… Глазов не перебивал Есина, слушал молча, доброжелательно, полагая, что сможет до конца понять собеседника: когда человек солирует, он куда как больше выявляется, он ведь сам за собою идет, без чьей-либо помощи; не зря ведь актеры так монолог чтут — выигрышен.
   — Слежу, что у вас творится, — жарко продолжал Есин, — и только диву даюсь: шумим, братцы, шумим! А как стояла единая и неделимая, так и будет стоять — никуда не сдвинется, ничто не изменится! Я вам скажу, господин Трумэн, вот что: и американский фермер и русский мужик одним миром мазаны, дурни дурнями, только американского отдрессировали, а наш еще темный — вот и вся разница. И тому и другому власть нужна, как же без власти?! Я бы на месте царя подкинул земли мужику, помог плугами, пусть банк пошевелится, вы необоротистые, а потом надобно поднять размер подати и понизить закупочные цены на хлеб — чистый бизнес. Почему вы медлите? Чего царь боится, солдаты ведь ему принимают присягу?!
   «Ишь как распоряжается, — подумал Глазов, — тебя бы, канашечку, в Россию вернуть, ты бы там посоветовал!»
   — Я вам скажу, господин Груман, что в моем бизнесе — он, конечно, не очень велик, я стою сорок тысяч долларов, — все решает сметка: смикитил вовремя, кредит взял, деньги вложил — и считай прибыль!
   — Бизнес ваш каков? — спросил Глазов.
   — Разный…
   — Это как понять?
   — Купля-продажа, — по-прежнему уклоняясь, ответил Есин, словно бы смущался чего-то. — Посредничаю, господин Груман, посредничаю. Там без этого нельзя. Русские всегда хотят сами — во всем и везде сами, и чтоб другому перепоручить — никогда!
   — Давно изволили уехать из России?
   — С родителями. Отец старовер, молиться дома не позволяли — уехал, ну и мы за ним… Я за русскими газетами слежу, всю торгово-рекламную полосу прочитываю, жду, когда и у вас посредники появятся, мы бы тогда огромные дела начали проворачивать, огромные!
   — Для огромных дел миллионы потребны, а у вас всего сорок тысяч…
   — Ну и что? Консул поможет, у нас все на взаимности — он мне, я — ему, и потом, деньги тут не столь важны, господин Груман, тут главное убаюкать партнера. Я вот раз взялся продать партию галстуков, надо мной все смеялись, говорили, что погорю, фасон из моды вышел, а я на этом деле заколотил десять тысяч! Мысль моя работала так: поскольку галстуки прошлогодние и уступили их мне поэтому за две тысячи, а не за семь, в Нью-Йорке их никому не всучишь: пуэрториканцы носят платочки из шелка, евреи — шарфы, негры ничего не носят, американцы начали следить за парижской модой. Но ведь есть провинция! Как к ней подкрасться? Очень просто. В обычную провинцию — а это почти вся Америка — надо пролезть через самую захолустную провинцию. А какая самая захолустная провинция? Прерии. Кто там живет? Пастухи. Их называют ковбои. А что любят ковбои? Песни и женщин. Я нанял двух бездомных артисточек, одну русскую, тоже раскольница, отец с матерью привезли. Она за двадцать лет даже «хлеб» по-английски говорить не научилась, дикая девка, а вторую — француженку, стыда — ни на грош, заключил с ними контракт на гастроли, напечатал афиши про двух «звезд», американцы только «звезд» любят, это у них так великих артистов называют, и повез их в прерии; песни о галстуке, который носят русские мужики и французские буржуа, мои девки сочинили бесплатно. В Америке, доложу я вам, клюют на заграничное так же, как в России. На свое плевать им и забыть, дикие люди, я ж говорю! Так вот, вывез я моих девок в прерии, дал три концерта в Денвере, два в Далласе, есть у них такой вшивый городишко, они нефть ищут, нет там никакой нефти, бум это у них называется, когда ищут не то, что нужно, и не там, где есть, и продал партию галстуков, и заключил контракт на такой же фасон, вернулся в Нью-Йорк, продал исключительное право той же фирме, у которой брал рухлядь, и положил деньги в банк! Я просто не понимаю, почему русские купцы не могут пойти к царю и объяснить ему, что пора дать свободу торговли! Это же выгодно!
   — Объяснят еще, — скрипуче согласился Глазов, — всему свое время.
   — Нет свое время, — разгорячившись, Есин впервые за все время начал говорить с акцентом. — Как это говорят у вас: «Каждому овощу свое время»? Правильно говорят. В России все правильно говорят, только неверно делают!
   — Экий вы колючий, господин Есин… Простите, запамятовал ваше имя-отчество, — сказал Глазов, хотя прекрасно знал, что Есина зовут Митрофан Кондратьевич и что отец его не был старовером, а просто-напросто бежал из-под суда после растраты на Прохоровской мануфактуре.
   — Там меня зовут Майкл, — ответил Есин, — а вообще-то я Михаил Константинович…
   — Михаил Константинович, я бы хотел прервать вас, рассказать, чего мы ждем от вашей работы…
   — Фирма Есина сделает любую работу, господин Груман, особенно если надо кого перехитрить! Может, спустимся выпьем кофе, скоро время ланча?
   — Какое время? — не понял Глазов.
   — Там говорят «ланч-тайм», обеденное время: жрут по минутам, одно и то же, как племенные быки…
   — В ресторане неудобно говорить… У немцев тоже, знаете ли, «мальцайт», сейчас не протолкаешься.
   (Глазов понял, что своим «мальцайтом» он хотел взять реванш за «ланч-тайм», и ему сделалось стыдно этого: перед кем хвастал? )
   — Ну что, тогда договорим здесь. Пожалуйста, слушаю вас.
   — Мы ждем от вас подробного отчета о том, как будет проходить съезд социал-демократов в Стокгольме, Михаил Константинович.
   — Кого? Социал-демократов? Которые убили Плеве?
   — Плеве убили социалисты-революционеры.
   — Да? Странно, там говорили, что социалисты…
   — «Там» — это Америка? — поинтересовался Глазов.
   — Да.
   — Вы странно называете свою новую родину — «там», «они», «у них».
   — А это там… у ни… — Есин рассмеялся, — это у нас принято; за океаном чистых нет, со всего мира по нитке, не сплотились еще, для американца штат дороже страны, а еще пуще — свой город. Они никогда не скажут «в Америке», они всегда «ин зис кантри» говорят, «в этой стране».
   — Занятно… Так вот, Михал Константиныч, у нас в России, — выделил Глазов, — заинтересованы в том, чтобы вы своим острым, деловым умом вытащили главное — суть разногласий между двумя фракциями: Ленина и Плеханова, помогли нам понять, какие люди как себя ведут, с кем бы, например, вы смогли поговорить по своей методе: убаюкать, расположить, убедить…
   — Кого завербовать можно? — уточнил Есин. — Вы это имеете в виду?
   — Мы называем — «склонить к сотрудничеству». Но я не это имею в виду. Я хочу получить ваши рекомендации иного рода: с кем из участников съезда можно разумно говорить, кто, по-вашему, поддается логике, разуму, кто ближе по своей духовной структуре к деловому человеку…
   — Это я сделаю, — пообещал Есин, — я чувствую человека сразу же, только мне его сначала надо расшевелить, дать выговориться, обсмотреть…
   «Мои мысли повторяет, — подумал Глазов, — неужели похожи, а? Вот ужас-то».
   — Ну и прекрасно, Михал Константиныч, коли так… В Стокгольме поселитесь в отеле «Рюлберг», я там от вашего имени номерок забронировал, там, кстати, русские будут жить, делегаты, Алексинский, Свердлов, возможно, Саблина и Джугашвили. Видимо, там же поселятся господа из Польши: Ганецкий и Варшавский…
   — С поляками мне труднее, я их языка не знаю, только «матка боска»…
   — Ничего, они говорят по-русски, а господин Варшавский знает к тому же английский. Я вас там по телефону разыщу и скажу свой адрес, только вы не записывайте его, ладно? И когда ко мне пойдете — оборотитесь, не топает ли кто за вами. Само собою, все паши счета будут мною оплачены незамедлительно.
   Ероховский встретил Глазова оглушающе громким вопросом, не прикрыв даже дверь номера, — расконспирировал, идиот, махом:
   — Вы из столичной охраны или варшавянин, коего я не встречал ранее?
   Глазов даже вспотел от ярости, втолкнул Ероховского в комнату, потом чуть отворил дверь, глянул в щелочку — нет ли кого в коридоре, покачал сокрушенно головой:
   — Нельзя так, Леопольд Адамович, здесь могут жить люди, знающие русский. И потом — без пароля, первому пришедшему, разве можно?
   — Я с похмелья, Андрей Андреевич, с похмелья…
   — С похмелья, а ведь Андрея Андреевича запомнили. Вы уж, ради бога, осторожнее себя впредь ведите.
   — Слушаюсь, вашродь!
   — Вы что эдакий колючий?
   — Погодите, колючим меня еще увидите, я сейчас добрый, как воск, я податливый сейчас, Андрей Андреевич. Водки не желаете? Дрянная у немцев водка. Я весь этот «Кайзерхоф» обошел, пока-то отыскал бутылку,
   — мензурками наливают немцы, сущая фармакология, большая аптека, а не страна. Закусываете? Или холодной водою?
   — Я не пью.
   — Вовсе?
   — Совершенно. Вообще-то на праздники могу, на масленицу или там на светлое Христово воскресение, но сейчас… Работы впереди у нас много, да и пост держу — грех. Игорь Васильевич предупредил, в чем будет заключаться ваша задача?
   — В общих чертах, Андрей Андреевич, в общих чертах. Вы не взыщите, я пропущу рюмашку, а?
   — Но чтоб последняя, ладно? А то вам завтра вечером уезжать на север, там встреч у вас будет много, интересных встреч, обидно, ежели вы в хмельном состоянии будете пребывать, — главное пропустите, а вам из этого главного впоследствии многое можно будет извлечь для своих реприз.
   — Я реприз не пишу. Их пишут Элькин и Коромыслов, Андрей Андреевич. Ваше здоровье…
   — И вам пусть будет хорошо… Простите, коли я не так что сказал.
   — Дело в том, что репризы пишут те, кто не умеет работать за столом, их пишут летунчики, они на салфетках сочиняют. Я пишу пантомимы с куплетами, это совершенно другое, я меньше пяти копеек за строку не беру. Вы вот, к примеру, в каком чине?
   — Да с чего вы взяли, будто я из охраны? — Глазов чувствовал себя с Ероховским неуверенно, раньше ему с такого рода агентами работать не приходилось, поэтому соврал, хотя врать не любил, сам ложь замечал, и другие, считал, не обделены таким же умением. — Я просто-напросто друг Игоря Васильевича и служу по ведомству иностранных дел.
   — О, как интересно, — с наигранной веселостью откликнулся Ероховский, — а то «работа», «репризы». С «большого художника» надо было начинать… Я спрашивал вас про звание не зря, я хотел объяснить вам все предметно, я предметист, я верю ощущению во плоти, Андрей Андреевич. Ежели вы надворный советник, «ваше благородие», то Игорь Васильевич, ваш добрый знакомый из охраны, уже «высокоблагородие». Так и я по сравнению с Элькиным и Коромысловым. Впрочем, много я им дал, какие они «благородия»? Обыватели, горожане. Ладно, пес с ними… Съезд уже начался?
   — Какой съезд? — спросил Глазов.
   — Тьфу, черт! Он же мне запретил вам об этом говорить! — вздохнул Ероховский. — Он у нас такой конспиратор, такой осторожный… Вы его не наказывайте, ладно? Хотя вы же из иностранного департамента, он вам не подчинен…
   — Леопольд Адамович, давайте-ка и я с вами согрешу, махну рюмашечку. Разливайте! А то у нас разговор как у слепца с глухонемым.
   — Слава господу! — сразу же оживился Ероховский. — Я не умею говорить с трезвым коллегой, я ощущаю массу преимуществ, и мне обидно за свое высокое одиночество.
   Чокнулись, выпили, долго дышали, мочили губы водой из-под крана.
   — Напрасно водку ругали, вполне пристойное питье, — сказал Глазов.
   — Чувствую затхлость. Не верю, чтоб немец желтый хлеб пустил на спирт. Немец со всего норовит урвать выгоду. Каким-то металлом отдает, не находите?
   — Не почувствовал.
   — А вы повторите.
   — Да мне еще работать сегодня…
   — И мне багаж паковать… Нуте-с, вашу рюмку.
   Глазов рассчитал, что Ероховский после тяжелой пьянки скорее захмелеет, начнет разговор, станет выкладываться. Он не ошибся.
   — Все время бегу, Андрей Андреевич, бегу с закрытыми глазами, — жарко заговорил Ероховский, когда выпили по третьей. — Норовлю ухватить то, что является мне, вроде бы и ухватил, сажусь за стол, работаю сутки, потом читаю — пантомима! А я норовил пиесу! Как Элькин с Коромысловым мечтали стать Ероховским, так и Ероховский метит в Мицкевичи. Но Элькин с Коромысловым — это я, это псевдоним, это сокрытие стыда, а Ероховский — очевидность, троньте меня, троньте! Ну? Я? Я. А не Мицкевич.
   «Будет хорош с Воровским, — подумал Глазов. — Тот пишет о литературе, только б удержать этого Коромыслова-Мицкевича от рюмки, тогда выйдет толк».
   — Это сознание правды, — продолжал Ероховский, — опрокидывает меня, превращает в парию. Ин вино веритас. А когда все выпил, не правда на донышке открывается, а череп, но с большими черными глазами и с верхней, не сгнившей еще губой — иначе усмешку не поймешь, череп ведь смеяться не может!
   «Как мне осадить его? — продолжал думать Глазов трезво. — Мне бы только его осадить, тогда ему цены не будет».
   — Строка должна являться, она как прекрасная дама, а вместо строк тебя окружают решетки, а за ними — рожи, красные, распаренные, луком пахнут! Я ищу себе отключений, я норовлю выскочить из нашей обыденности, я люблю риск, я хочу ощущать свою нужность, Андрей Андреевич… Вы меня понимаете?
   — Я вас понимаю отменно, Леопольд Адамович. Я понимаю вас так хорошо потому, что наш с вами общий друг много говорил о вас. Он говорил, что вы очень доверчивы и любите риск. Поэтому-то я больше пить вам не дам…
   — А я вас выставлю за дверь.
   Глазов покачал головой:
   — Не выставите. Ни в коем случае. Не выставите, оттого что нашего с вами общего друга вчера убили. И убили его те люди, к которым вы едете в Стокгольм, Леопольд Адамович.
   Ероховский отвалился на спинку кресла, глаза его округлились, стали прозрачными, будто провели мягкой тряпкой и стерли пыль.
   — Вы с ума сошли, — прошептал он.
   — Я в своем уме. А бороться пьяным нельзя. Так что ложитесь спать, я к вам приду вечером и поведу вас откушать айсбайн, от него трезвеешь.
   То, что Попов уже казнен, Глазов еще не знал: он получил сообщение из Петербурга, что агент «Прыщик» прислал ему личную шифрованную телеграмму о приговоре и о том, что сегодня все будет кончено. Глазов понял: Попов обречен, поэтому «Прыщик» тому ничего не сообщил, а сразу ринулся в департамент. Он понимал, этот ловкий «Прыщик», что, сообщи он Попову, сразу будет раскрыт товарищами; он предложил сыграть Глазову. Что ж, Глазов сыграет. Ему ведь на руку казнь Попова. Он послал деловую в департамент. Он не поставит «срочно», это ж само собой разумеется, этого дурак не поймет, а дурак в шифровальном отделе (пусть даже умный) все равно букве следует. Нет пометки «срочно»? Нет. Раз не поступало указания, чего ж начальство поправлять? У начальства на все свои резоны. Пока из департамента отправят в охрану, пока оттуда перешлют в Варшаву — часы-то идут… А успеют — молодцы, не посрамили чести мундира, спасли коллегу! И спас не кто-нибудь, а он, Глазов, ястребиный глаз! И этому дрыгачу, Ероховскому-Коромыслову, объяснить куда как просто: «Да, погиб, коли б не я вовремя подоспел. Его спас и вас спасаю: и ни-ни мне, назад отрабатывать поздно, в один миг товарищам отдам, ославлю на весь свет, как подметку».
   Вернувшись к себе в номер, Глазов принял касторки, чтобы к вечеру быть как стеклышко: надо было садиться за телеграммы, глядишь, что новенькое подойдет, ему новенькое перед Стокгольмом необходимо. А на доверчивом и добром Попове, коли его укокошат, можно поразительное дело оформить: «Либерал, гуманист, воробья не обидит, пал от рук революционных садистов, именующих себя социал-демократами, кто станет разбираться — русские ли, польские, одно слово, анархисты, террором действуют, руки в крови, тюрьма по ним тоскует, выдать их следует Петербургу — скопом, как кровавых и дерзких преступников, скрывающихся в Стокгольме от справедливого суда».

35

   «Имею честь всеподданнейше просить Ваше Императорское Величество, для пользы дела, освободить меня от обязанностей председателя Совета Министров до открытия Государственной думы, когда я кончу дело о займе. Позволю себе всеподданнейше формулировать основания, которые побуждают меня верноподданнически поддерживать мою вышеизложенную просьбу. 1. Я чувствую себя от всеобщей травли разбитым и настолько нервным, что я не буду в состоянии сохранять то хладнокровие, которое потребно в положении председателя Совета Министров, в особенности при новых условиях. 2. Отдавая должную справедливость твердости и энергии министра внутренних дел, я тем не менее, как Вашему Императорскому Величеству известно, находил несоответственным его образ действия и действия некоторых местных администраторов, в особенности в последние два месяца, после того, когда фактическое проявление революции было подавлено. По моему мнению, этот прямолинейный образ действий раздражил большинство населения и способствовал выборам крайних элементов в Думу как протест против политики правительства. 3. Появление мое в Думе вместе с П. Н. Дурново поставит меня и его в трудное положение. Я должен буду отмалчиваться по таким действиям правительства, которые совершались без моего ведома или вопреки моему мнению, так как я никакой исполнительной властью не обладал. Министр же внутренних дел, вероятно, будет стеснен в моем присутствии давать объяснения, которые я могу не разделять. 4. По некоторым важным вопросам государственной жизни, как, например: крестьянскому, еврейскому, вероисповедному и некоторым другим, ни в Совете Министров, ни во влиятельных сферах нет единства. Вообще я неспособен защищать такие идеи, которые не соответствуют моему убеждению, а потому я не могу разделять взгляды крайних консерваторов, ставшие в последнее время политическим кредо министра внутренних дел. 5. В течение шести месяцев я был предметом травли всего кричащего и пишущего в русском обществе и подвергался систематическим нападкам имеющих доступ и Вашему императорскому величеству крайних элементов. Революционеры меня клянут за то, что я всем своим авторитетом и с полнейшим убеждением поддерживал самые решительные меры во время активной революции; либералы за то, что я по долгу присяги и совести защищал и до гроба буду защищать прерогативы императорской власти; а консерваторы потому, что неправильно мне приписывают те изменения в порядке государственного управления, которые произошли. Покуда я нахожусь у власти, я буду предметом ярых нападок со всех сторон. Более всего вредно для дела недоверие к председателю Совета Министров крайних консерваторов — дворян и высших служилых людей, которые, естественно, всегда имели и будут иметь доступ к царю, а потому неизбежно вселяли и будут вселять сомнения в действиях и даже намерениях людей, им неугодных. 6. По открытии Думы политика правительства должна быть направлена к достижению соглашения с нею или же получить направление весьма твердое и решительное, готовое на крайние меры. В первом случае изменение состава министерства должно облегчить задачу, устранив почву для наиболее страстных нападок, направленных против отдельных министров и в особенности главы министерства, по отношению которых за бурное время накопилось раздражение той или другой влиятельной партии, в таком случае все соглашения будут достигнуты гораздо легче. При втором решении правительственная деятельность должна сосредоточиться в лице министров внутренних дел, юстиции и военных властей, и при таком направлении дела я мог бы быть только помехою, и, как бы я себя ни держал, в особенности крайние консерваторы будут подвергать меня злобной критике. Я бы мог всеподданнейше представить и другие, по моему мнению, основательные доводы, говорящие в пользу моей просьбы освободить меня от поста председателя Совета Министров до открытия Думы, но мне представляется, что и приведенных доводов достаточно, чтобы моя просьба была милостиво принята Вашим Величеством. Я бы гораздо раньше обратился с этой просьбою, уже тогда, когда я заметил, что положение мое, как председателя Совета Министров, было поколеблено, но я не считал себя вправе этого сделать, пока финансовое состояние России внушало столь серьезные опасения. Я сознавал свою обязанность приложить все мои силы, дабы Россию не постиг финансовый крах или, что еще хуже, чтобы не создались такие условия, при которых Дума, пользуясь нуждою правительства в деньгах, могла заставить идти на уступки, отвечающие целям партий, а не пользе всего государства, неразрывно связанного с интересами Вашего Императорского Величества. Все революционные и антиправительственные партии недаром ставят мне в особенную мою вину мое преимущественное, если не исключительное участие в этом деле. Теперь, когда заем окончен и окончен благополучно, когда Ваше Императорское величество может, не заботясь о средствах для ликвидации счетов минувшей войны и при наступившем, до известной, по крайней мере, степени, успокоении, обратить все высочайшее снимание на внутреннее устроение империи, направив в надлежащее русло деятельность Думы, я считаю за собою некоторое нравственное право возобновить перед Вашим величеством мою просьбу. Поэтому осмеливаюсь повергнуть к стопам Вашего императорского величества всеподданнейшее мое ходатайство о всемилостивейшем соизволении на увольнение меня от должности председателя Совета Министров. Вашего Императорского Величества покорнейший слуга Сергей Витте».
   Государь показал Трепову письмо Витте после ужина, сыграв две партии в шашки с императрицей, — Александра Федоровна говаривала: «Я не люпиль шакмат с детстфа, там много есть китрость, а ф шашки есть доферчифость, они нрафятся детям».
   Трепов от Дурново знал, что Витте отправил письмо в Царское Село, понимал, что государь сначала будет обсуждать это с Александрой Федоровной, и потому затаенно ждал, когда же обратится к нему, спросит совета.
   Внимательно прочитав три странички, написанные рукою Витте, буквочки все тщательные, в готику тянутся, — хочет быть угодным государыне, хитрит, черт, — Дмитрий Федорович сказал:
   — Я что-то не пойму, ваше величество, — это ультиматум или просьба об отставке?
   — Где ты увидал ультиматум? Ты в страхе живешь, Трепов, зачем так?
   — Эх, доброта, доброта, — тяжело вздохнул Трепов. — Он же прямо и пишет: «Пусть перестанут меня щипать честные люди, пусть отойдут в сторону всякие там Треповы, слишком уж преданные русской православной идее самодержца нашего, тогда я останусь, и буду по-прежнему властвовать в империи, и Думу зануздаю, если позволите Дурново прогнать».
   — Признайся, это ты его с Дурново столкнул лбами?
   — Да господи, что вы такое, ваше величество? — чуть не заплакал Трепов, испугавшись: откуда мог узнать государь о его блоке с Дурново? Кто сказал? Все ведь перекрыл, никого не пускал без контроля, как такое могло произойти?
   — Жаль, — сурово поглядев на Трепова, сказал царь. — Напрасно, коли не ты. Я был о тебе более высокого мнения; всякий конфликт среди кабинета служит на пользу двора в смутное время.
   «А признайся, что я, — понял Трепов, — болваном буду выглядеть и трусом. Эк он меня мордой об стол, и ему революция на пользу пошла, скалиться начал».
   — Я-то, дурак, как раз хотел, чтоб все миром, я, когда с Дурново видался, только об вашем императорском величестве думал, только о благоденствии династии…
   — Не пой! Я все знаю… Что будет, коли я уступлю и отправлю в отставку Дурново? Сможет Витте подобрать верных министров?
   — Кому верных-то? Себе или вам?
   — Что ж, Витте, по-твоему, республику думает провозглашать? Ты что, Трепов?! Надо уметь скрывать и симпатию и антипатию, ты ведь человек государственный, твое лицо обглядывают, а оно вроде плохой дипломатической ноты, на нем видно даже то, что писать не след, разве можно так?
   — Ваше величество, свет наш, вы б так-то с Витте говорили, как со мной, чтоб он силу чуял, а вы с ним все молчите да молчите!
   — Говорят с тем, кому верят, Трепов.
   Дмитрий Федорович не удержал благодарственной слезы, потянулся к ручке, приложился, государь милостиво соизволил разрешить.
   — Как думаешь, позицию Горемыкина по аграрному вопросу Дума не примет?
   — Никогда, ваше величество! Их позиция — наша, они ведь не допускают даже и мысли, чтоб крестьянский уклад менять хоть в малости, они никогда не пойдут на то, чтобы отдать дворянство на растерзание. Другое дело — помочь мужику купить землю, под кредит, под процент, — это пожалуйста. Купит-то кто? Верный мужик купит, горлопан разве сможет? Проект Горемыкина хороший, ваше величество, его все губернаторы поддержат, вся власть за него, власть истинная, русская, а не виттовская.
   — Ты полагаешь, что Думу не удастся повернуть к горемыкинскому проекту?
   — Кадетскую? Да никогда, ваше величество! Разве кадет губернатору верен? Он верен живчикам, современному помещику он верен, который норовит ужом всюду пролезть, никакой солидарности, старину не чтут, с мужиком на равных в трактирах калачи едят, чистые прасолы!
   — Разве Трубецкие — прасолы? Они княжеского рода, их мои предки подняли…
   Трепов чуть было не выпалил: «В семье не без урода, мало ли чьи предки силу умели показать», — но вовремя остановился, испугавшись, что могут неверно понять.
   Царь накинул шинель:
   — Пойдем прогуляемся.
   Когда спустились в парк, Николай спросил: