Страница:
«Бедненький человек! — подумал Дзержинский. — Как же старательно она подбирает фасон платья, и эту сиреневую шаль, и голубой цветок в волосы, и синие туфельки, и белую сумочку… Как же она волнуется перед встречей с избранником, как она готовит себя к этому вечеру… Женщине, которая сознает свою красоту, не лишенной еще стыда, одаренной не только чувствованием, но и болью, горько жить на свете. Вон ведь как идет, будто сквозь шпицрутены».
Он на какое-то мгновение засомневался, подойти ли к ней, хотя ждал Стефанию второй вечер уже, но представил себе полковника Попова рядом с актрисой, «кремневого» Попова, предрешившего судьбу Казимежа Грушевского, который не может подняться с нар после того, как на него навалились при аресте: беззащитного, хрупкого, подростка еще, били сапогами по животу, с оттягом били, а потом схватили за волосы и размозжили лицо о булыжник…
— Пани Микульска, добрый вечер. — Дзержинский шагнул к женщине, легко отделившись от тяжелой двери парадного подъезда. — Можете уделить мне десять минут?
— Я незнакома с вами.
— Вот рекомендация, — Дзержинский протянул ей записку, которую позавчера еще принесла Софья Тшедецка: у них оказалась общая подруга, Хеленка, жена присяжного поверенного Зворыкина.
Руки у Стефании были быстрые, нервные, ловкие. Она легко раскрыла конверт, пробежала строки: «Милая Стефа, податель сего — литератор. Его предложение весьма интересно, найди, пожалуйста, для него время. Твоя X.»
— Хорошо, давайте увидимся завтра, приходите в кабаре..,
— Пани Микульска, я знаю, — простите, что я смею сказать это, — я знаю, куда вы идете. Но Попов задержится примерно на час…
— Он вас уполномочил сообщить мне это? — Микульска усмехнулась неожиданно жестко, Дзержинский не ждал, что она может так.
— Нет. Он меня не уполномочивал. Более того, он будет гневаться, если узнает о нашей встрече.
— Представьтесь, пожалуйста.
— Кжечковский. Адам Кжечковский. Литератор.
— Откуда же вам известно, что он задержится?
— Дело в том, что он сейчас руководит казнью. Сейчас идет повешение трех поляков в цитадели.
Микульска отшатнулась от Дзержинского, руки даже перед собой выставила, словно бы он замахнулся на нее.
— Вы с ума сошли! Как вы смеете позволять такое?!
— Мне опасно идти с вами по этой улице, пани Стефания… Давайте свернем в переулок, а? Я открою вам кое-что, и, коли вы захотите после этого говорить со мною, я готов буду ответить на все ваши вопросы… Пожалуйста, пани Стефания, не делайте так, чтобы я обманулся в вас…
… За то время, что прошло после встречи с Турчаниновым, Дзержинский поручил товарищам, занятым по его предложению созданием групп народной милиции, посетить кабаре, где Микульска выступала в программе, встретиться с теми, кто знал актрису; вопросы людям ставили на первый взгляд странные, очень разные, однако Дзержинский был убежден, что каждый человек — это удивительная особость, а понять особость можно только в том случае, если мыслишь широко и приемлешь разное. Дзержинский обычно сторонился тех, кто в своих анализах шел не от желания разобраться и понять, но от тяги к некоему сговору — с собою, с другими ли, — лишь бы отвергнуть конкретную данность и возвести свое (будь то отношение к человеку, книге, обществу, идее) в некий абсолют.
Из разговоров с самыми разными людьми Дзержинский и его товарищи вывели, что Микульска — натура порывистая, резкая, но притом и застенчивая, следовательно, скрытная. Но ее скрытность того рода, который поддается изучению, анализу, она управляема, если, конечно же, понял ее первопричину человек недюжинный, мыслящий, творческий, но более тяготеющий к логике, чем к чувству.
Дзержинский обладал как началом творческим, так и отстраненным, холодным — логическим. Поэтому, выдержав взгляд Микульской, он помог ей:
— Вам ведь неизвестно, что господин Попов — жандарм, начальник варшавской охранки? Вам ведь неведома истинная причина его постоянного интереса к настроениям ваших друзей, живущих в театре с веревкой на горле? Вам ведь трудно представить, что веревку эту Попов держит в своих руках, разве нет? А коли вам нужны доказательства — поищите у него в квартире папку: там должны быть свидетельства моей правоты. Он вам кем представился?
Дзержинский задал вопрос рискованный, он мог услышать резкое: «Это уж мне лучше знать — кем», — но он рассчитал точно, понимая строй и дух людей, среди которых жила Стефания, — там жандармами брезговали открыто и снисходительно.
Стефания позволила себе увлечься «крупным биржевым маклером Поповым» (так он представился ей) потому лишь, что в нем постоянно ощущалась устойчивая надежность. Ей, как, впрочем, любому другому, становилось порой невыносимо трудно жить в мире зыбком, где поступки определялись сиюминутным настроением, где царствовала интрига, зависть и, главное, неуверенность в завтрашнем дне — хозяин расторгнет контракт, писатель не принесет пьесу, режиссер не даст роль, а любимая подруга нашепчет гадкое партнеру.
Попов, в отличие от людей знакомого ей, столь любимого и ненавидимого мира богемы, был доброжелателен, интересовался всем, слушал не себя — ее, стлался перед любым желанием. За это Стефания прощала ему простоватость, грубую подчас шутку и некоторую духовную неповоротливость, — актер-то стремителен, он за три часа сценического времени и наплачется, и насмеется, и полюбит, и проклянет любимую.
Но сейчас, после слов Дзержинского, Стефания вдруг наново увидела Попова, вспомнила все — и ужаснулась. Она остановилась, достала из сумочки письмо Хеленки Зворыкиной, перечитала его еще раз, уперлась в Дзержинского своими круглыми глазами и сказала:
— Извольте подождать меня. Но знайте: если ничего не обнаружу, я ударю вас по лицу.
— А если что найдете, захватите с собой, ладно? Я объясню вам, что к чему: жандармы — народ секретный, у них документы особого рода, сразу-то и не понять…
Стефания оставила Дзержинского в переулке, неподалеку от сквера, там гомонили дети, летали на качелях, играли в серсо. «Имел ли я право обратиться к ней с этой просьбой? — подумал он. — Морально ли это? Да. Я имел на это право, и моя просьба моральна, оттого что Казимеж с выбитым глазом, харкающий кровью, обречен на гибель, и если Попов с его бандой смогут поломать мальчика, погибнут многие десятки наших товарищей, которые ежедневно рискуют жизнью ради той же Микульской, которой жить тяжко и унизительно в обществе, где актриса не есть художник, но лишь объект товарной купли и продажи».
Дзержинский вдруг ощутил какое-то непонятное, остро возникшее беспокойство — так бывало: десять лет преследований, тюрем, ссылок выработали в нем обостренность. Он оглянулся, услышав цокот копыт. Понял, отчего забеспокоился: кони были быстрые, ладные, не извозчичьи
— казенные были кони.
Кабриолет Попова пронесся по Звеженецкой — полковник, верно, управился скорее, чем думали товарищи из подполья, расписавшие его сегодняшний день по минутам.
Дзержинский почувствовал, как заледенели руки. Он зашел в скверик и сел на скамейку возле старухи, читавшей толстую книгу «Подарок молодым хозяйкам», принадлежавшую перу Молоховец…
… Стефания услыхала, как открывается дверь, и почувствовала внезапную безразличную усталость. Она испугалась, что не сможет, не найдет в себе сил спрятать папку с рапортами, где описывались настроения варшавских театральных звезд и ведущих литераторов. Нужно было закрыть кожаную, с тиснением крышку, защелкнуть серебряный замок, сунуть папку в плоский портфель и положить на него стопку бумаги — всего лишь.
Она слышала, как Попов что-то говорил кучеру, шумно сморкался, отдавал приказы, куда нести бутылки и свертки, вытирал ноги о шершавый половичок и включал свет в передней.
Стефания решила было не двигаться: пусть Попов увидит в ее руках эти гадкие рапорты, в которых и о ней было написано, что «полька конечно же не без способностей, но в силу ветрености национального характера может подпасть под влияние зловредной социалистической пропаганды, учитывая тем более те высказывания, которые она позволяла себе во время собрания актеров, обсуждавших возможность создания профессионального союза». Но она вспомнила того высокого, с лихорадочным румянцем поляка, который ждет ее в сквере, заново увидела его лицо и невыразимую грусть в его зеленых глазах, и сострадание, и ту неловкость, которую, ей казалось, собеседник ощущал все те минуты, что они были вместе, захлопнула папку, сунула в портфель, прикрыла бумагами, неслышно отошла к тахте и медленно, брезгливо, по-новому опустилась на нее, почувствовав мягкую гадость покрывала.
Попов вошел в комнату стремительно, и сразу же все стало меньше в размерах — так громаден был полковник, надежен, открыт и весел.
— Моя ласточка, вы уже здесь?! Чудо, просто чудо! Никак не ждал!
«Тебе ж консьерж всегда все докладывает, — как-то отстраненно подумала Стефания. — И улыбается он деревянно, так бездари на сцене улыбаются».
— Здравствуйте, милый.
Попов опустился подле женщины, взял ее лицо в свои громадные, теплые, сытые ладони, приблизил к себе, поцеловал нос, брови, принюхался смешливо:
— «Ша нуар» нумер пять?
— Кошки фирмой не нумеруются, — ответила Стефания. — Только «шанель».
— Моя прелесть чем-то огорчена?
— О нет! Была трудная репетиция… Мы репетируем злой спектакль. Очень злой, почти противуправительственный.
Попов словно бы не заметил слов женщины:
— А я привез сухую испанскую ветчину. Помните, прошлый раз вы сказали, что вам нравится испанский «хамон»?
— Мало ли что я могу сказать… А вы уж где-то пили?
— Рюмка водки, всего лишь рюмка.
— С радости?
— По необходимости, моя ласточка.
— А что за необходимость?
— Будь прокляты дела мужчин, они не для ранимого женского сердечка.
— Подписание нового контракта? Сделка? Деловой прием?
Попов хмыкнул:
— Именно. Деловой. В высшей мере деловой, Стефочка.
Он вспомнил, как один из приговоренных, старик уже, извивался в руках жандармов, которые тащили его к виселице; и яростные, безысходные, последние его телодвижения внезапно родили в Попове слепую похоть.
— Моя прелесть хочет глоток финьшампаня?
— Ваша прелесть хочет рюмку водки.
— Вы чем-то взволнованы?
— А вы?
— Я всегда взволнован. Я постоянно взволнован вами, моя ласточка.
Попов положил руку на колено Микульской, другой обнял ее за плечи, притянул к себе, закрыл глаза, начал искать прыгающим, сильным ртом ее губы.
— Сразу в постель? — усмехнулась Стефания. — Вы же сухой ветчины привезли.
— Я хочу полюбить вас, ласточка, — прошептал Попов, не открывая глаз.
Стефания осмотрела его лицо близко, наново и ужаснулась тому, как же она могла с ним быть раньше, как она могла не замечать истерической нервности его большого рта, постоянной, ищущей осторожности в глазах, навязчивости его доброты и ласкающей убогости языка, каким он говорил с нею.
Попов открыл глаза, и взгляды их встретились: его — горячий, туманный, и холодный, отталкивающий — ее.
— Ну, разденьтесь, — прошептал он, — давайте, я расстегну лиф, разденьтесь, моя прекрасная ледышечка…
— Вы ж водки обещали, Игорь.
— Потом, потом, ну, молю вас…
Руки его сделались быстрыми, жуликоватыми, но в то же время сильными, жестокими, и Стефания поняла, что литератор, повстречавший ее только что на улице, говорил правду: не было любви, не было увлечения, не было игры; она ощутила себя необходимой — для этого человека — отдушиной, не более того.
… Усмехнувшись жестко, Стефания повторила Попову:
— А вы, оказывается, старый-престарый, и вся ваша мужская сила показная…
— Вы положительно намерены рассориться со мною?
— Вы ссориться не умеете. Вы воркун. Кофе заварите: голова болит.
Попов заставил себя улыбнуться:
— Сейчас напоим мою ласточку горячим кофеем. Только пусть моя ледышечка отвернется, пока ее папочка будет надевать халат…
— Вот уж и папочка, — заметила Стефания, откинула одеяло, поднялась резко, прошлась по комнате. — Знаете, я только сегодня заметила, что у вас вся мебель свезенная, будто из разных домов натащили. Любите антиквариат?
Попов запахнул халат, пожал плечами — не говорить же, право, что мебель привозили из тех домов, где всех заарестовали; долго, притирающе тушил маленькую папиросу в пепельнице, ответил вопросом:
— Прикажете поменять? Скажите, какого стиля, завтра же будет исполнено.
Стефания не сдержалась:
— Мечтаю полюбить вас в тюремной обстановке. Какая там мебель, не знаете? Пусть по-тюремному обставят.
Попов затрясся мелким смехом, отправился в ванную, плескался там под холодным душем и чувствовал в себе все более и более растущую тревогу. На кухню вышел, к спиртовой горелке, в панике уже. Услыхав, что Стефания отправилась купаться, он на цыпочках пробежал в кабинет, открыл ящик стола, распахнул портфель, достал тисненую папку, дрожащими пальцами перебрал рапорты, увидел, что донесение об актерах, где говорилось про Микульску, на месте, успокоился сразу же, другие рапорты смотреть не стал, не мог допустить и мысли, а точнее, допустив, гнал, ужасался ей; он вынужден был присесть на кресло — сердце все еще колотилось в горле. Потом — жандарм как-никак — открыл сумочку любимой, проверил содержимое, успокоился до конца — одни лишь бабьи безделицы.
… Через три часа Стефания пришла к Хеленке Зворыкиной и сказала:
— Мне надо повидать твоего литератора…
Хеленка погрозила пальцем!
— Потеряла голову?
— Хуже, — ответила Стефания. — Себя.
— Я не знаю, где он живет. Можно съездить к его знакомой…
— Любовница?
— Нет. Добрая подруга.
— Едем.
Несколько рапортов из папки Стефания взяла, когда Попов был в ванной, быстро спрятала в лиф, поняв до обидного ясно, что сумочку «любимый» проверит, и всегда, видно, проверял свою «прекрасную ледышечку».
4
Он на какое-то мгновение засомневался, подойти ли к ней, хотя ждал Стефанию второй вечер уже, но представил себе полковника Попова рядом с актрисой, «кремневого» Попова, предрешившего судьбу Казимежа Грушевского, который не может подняться с нар после того, как на него навалились при аресте: беззащитного, хрупкого, подростка еще, били сапогами по животу, с оттягом били, а потом схватили за волосы и размозжили лицо о булыжник…
— Пани Микульска, добрый вечер. — Дзержинский шагнул к женщине, легко отделившись от тяжелой двери парадного подъезда. — Можете уделить мне десять минут?
— Я незнакома с вами.
— Вот рекомендация, — Дзержинский протянул ей записку, которую позавчера еще принесла Софья Тшедецка: у них оказалась общая подруга, Хеленка, жена присяжного поверенного Зворыкина.
Руки у Стефании были быстрые, нервные, ловкие. Она легко раскрыла конверт, пробежала строки: «Милая Стефа, податель сего — литератор. Его предложение весьма интересно, найди, пожалуйста, для него время. Твоя X.»
— Хорошо, давайте увидимся завтра, приходите в кабаре..,
— Пани Микульска, я знаю, — простите, что я смею сказать это, — я знаю, куда вы идете. Но Попов задержится примерно на час…
— Он вас уполномочил сообщить мне это? — Микульска усмехнулась неожиданно жестко, Дзержинский не ждал, что она может так.
— Нет. Он меня не уполномочивал. Более того, он будет гневаться, если узнает о нашей встрече.
— Представьтесь, пожалуйста.
— Кжечковский. Адам Кжечковский. Литератор.
— Откуда же вам известно, что он задержится?
— Дело в том, что он сейчас руководит казнью. Сейчас идет повешение трех поляков в цитадели.
Микульска отшатнулась от Дзержинского, руки даже перед собой выставила, словно бы он замахнулся на нее.
— Вы с ума сошли! Как вы смеете позволять такое?!
— Мне опасно идти с вами по этой улице, пани Стефания… Давайте свернем в переулок, а? Я открою вам кое-что, и, коли вы захотите после этого говорить со мною, я готов буду ответить на все ваши вопросы… Пожалуйста, пани Стефания, не делайте так, чтобы я обманулся в вас…
… За то время, что прошло после встречи с Турчаниновым, Дзержинский поручил товарищам, занятым по его предложению созданием групп народной милиции, посетить кабаре, где Микульска выступала в программе, встретиться с теми, кто знал актрису; вопросы людям ставили на первый взгляд странные, очень разные, однако Дзержинский был убежден, что каждый человек — это удивительная особость, а понять особость можно только в том случае, если мыслишь широко и приемлешь разное. Дзержинский обычно сторонился тех, кто в своих анализах шел не от желания разобраться и понять, но от тяги к некоему сговору — с собою, с другими ли, — лишь бы отвергнуть конкретную данность и возвести свое (будь то отношение к человеку, книге, обществу, идее) в некий абсолют.
Из разговоров с самыми разными людьми Дзержинский и его товарищи вывели, что Микульска — натура порывистая, резкая, но притом и застенчивая, следовательно, скрытная. Но ее скрытность того рода, который поддается изучению, анализу, она управляема, если, конечно же, понял ее первопричину человек недюжинный, мыслящий, творческий, но более тяготеющий к логике, чем к чувству.
Дзержинский обладал как началом творческим, так и отстраненным, холодным — логическим. Поэтому, выдержав взгляд Микульской, он помог ей:
— Вам ведь неизвестно, что господин Попов — жандарм, начальник варшавской охранки? Вам ведь неведома истинная причина его постоянного интереса к настроениям ваших друзей, живущих в театре с веревкой на горле? Вам ведь трудно представить, что веревку эту Попов держит в своих руках, разве нет? А коли вам нужны доказательства — поищите у него в квартире папку: там должны быть свидетельства моей правоты. Он вам кем представился?
Дзержинский задал вопрос рискованный, он мог услышать резкое: «Это уж мне лучше знать — кем», — но он рассчитал точно, понимая строй и дух людей, среди которых жила Стефания, — там жандармами брезговали открыто и снисходительно.
Стефания позволила себе увлечься «крупным биржевым маклером Поповым» (так он представился ей) потому лишь, что в нем постоянно ощущалась устойчивая надежность. Ей, как, впрочем, любому другому, становилось порой невыносимо трудно жить в мире зыбком, где поступки определялись сиюминутным настроением, где царствовала интрига, зависть и, главное, неуверенность в завтрашнем дне — хозяин расторгнет контракт, писатель не принесет пьесу, режиссер не даст роль, а любимая подруга нашепчет гадкое партнеру.
Попов, в отличие от людей знакомого ей, столь любимого и ненавидимого мира богемы, был доброжелателен, интересовался всем, слушал не себя — ее, стлался перед любым желанием. За это Стефания прощала ему простоватость, грубую подчас шутку и некоторую духовную неповоротливость, — актер-то стремителен, он за три часа сценического времени и наплачется, и насмеется, и полюбит, и проклянет любимую.
Но сейчас, после слов Дзержинского, Стефания вдруг наново увидела Попова, вспомнила все — и ужаснулась. Она остановилась, достала из сумочки письмо Хеленки Зворыкиной, перечитала его еще раз, уперлась в Дзержинского своими круглыми глазами и сказала:
— Извольте подождать меня. Но знайте: если ничего не обнаружу, я ударю вас по лицу.
— А если что найдете, захватите с собой, ладно? Я объясню вам, что к чему: жандармы — народ секретный, у них документы особого рода, сразу-то и не понять…
Стефания оставила Дзержинского в переулке, неподалеку от сквера, там гомонили дети, летали на качелях, играли в серсо. «Имел ли я право обратиться к ней с этой просьбой? — подумал он. — Морально ли это? Да. Я имел на это право, и моя просьба моральна, оттого что Казимеж с выбитым глазом, харкающий кровью, обречен на гибель, и если Попов с его бандой смогут поломать мальчика, погибнут многие десятки наших товарищей, которые ежедневно рискуют жизнью ради той же Микульской, которой жить тяжко и унизительно в обществе, где актриса не есть художник, но лишь объект товарной купли и продажи».
Дзержинский вдруг ощутил какое-то непонятное, остро возникшее беспокойство — так бывало: десять лет преследований, тюрем, ссылок выработали в нем обостренность. Он оглянулся, услышав цокот копыт. Понял, отчего забеспокоился: кони были быстрые, ладные, не извозчичьи
— казенные были кони.
Кабриолет Попова пронесся по Звеженецкой — полковник, верно, управился скорее, чем думали товарищи из подполья, расписавшие его сегодняшний день по минутам.
Дзержинский почувствовал, как заледенели руки. Он зашел в скверик и сел на скамейку возле старухи, читавшей толстую книгу «Подарок молодым хозяйкам», принадлежавшую перу Молоховец…
… Стефания услыхала, как открывается дверь, и почувствовала внезапную безразличную усталость. Она испугалась, что не сможет, не найдет в себе сил спрятать папку с рапортами, где описывались настроения варшавских театральных звезд и ведущих литераторов. Нужно было закрыть кожаную, с тиснением крышку, защелкнуть серебряный замок, сунуть папку в плоский портфель и положить на него стопку бумаги — всего лишь.
Она слышала, как Попов что-то говорил кучеру, шумно сморкался, отдавал приказы, куда нести бутылки и свертки, вытирал ноги о шершавый половичок и включал свет в передней.
Стефания решила было не двигаться: пусть Попов увидит в ее руках эти гадкие рапорты, в которых и о ней было написано, что «полька конечно же не без способностей, но в силу ветрености национального характера может подпасть под влияние зловредной социалистической пропаганды, учитывая тем более те высказывания, которые она позволяла себе во время собрания актеров, обсуждавших возможность создания профессионального союза». Но она вспомнила того высокого, с лихорадочным румянцем поляка, который ждет ее в сквере, заново увидела его лицо и невыразимую грусть в его зеленых глазах, и сострадание, и ту неловкость, которую, ей казалось, собеседник ощущал все те минуты, что они были вместе, захлопнула папку, сунула в портфель, прикрыла бумагами, неслышно отошла к тахте и медленно, брезгливо, по-новому опустилась на нее, почувствовав мягкую гадость покрывала.
Попов вошел в комнату стремительно, и сразу же все стало меньше в размерах — так громаден был полковник, надежен, открыт и весел.
— Моя ласточка, вы уже здесь?! Чудо, просто чудо! Никак не ждал!
«Тебе ж консьерж всегда все докладывает, — как-то отстраненно подумала Стефания. — И улыбается он деревянно, так бездари на сцене улыбаются».
— Здравствуйте, милый.
Попов опустился подле женщины, взял ее лицо в свои громадные, теплые, сытые ладони, приблизил к себе, поцеловал нос, брови, принюхался смешливо:
— «Ша нуар» нумер пять?
— Кошки фирмой не нумеруются, — ответила Стефания. — Только «шанель».
— Моя прелесть чем-то огорчена?
— О нет! Была трудная репетиция… Мы репетируем злой спектакль. Очень злой, почти противуправительственный.
Попов словно бы не заметил слов женщины:
— А я привез сухую испанскую ветчину. Помните, прошлый раз вы сказали, что вам нравится испанский «хамон»?
— Мало ли что я могу сказать… А вы уж где-то пили?
— Рюмка водки, всего лишь рюмка.
— С радости?
— По необходимости, моя ласточка.
— А что за необходимость?
— Будь прокляты дела мужчин, они не для ранимого женского сердечка.
— Подписание нового контракта? Сделка? Деловой прием?
Попов хмыкнул:
— Именно. Деловой. В высшей мере деловой, Стефочка.
Он вспомнил, как один из приговоренных, старик уже, извивался в руках жандармов, которые тащили его к виселице; и яростные, безысходные, последние его телодвижения внезапно родили в Попове слепую похоть.
— Моя прелесть хочет глоток финьшампаня?
— Ваша прелесть хочет рюмку водки.
— Вы чем-то взволнованы?
— А вы?
— Я всегда взволнован. Я постоянно взволнован вами, моя ласточка.
Попов положил руку на колено Микульской, другой обнял ее за плечи, притянул к себе, закрыл глаза, начал искать прыгающим, сильным ртом ее губы.
— Сразу в постель? — усмехнулась Стефания. — Вы же сухой ветчины привезли.
— Я хочу полюбить вас, ласточка, — прошептал Попов, не открывая глаз.
Стефания осмотрела его лицо близко, наново и ужаснулась тому, как же она могла с ним быть раньше, как она могла не замечать истерической нервности его большого рта, постоянной, ищущей осторожности в глазах, навязчивости его доброты и ласкающей убогости языка, каким он говорил с нею.
Попов открыл глаза, и взгляды их встретились: его — горячий, туманный, и холодный, отталкивающий — ее.
— Ну, разденьтесь, — прошептал он, — давайте, я расстегну лиф, разденьтесь, моя прекрасная ледышечка…
— Вы ж водки обещали, Игорь.
— Потом, потом, ну, молю вас…
Руки его сделались быстрыми, жуликоватыми, но в то же время сильными, жестокими, и Стефания поняла, что литератор, повстречавший ее только что на улице, говорил правду: не было любви, не было увлечения, не было игры; она ощутила себя необходимой — для этого человека — отдушиной, не более того.
… Усмехнувшись жестко, Стефания повторила Попову:
— А вы, оказывается, старый-престарый, и вся ваша мужская сила показная…
— Вы положительно намерены рассориться со мною?
— Вы ссориться не умеете. Вы воркун. Кофе заварите: голова болит.
Попов заставил себя улыбнуться:
— Сейчас напоим мою ласточку горячим кофеем. Только пусть моя ледышечка отвернется, пока ее папочка будет надевать халат…
— Вот уж и папочка, — заметила Стефания, откинула одеяло, поднялась резко, прошлась по комнате. — Знаете, я только сегодня заметила, что у вас вся мебель свезенная, будто из разных домов натащили. Любите антиквариат?
Попов запахнул халат, пожал плечами — не говорить же, право, что мебель привозили из тех домов, где всех заарестовали; долго, притирающе тушил маленькую папиросу в пепельнице, ответил вопросом:
— Прикажете поменять? Скажите, какого стиля, завтра же будет исполнено.
Стефания не сдержалась:
— Мечтаю полюбить вас в тюремной обстановке. Какая там мебель, не знаете? Пусть по-тюремному обставят.
Попов затрясся мелким смехом, отправился в ванную, плескался там под холодным душем и чувствовал в себе все более и более растущую тревогу. На кухню вышел, к спиртовой горелке, в панике уже. Услыхав, что Стефания отправилась купаться, он на цыпочках пробежал в кабинет, открыл ящик стола, распахнул портфель, достал тисненую папку, дрожащими пальцами перебрал рапорты, увидел, что донесение об актерах, где говорилось про Микульску, на месте, успокоился сразу же, другие рапорты смотреть не стал, не мог допустить и мысли, а точнее, допустив, гнал, ужасался ей; он вынужден был присесть на кресло — сердце все еще колотилось в горле. Потом — жандарм как-никак — открыл сумочку любимой, проверил содержимое, успокоился до конца — одни лишь бабьи безделицы.
… Через три часа Стефания пришла к Хеленке Зворыкиной и сказала:
— Мне надо повидать твоего литератора…
Хеленка погрозила пальцем!
— Потеряла голову?
— Хуже, — ответила Стефания. — Себя.
— Я не знаю, где он живет. Можно съездить к его знакомой…
— Любовница?
— Нет. Добрая подруга.
— Едем.
Несколько рапортов из папки Стефания взяла, когда Попов был в ванной, быстро спрятала в лиф, поняв до обидного ясно, что сумочку «любимый» проверит, и всегда, видно, проверял свою «прекрасную ледышечку».
4
Юлий Петрович Гужон, говоривший с едва заметным гасконским акцентом, читал текстильщику Рябушинскому и старику Осташову, обувщику, стишки, записанные на глянцевой картоночке:
— «Говорил на сходках, выбран в комитет, а теперь в решетку еле вижу свет! Пропала карьера, адье, университет, во всем потребна мера, в этом спору нет! Ты прощай, столица, всюду гладь и ширь, поезд, словно птица, помчит меня в Сибирь! Печатал бюллетени, им числа не счесть, а теперь пельмени мне придется есть… »
Гужон оторвал глаза от глянцевой картоночки, посмеялся, поясняюще уточнил:
— Называется «Исповедь либерального дворянина».
Рябушинский презрительно передернул острыми плечами:
— Нам, к счастью, не приходится исповедоваться таким образом; может быть, оттого, что наиболее умные из купцов никогда не гонялись за званием русского дворянина… Не вам одному, Юлий Петрович, стишки собирать — я тоже один особо люблю: «В тарантасе, в телеге ли, еду ночью из Брянска, все о нем, все о Гегеле, моя дума дворянская».
(Титул действительного статского советника и дворянство купцам жаловали в том случае, если они передавали Академии наук, в которой правила вдовствующая императрица, свои коллекции и галереи. Третьяковы отдали картины городу, открыли ворота для черни, поэтому были обойдены статским, а ведь это сразу же дворянство, это почет дает и приглашение на банкеты к губернатору, где не на хорах держат, а за главным столом, рядом с избранными. Бахрушин свой музей отказал академии, сразу в дворяне вышел, генерал, теперь ходит гордый, начал даже про «купчишек» подшучивать.)
— Алексеев туда же, в благотворительность ринулся, — вздохнул Осташов, — театр открыл, присвоил себе срамное польское имя — Станиславский. Верно про него говорят: «Сколько их, куда их гонят и к чему весь этот шум? Мельпомены труп хоронит наш московский толстосум! » От благотворительства не только к дворянству один шаг — к революции. Богдановские сынки вместо того, чтобы чай с отцом развешивать, бомбы делают, куда дело-то пошло, а?!
Гужон сразу же записал про Станиславского — коллекционировал рифмы.
Осташов достал старинные, потертые часы, открыл крышку, поглядел на циферблат:
— Не опаздывают?
— Еще десять минут, — откликнулся Рябушинский. — Время есть, — значит, опоздают. Мы, русские, чем больше времени имеем, тем шалопаистей им распоряжаемся, оно для нас вроде денег — несчитанное. Ничего, новая пора пришла, она научит время ценить, новая пора дала свободу — только б не свободу зазря терять время…
— Будто раньше тебе, Павел Палыч, свободы было мало. Ты по лошади бей — не по оглобле, чего бога-то гневить? Свобода… Хотели говорить
— говорили, собирались на ярмарке, в торговом ряду, в церкви — кто мешал-то? Нынешняя свобода — это свобода рушить… Макара Чудру столоначальником поставят, а Челкаша директором департамента приведут
— вот я посмотрю, как вы тогда запрыгаете, все вам, видишь, бюрократы мешали… Платить им надо было больше, лапу щедрей маслить — не мешали б…
— Ты чего бурчишь, старик? — хмыкнул Рябушинский, оглядывая зал биржи, заполненный московскими заводчиками и фабрикантами.
Подъехало на Ильинку огромное множество деловых людей, весь Китай-город запрудили экипажи; Морозов, конечно, припер на авто, как, право, не совестно, будто какой немец, нет скромности в человеке… Собрались на чрезвычайное совещание, так в приглашениях было напечатано; все знали, что произойдет, но, по обычной купеческой привычке, темнили друг перед другом, лобызались, божились в дружбе, но о деле ни гугу — ждали.
— Я не бурчу, — посмотрев, как и Рябушинский с Гужоном, в зал, вздохнул Осташов. — Гуди не гуди, все одно прокакали Россию. Вон анархисты говорят, что Думы не надо, что вред от нее, и я так же говорю.
Гужон и Рябушинский переглянулись изумленно.
— Да, да, в уме я пока, в уме. Крестьянин на выборы не пойдет — ему работать надо, да и путь по железке дорог; купчишке сельскому лень, он с похмелья страдает; культурному человеку противно толкаться в одном помещении с чернью. Кто ж остается? Пролетарий? А он, пролетарий-то, дурак! Разве он понимает, за кого голосовать? Тут ему ихние вожди себя и подсунут! И Плеханова коронуют, царем назовут! А немца Витте Троцкий заменит! .. Опохабили землю заводами, опохабили. Крестьянин зерно в землю кладет и ждет милости от бога — дождя и солнца. Кто бога чтит, тот царю слуга. А кто у фабричных бог? Машина. И на ту руку поднимали, станки громили. Не умеют власти держать люд на Руси, особо в то время, когда быстро поворачиваться надо, не умеют…
— Чего ж ты новое время ругаешь, старик? — ухмыльнулся Рябушинский. — Ишь как разговорился! И по сторонам не зыркаешь, а раньше-то небось лишнее слово боялся произнесть!
Прозвонил второй звонок. Двинулись в зал, раскланиваясь со знакомыми: сверкал улыбкой общий любимец (хоть и поляк) Владислав Жуковский, жаль только — металлург, но с истинно русскими, московскими почтенными льнянщиками и суконщиками водил дружбу, имел знакомства на Западе, поскольку сапортировал семье английских текстильщиков Джерси, продававших свой товар на нижегородской ярмарке, и фасонщикам салона Пуарэ — все купеческие жены получали от него к рождеству альбом с новыми, на следующий год выкройками; сухо раскланивался Нобель, шел, будто аршин проглотил; егозил глазами нефтяник Лианозов, одетый, как всегда, с иглы, обшивал его один лишь Делос, лучший портной; чесал лохматую бороду Розов, выставляя напоказ свои стоптанные сапоги, вертит, черт, миллионами, ситец держит, давеча пришли к нему студентики билет на благотворительный концерт продавать, предложили самый почетный, за сто рублей, а он уперся — «дорого», предложили за четвертак — тоже не взял, сторговал за рубль, студенты его начали позорить, а он: «Я сегодня вам чек на двадцать тысяч послал, на библиотеку, а в театре и на галерке могу постоять, все равно больше одного акта не выдержу, сморит». Шли, рассаживались, ждали, пока совещание откроет граф Алексей Александрович Бобринский, сахарозаводчик, главный конкурент Родзянке, тот в северную столицу переметнулся, на Запад глазом косит, хохол чертов, с Гучковым трется, с англофилом…
Бобринский поздравил собравшихся со свободою, дарованной «культурным и деловым сословиям» государем императором, самодержцем российским, и слово предоставил Юлию Петровичу Гужону. Тот, черт, никому не открывал, что будет главным докладчиком, они все, гасконцы эти самые, вроде нехристей, право слово, такие же мыльные…
Заговорил, однако, хорошо, сразу взял быка за рога, этого не отнять.
— Мы, деловые люди, понимаем царский всемилостивейший манифест как последнее слово добра, обращенное к бунтовщикам: «Хватит! Теперь, отныне и навсегда, пусть воцарится мир и благоденствие у нас на родине, теперь требования всех слоев, даже самых бедных, удовлетворены, теперь работать на благо и расцвет державы!» Для того, однако же, чтобы наша помощь государю была более действенной, мы, пользуясь дарованным правом организации союзов и партий, должны сегодня же возвестить России о создании «Московского союза фабрикантов и заводчиков»!
Похлопали.
Далее Гужону предстояло сказать главное, и это главное — он и его единомышленники понимали — не по вкусу «обожаемому монарху»: однако же он сам все отдал! Значит, теперь надо вовремя застолбиться, на то и Дума, чтобы там работать, через нее к министрам подбираться.
— Что мы, деловые люди России, считаем ныне самым главным? Развитие промышленности. Ни в одной стране Европы нет такого рынка сбыта, как у нас, нигде нет такого резерва рабочей силы. Ни в одной стране мира так не ощущается недостаток капитала — и у правительства, которое ищет сейчас заем, и у населения… Капитал не так легко производить, как людей, к тому же рождающиеся не приносят с собою оборотных средств.
Посмеялись. Одни громче, другие сдержаннее. Осташов хранил непроницаемость: «Сегодня свобода, а завтра от тюрьмы откупайся».
— К чему сводятся мои предложения? Кредит и капитал нам может дать заграница, больше получить неоткуда. Какова предпосылка для притока капитала? Широкое поле приложения. Я должен открыто и безбоязненно сказать, что нынешние казенные железные дороги в России убыточны!
Тишина в зале. Согласны-то все, но молчат — слышно, как муха летает, глазами друг на дружку косят, будто кони на ипподроме, когда на финиш вырвались.
— Я предлагаю нашим депутатам поставить в Государственной думе вопрос о передаче казенных железных дорог в руки частных компаний, причем государству будет выплачен выкуп, размер которого должна будет решить экономическая секция, избранная народными посланцами. Если мы окажемся хозяевами эксплуатации железных дорог, капитал из Европы потечет к нам рекою. Говорят, непатриотично ставить вопрос о казенных дорогах, неловко требовать их передачи в наши руки. Ой ли? Если можно и патриотично занимать деньги в Европе на броненосцы и на строительство оборонительных линий в тайге, то отчего же непатриотично употребить иностранный капитал на освоение окраинных районов, где в земле лежит золото, не тронутое еще никем?! Я также утверждаю, что винный акциз не приносит казне такого дохода, который бы она получала, отмени государственную монополию на продажу водки и спирта! Я хоть и француз, но Россия для меня истинная родина, я добра моей родине желаю: не управиться нам одним, без включения иностранного капитала в наши эксплуатационные компании, придется пустить иностранцев в наши акционерные общества, пустить на равных, не тыкая им в лицо, что не русские они… Иначе, коли не пригласим иностранцев с их франками, фунтами и долларами, будет продолжаться наша зависимость от казны, от бюрократов, от казенных заказов, не будем мы себе хозяевами, все на прежние рельсы вернется, а этого допустить нельзя. Я не тороплю вас с немедленным ответом, но убежден, что здравый патриотизм возобладает над традиционным…
Рябушинский помог:
— Квасным! Нечего церемониться, Юлий Петрович. Квасным, избяным, темным!
— На что голос возвышаешь?! — воскликнул Осташов, и все поняли, что старик подстраховался, зла в нем не было, одна обязанность. — Грех такое говорить!
Рябушинский громко спросил:
— Хоругвь в пролетке привез? А, Прокоп Филипыч? Или в Охотном ряду, в одежном товаре оставил?
Гужон речь свою строил умно. Он, как и каждый здесь, отстаивал свой интерес, но коли Рябушинскому или Алексееву это было легче делать, то ему, французу, — куда как трудней. Все собравшиеся полагали: где один француз влез, там еще трех жди. Это, конечно, хорошо, что их деньги придут, но ведь с деньгами-то свой дух приволокут! Боялись купчики за привычный уклад, который и без Гужонов давно уже Мамонтовы с Морозовыми начали рушить, нанюхались в монте-карлах проклятой Европы, а она хуже холеры, руки не отмоешь — в душу влазит.
Однако за долгие годы, проведенные в России, Гужон научился русской купеческой хитрости, законспектировав своего средневекового единоверца Олинария, посещавшего Московию. Особенно Гужона заинтересовала запись о том, как Олинарий наблюдал продажу сукна в Охотном ряду: московские купцы продавали аршин за три с половиной экю, а покупали у англичанина за четыре. Олинарий не мог понять, какая же здесь выгода может быть, стенал по поводу таинственного характера скифов, а Гужон все уяснил сразу: брали у англичан в долг, а на сохраненные живые деньги разворачивали торговлю, влезали в село, качали мед, закупали пеньку и с лихвой гасили платежи, в выигрыше еще оказывались. Эта постепенность, наивно-хитрая, уговаривающая, стала для Гужона некоей отмычкой в его деловых операциях: что не удавалось другим иностранцам, у него выходило. Разговор с купцом Гужон строил хитро: сначала успокаивал привычным, потом глушил неожиданным, под это протаскивал свое, самое важное, а потом отрабатывал назад, звал к братству и твердости, — это здесь всегда ценили. Также ценили игру ума, за это многое прощали. Гужон давно понял ошибку своих единоверцев: те судили о русском купечестве по статьям в газетах, но писали-то эти статьи разночинцы и дворяне, они делом гребовали, торговли сторонились! Разве можно судить о профессии по отзыву тех, кто профессии не знал и презирал ее снисходительно?! Гужон часто ходил в Малый — не столько смотреть Островского, сколько слушать его. Царство-то темное, да в нем не один светлый луч, в нем много лучей, и каждый своим цветом отдает.
— «Говорил на сходках, выбран в комитет, а теперь в решетку еле вижу свет! Пропала карьера, адье, университет, во всем потребна мера, в этом спору нет! Ты прощай, столица, всюду гладь и ширь, поезд, словно птица, помчит меня в Сибирь! Печатал бюллетени, им числа не счесть, а теперь пельмени мне придется есть… »
Гужон оторвал глаза от глянцевой картоночки, посмеялся, поясняюще уточнил:
— Называется «Исповедь либерального дворянина».
Рябушинский презрительно передернул острыми плечами:
— Нам, к счастью, не приходится исповедоваться таким образом; может быть, оттого, что наиболее умные из купцов никогда не гонялись за званием русского дворянина… Не вам одному, Юлий Петрович, стишки собирать — я тоже один особо люблю: «В тарантасе, в телеге ли, еду ночью из Брянска, все о нем, все о Гегеле, моя дума дворянская».
(Титул действительного статского советника и дворянство купцам жаловали в том случае, если они передавали Академии наук, в которой правила вдовствующая императрица, свои коллекции и галереи. Третьяковы отдали картины городу, открыли ворота для черни, поэтому были обойдены статским, а ведь это сразу же дворянство, это почет дает и приглашение на банкеты к губернатору, где не на хорах держат, а за главным столом, рядом с избранными. Бахрушин свой музей отказал академии, сразу в дворяне вышел, генерал, теперь ходит гордый, начал даже про «купчишек» подшучивать.)
— Алексеев туда же, в благотворительность ринулся, — вздохнул Осташов, — театр открыл, присвоил себе срамное польское имя — Станиславский. Верно про него говорят: «Сколько их, куда их гонят и к чему весь этот шум? Мельпомены труп хоронит наш московский толстосум! » От благотворительства не только к дворянству один шаг — к революции. Богдановские сынки вместо того, чтобы чай с отцом развешивать, бомбы делают, куда дело-то пошло, а?!
Гужон сразу же записал про Станиславского — коллекционировал рифмы.
Осташов достал старинные, потертые часы, открыл крышку, поглядел на циферблат:
— Не опаздывают?
— Еще десять минут, — откликнулся Рябушинский. — Время есть, — значит, опоздают. Мы, русские, чем больше времени имеем, тем шалопаистей им распоряжаемся, оно для нас вроде денег — несчитанное. Ничего, новая пора пришла, она научит время ценить, новая пора дала свободу — только б не свободу зазря терять время…
— Будто раньше тебе, Павел Палыч, свободы было мало. Ты по лошади бей — не по оглобле, чего бога-то гневить? Свобода… Хотели говорить
— говорили, собирались на ярмарке, в торговом ряду, в церкви — кто мешал-то? Нынешняя свобода — это свобода рушить… Макара Чудру столоначальником поставят, а Челкаша директором департамента приведут
— вот я посмотрю, как вы тогда запрыгаете, все вам, видишь, бюрократы мешали… Платить им надо было больше, лапу щедрей маслить — не мешали б…
— Ты чего бурчишь, старик? — хмыкнул Рябушинский, оглядывая зал биржи, заполненный московскими заводчиками и фабрикантами.
Подъехало на Ильинку огромное множество деловых людей, весь Китай-город запрудили экипажи; Морозов, конечно, припер на авто, как, право, не совестно, будто какой немец, нет скромности в человеке… Собрались на чрезвычайное совещание, так в приглашениях было напечатано; все знали, что произойдет, но, по обычной купеческой привычке, темнили друг перед другом, лобызались, божились в дружбе, но о деле ни гугу — ждали.
— Я не бурчу, — посмотрев, как и Рябушинский с Гужоном, в зал, вздохнул Осташов. — Гуди не гуди, все одно прокакали Россию. Вон анархисты говорят, что Думы не надо, что вред от нее, и я так же говорю.
Гужон и Рябушинский переглянулись изумленно.
— Да, да, в уме я пока, в уме. Крестьянин на выборы не пойдет — ему работать надо, да и путь по железке дорог; купчишке сельскому лень, он с похмелья страдает; культурному человеку противно толкаться в одном помещении с чернью. Кто ж остается? Пролетарий? А он, пролетарий-то, дурак! Разве он понимает, за кого голосовать? Тут ему ихние вожди себя и подсунут! И Плеханова коронуют, царем назовут! А немца Витте Троцкий заменит! .. Опохабили землю заводами, опохабили. Крестьянин зерно в землю кладет и ждет милости от бога — дождя и солнца. Кто бога чтит, тот царю слуга. А кто у фабричных бог? Машина. И на ту руку поднимали, станки громили. Не умеют власти держать люд на Руси, особо в то время, когда быстро поворачиваться надо, не умеют…
— Чего ж ты новое время ругаешь, старик? — ухмыльнулся Рябушинский. — Ишь как разговорился! И по сторонам не зыркаешь, а раньше-то небось лишнее слово боялся произнесть!
Прозвонил второй звонок. Двинулись в зал, раскланиваясь со знакомыми: сверкал улыбкой общий любимец (хоть и поляк) Владислав Жуковский, жаль только — металлург, но с истинно русскими, московскими почтенными льнянщиками и суконщиками водил дружбу, имел знакомства на Западе, поскольку сапортировал семье английских текстильщиков Джерси, продававших свой товар на нижегородской ярмарке, и фасонщикам салона Пуарэ — все купеческие жены получали от него к рождеству альбом с новыми, на следующий год выкройками; сухо раскланивался Нобель, шел, будто аршин проглотил; егозил глазами нефтяник Лианозов, одетый, как всегда, с иглы, обшивал его один лишь Делос, лучший портной; чесал лохматую бороду Розов, выставляя напоказ свои стоптанные сапоги, вертит, черт, миллионами, ситец держит, давеча пришли к нему студентики билет на благотворительный концерт продавать, предложили самый почетный, за сто рублей, а он уперся — «дорого», предложили за четвертак — тоже не взял, сторговал за рубль, студенты его начали позорить, а он: «Я сегодня вам чек на двадцать тысяч послал, на библиотеку, а в театре и на галерке могу постоять, все равно больше одного акта не выдержу, сморит». Шли, рассаживались, ждали, пока совещание откроет граф Алексей Александрович Бобринский, сахарозаводчик, главный конкурент Родзянке, тот в северную столицу переметнулся, на Запад глазом косит, хохол чертов, с Гучковым трется, с англофилом…
Бобринский поздравил собравшихся со свободою, дарованной «культурным и деловым сословиям» государем императором, самодержцем российским, и слово предоставил Юлию Петровичу Гужону. Тот, черт, никому не открывал, что будет главным докладчиком, они все, гасконцы эти самые, вроде нехристей, право слово, такие же мыльные…
Заговорил, однако, хорошо, сразу взял быка за рога, этого не отнять.
— Мы, деловые люди, понимаем царский всемилостивейший манифест как последнее слово добра, обращенное к бунтовщикам: «Хватит! Теперь, отныне и навсегда, пусть воцарится мир и благоденствие у нас на родине, теперь требования всех слоев, даже самых бедных, удовлетворены, теперь работать на благо и расцвет державы!» Для того, однако же, чтобы наша помощь государю была более действенной, мы, пользуясь дарованным правом организации союзов и партий, должны сегодня же возвестить России о создании «Московского союза фабрикантов и заводчиков»!
Похлопали.
Далее Гужону предстояло сказать главное, и это главное — он и его единомышленники понимали — не по вкусу «обожаемому монарху»: однако же он сам все отдал! Значит, теперь надо вовремя застолбиться, на то и Дума, чтобы там работать, через нее к министрам подбираться.
— Что мы, деловые люди России, считаем ныне самым главным? Развитие промышленности. Ни в одной стране Европы нет такого рынка сбыта, как у нас, нигде нет такого резерва рабочей силы. Ни в одной стране мира так не ощущается недостаток капитала — и у правительства, которое ищет сейчас заем, и у населения… Капитал не так легко производить, как людей, к тому же рождающиеся не приносят с собою оборотных средств.
Посмеялись. Одни громче, другие сдержаннее. Осташов хранил непроницаемость: «Сегодня свобода, а завтра от тюрьмы откупайся».
— К чему сводятся мои предложения? Кредит и капитал нам может дать заграница, больше получить неоткуда. Какова предпосылка для притока капитала? Широкое поле приложения. Я должен открыто и безбоязненно сказать, что нынешние казенные железные дороги в России убыточны!
Тишина в зале. Согласны-то все, но молчат — слышно, как муха летает, глазами друг на дружку косят, будто кони на ипподроме, когда на финиш вырвались.
— Я предлагаю нашим депутатам поставить в Государственной думе вопрос о передаче казенных железных дорог в руки частных компаний, причем государству будет выплачен выкуп, размер которого должна будет решить экономическая секция, избранная народными посланцами. Если мы окажемся хозяевами эксплуатации железных дорог, капитал из Европы потечет к нам рекою. Говорят, непатриотично ставить вопрос о казенных дорогах, неловко требовать их передачи в наши руки. Ой ли? Если можно и патриотично занимать деньги в Европе на броненосцы и на строительство оборонительных линий в тайге, то отчего же непатриотично употребить иностранный капитал на освоение окраинных районов, где в земле лежит золото, не тронутое еще никем?! Я также утверждаю, что винный акциз не приносит казне такого дохода, который бы она получала, отмени государственную монополию на продажу водки и спирта! Я хоть и француз, но Россия для меня истинная родина, я добра моей родине желаю: не управиться нам одним, без включения иностранного капитала в наши эксплуатационные компании, придется пустить иностранцев в наши акционерные общества, пустить на равных, не тыкая им в лицо, что не русские они… Иначе, коли не пригласим иностранцев с их франками, фунтами и долларами, будет продолжаться наша зависимость от казны, от бюрократов, от казенных заказов, не будем мы себе хозяевами, все на прежние рельсы вернется, а этого допустить нельзя. Я не тороплю вас с немедленным ответом, но убежден, что здравый патриотизм возобладает над традиционным…
Рябушинский помог:
— Квасным! Нечего церемониться, Юлий Петрович. Квасным, избяным, темным!
— На что голос возвышаешь?! — воскликнул Осташов, и все поняли, что старик подстраховался, зла в нем не было, одна обязанность. — Грех такое говорить!
Рябушинский громко спросил:
— Хоругвь в пролетке привез? А, Прокоп Филипыч? Или в Охотном ряду, в одежном товаре оставил?
Гужон речь свою строил умно. Он, как и каждый здесь, отстаивал свой интерес, но коли Рябушинскому или Алексееву это было легче делать, то ему, французу, — куда как трудней. Все собравшиеся полагали: где один француз влез, там еще трех жди. Это, конечно, хорошо, что их деньги придут, но ведь с деньгами-то свой дух приволокут! Боялись купчики за привычный уклад, который и без Гужонов давно уже Мамонтовы с Морозовыми начали рушить, нанюхались в монте-карлах проклятой Европы, а она хуже холеры, руки не отмоешь — в душу влазит.
Однако за долгие годы, проведенные в России, Гужон научился русской купеческой хитрости, законспектировав своего средневекового единоверца Олинария, посещавшего Московию. Особенно Гужона заинтересовала запись о том, как Олинарий наблюдал продажу сукна в Охотном ряду: московские купцы продавали аршин за три с половиной экю, а покупали у англичанина за четыре. Олинарий не мог понять, какая же здесь выгода может быть, стенал по поводу таинственного характера скифов, а Гужон все уяснил сразу: брали у англичан в долг, а на сохраненные живые деньги разворачивали торговлю, влезали в село, качали мед, закупали пеньку и с лихвой гасили платежи, в выигрыше еще оказывались. Эта постепенность, наивно-хитрая, уговаривающая, стала для Гужона некоей отмычкой в его деловых операциях: что не удавалось другим иностранцам, у него выходило. Разговор с купцом Гужон строил хитро: сначала успокаивал привычным, потом глушил неожиданным, под это протаскивал свое, самое важное, а потом отрабатывал назад, звал к братству и твердости, — это здесь всегда ценили. Также ценили игру ума, за это многое прощали. Гужон давно понял ошибку своих единоверцев: те судили о русском купечестве по статьям в газетах, но писали-то эти статьи разночинцы и дворяне, они делом гребовали, торговли сторонились! Разве можно судить о профессии по отзыву тех, кто профессии не знал и презирал ее снисходительно?! Гужон часто ходил в Малый — не столько смотреть Островского, сколько слушать его. Царство-то темное, да в нем не один светлый луч, в нем много лучей, и каждый своим цветом отдает.