда молчание стало гнетущим, сказал:
   — Сначала назовите мне фамилию вашего «Прыщика».
   — Давайте листки, — прошептал Попов, поднимаясь, сыграв сломленность, — давайте как залог… Я их при вас сожгу… Но если о «Прыщике» станет хоть единой живой душе известно… Словом, вы понимаете, вы же с ним в приятелях ходите…
   Полез за спичками — в седьмой раз уже, привычно полез, выхватил револьвер и яростно нажал на курок раз, два, три. Хотел стрелять в упавшего, недвижного уже человека, мычал что-то, глаза налились кровью, но тут услыхал быстрые шаги — по улице бежали; взбежал на один пролет и, как только показалось у двери лицо, выстрелил. Со звоном обвалилось стекло, тонко закричали — ранил мерзавца. Наверху страшно завыла жена, он ее все время пугал: «Вот пристрелят меня, тогда поплачешь».
   «Сколько их там? — думал быстро. — Трое? Тогда погиб».
   Хлопнула дверь на втором этаже, надворный советник Гаврилов тонко заверещал:
   — Помогите!
   — Наган, наган возьмите! — крикнул Попов. — Возьмите наган!
   И в это время на улице раздались заливистые свистки городовых. Попов прыгнул через пять ступеней, вытащил из карманов убитого все бумаги, какие были, а потом уже опустился перед ним на колени и начал обыскивать тщательно. Руки тряслись, но чувствовал радостное, ликующее освобождение от ужаса последних дней. Ощущал себя прежним, был готов ко всему.

32

   После того, как Дзержинский подробно рассказал членам Варшавского комитета партии о гибели Мечислава Лежинского, предшествовавшем этому убийстве Микульской, об аресте Баха, который, вероятно, замучен уже, потому что из тюрьмы о нем никаких сведений не поступало; после того, как ответил на вопросы товарищей, Винценты Матушевский, который вел собрание, сказал глухо:
   — Прошу почтить память товарища Мечислава минутой молчания.
   Все поднялись. Софья Тшедецка, приехавшая из Радома, где отсиживалась на явке, не сдержалась, заплакала.
   Дзержинский стоял с закрытыми глазами и вспоминал Мечислава, когда они только познакомились в Берлине, два года назад: то денди в канотье, то прасол, то ремесленник, то загулявший купчина… Дзержинский как-то сказал: «В тебе пропадает дар великолепного актера». — «Я знаю, — ответил Мечислав, — и не считай это нескромностью. Я знаю. Я выступал в любительской труппе, в нашем дворянском собрании, но отец просил меня забыть о подмостках. Он говорил, что это яд и что сыну дворянина, землевладельцу и будущему офицеру, надо думать о престиже с малолетства». Дзержинский знал, что Мечислав пережил трагедию: когда он связал себя с социал-демократами, отец запил — единственный сын, а поди ж ты! — кто будет продолжать род, кто станет вести хозяйство? Отец умер от горячки, сердце не выдержало. Мечислав тогда бросил работу, уехал из Кракова и месяц прожил в поместье: с утра уходил в лес, бродил по окрестным деревням, ночевал в полях, чай пил в деревенских развалюхах. Вернулся он подсохшим, еще более натянутым, чем ранее. По прошествии полугода заметил Дзержинскому: «Я убедился в своей правоте. Нельзя жить в роскоши, когда окружает тебя ужас и темень, это как плясать краковяк в холерном бараке, где умирают дети. Я жесток? Что ж делать — жизнь учит… Но знаешь, Юзеф, я убежден: чем дольше не давать, тем больше возьмут». — «О чем ты? » — не сразу понял Дзержинский. «О царе, — ответил Мечислав. — Он бы — страшно сказать — мог спастись, куда там спастись, он мог бы стать „отцом нации“, дай хоть малость крестьянину, не запрещай книги Толстого и Сенкевича, но нет, он сам алчет крови. Он ее получит… »
   — Прошу садиться, — сказал Матушевский. — Товарищи, какие будут предложения?
   Уншлихт взял слово первым:
   — Когда Юзеф разоблачил Гуровскую как агента охранки, мы оповестили об этом всех рабочих, воспитательный эффект был заметный. Гибель нашего товарища мы должны обратить на дело живых, мы должны распечатать прокламации, мы обязаны использовать наши возможности в «Дневнике», мы должны провести собрания, на которых расскажем о том, сколь ужасны методы охранки сколь они постоянны. Мы докажем, что в России ничего не изменилось после манифеста, мы на этом страшном примере разъясним пролетариям, что нет и не может быть никакой веры царизму, что он не способен ни на какие реформы, что реформа возможна только одна — вооруженное восстание против власти палачей. Сел — бледный, желваки под кожей перекатываются.
   — Кто следующий, товарищи?
   Поднялась Софья Тшедецка:
   — Не верится, что Мечислава нет больше с нами… Мы все знали, на что шли… Мы знаем, что ждет нас каторга или петля, и мы готовы к этому… Только когда уходит товарищ, в сердце пустота. — Софья помолчала, дождалась, пока подбородок перестал дрожать, поборола слезы. — Мы должны похоронить Мечислава так, чтобы похороны заставили жандармов трепетать от ужаса… Я согласна с тем, что предложил Уншлихт… Все.
   Зденек, рабочий с Воли, долго откашливался, на людях выступал не часто:
   — То, что говорили, правильно. Только я считаю, что напрасно мы Библию забываем: око за око, зуб за зуб. Попова надо казнить — вот мнение фабричных. А то распоясались, нет на охранку управы, любой закон топчет.
   Уншлихт возразил:
   — Индивидуальный террор не наш метод, Зденек. Мы не можем пойти на это.
   Здислав Ледер поддержал Уншлихта:
   — Обращение к тысячам рабочих даст больше, чем казнь одного мерзавца! Как это ни жестоко — «обращать на пользу дела» гибель незабвенного Мечислава, но мы должны, стиснув зубы, не проронив слезы, которая бы доставила радость сатрапам, получить политическую пользу во имя освобождения рабочего класса. Статьи, листовки, митинги — да, террор — нет!
   Збышек, металлург из мастерских Грасовского, предложил:
   — Надо провести забастовку в память Мечислава по всем заводам и фабрикам. Я согласен с Уншлихтом: террор не наш метод. Дзержинский обратился к Матушевскому:
   — Позволь?