Страница:
Аресты среди социал-демократов спланированы были Глазовым утром — с чиновниками особого отдела. К социал-демократам черную сотню подпускать пока еще рано: это гражданская война, причем победитель известен заранее.
А днем Глазов уехал на конспиративную квартиру — пригласил туда секретного сотрудника, который встречался в Нью-Йорке с агентами департамента, сидевшими в Северо-Американских Соединенных Штатах последние пятнадцать лет.
Полковник должен был знать про этих заокеанских агентов все, ибо он отводил одному из них роль особую, крайне, по его мнению, важную.
12
13
14
А днем Глазов уехал на конспиративную квартиру — пригласил туда секретного сотрудника, который встречался в Нью-Йорке с агентами департамента, сидевшими в Северо-Американских Соединенных Штатах последние пятнадцать лет.
Полковник должен был знать про этих заокеанских агентов все, ибо он отводил одному из них роль особую, крайне, по его мнению, важную.
12
Леопольд Ероховский, автор реприз для кабарета, был человеком на язык невероятно острым, в мнениях — резкий, в общении с людьми — открытый. Он-то и пришел к Микульской в гости — напросился, можно сказать, недвусмысленно:
— Пани Стефа, не вздумайте отказать мне в блинах с семгою и трех рюмках зверобоя — я буду у вас нынче в девять часов, один, но с гвоздиками.
Стефания конечно же отказать ему не могла — именно Ероховский написал для нее пантомиму «с саблей»; пообещала угостить не только русскими блинами (нынче эта российская диковина была в моде), но и отменной свининой, запеченной в духовке с чесноком и сыром.
Домой она вернулась в пять часов.
— У Ломницкого возьмите свиную вырезку, — напутствовала Микульска кухарку, приходившую к ней три раза в неделю, по нечетным дням, — и попросите, чтобы он послал на «ваньке» кого-нибудь к Айзенштату за семгой и балыком, пусть только даст с желтинкой, а то он в прошлый раз одну краснотень прислал.
Ужин удался на славу, семга была тяжелой, слабого посола, таяла во рту; вырезка в духовке словно бы вспухла, чеснок распарился, а сыр потек мягко, с острым козьим духом, — последний венгерский деликатес.
Леопольд Ероховский пил много, не пьянел, лишь становился все бледнее и бледнее; перед блинами запросил пардону:
— Стефа, кохана, дайте полчаса отдыха; когда речь идет о вкусном ужине, я москаль, купчина, хам.
Перешли в маленькую гостиную, сели в кресла у расписной кафельной печи. Ероховский, спросив разрешения курить, отгрыз кончик сигары, пустил струю горького дыма, который на фоне кафеля обрел цвет совершенно особый, серо-голубой, церковный.
— Я ведь не зря к вам напросился, красивая Стефа, — сказал Ероховский. — Не из жадности и не по поводу чревоугодничества — от растерянности… Что писать надобно? Что бы вам хотелось сыграть? Что угодно ныне публике? Как старуху Татарову режут? Как сына на глазах протоиерея колют, будто кабана? Так это уже Достоевский сделал, на пантомиму не переложишь. Показывать, как матери баюкают голодных младенцев в очередях? Сочинять стишки о революции? О ней оды сложат. Звать к спокойной радости бытия? Реакционером опозорят, черносотенцем… Я ощущаю последнее время холод, я не понимаю, чего люди ждут услышать со сцены… Прямолинейность осатанела, эмоции постыдны, рекламны, назойливы…
— Мне кажется, сейчас настает время душевной необремененности, — заметила Стефания. — Это позволит людям нашего круга не чувствовать тяжесть оскорбительной повседневности — живи себе, любуйся пейзажем, черешней, навозом, грачами. Перед вами торжествующая гнусность, вас окружает мерзкая пошлость? Вы видите, как на улице распинают чистоту и доверчивость в образе непорочной Девы? Все. преходяще, как существование. Ну и что? Все действительное разумно. Вам открылась нежность? Вы познали счастье? Вы поверили в добро? Почему нет? Все разумное действительно. Что писать, спрашиваете? Обо всем том, что отклоняется от норм.
— За что я вас люблю, кохана, так это за бритвенность. Красивые женщины до конца несчастны лишь в том случае, коли умны.
— Я не считаю себя несчастной.
— Несчастны, несчастны, кохана, непременно несчастны. Все женщины счастливы лишь единожды — первый год в браке, потом начинается привычка, а это — горе.
— Вы от физиологии идете, Леопольд, и это правильно, но я турист в жизни, я исключение, я не борюсь за свободу для себя, я просто взяла ее и ею пользуюсь. Человек обладает куда как большими правами, чем это на первый взгляд кажется: мне дано право любить того, кого я хочу, восхищаться тем, что других отталкивает, — в разности впечатлений сокрыто счастье бытия.
— До той поры, пока морщин нет, — отчего-то рассердился Ероховский. — С морщинами приходит желание иметь гарантии. А гарантии
— это будущее.
— Оно есть? — удивилась Стефания. — Может, нас ждет Апокалипсис? Воздухоплавание, электричество, авто — все это так страшно, Леопольд, так предсмертно, слабо…
— Слабо? — Ероховский удивился. — Почему? Это же все рычит и пугает.
— Оттого и пугает, что слабо. Порождение рук человеческих и мозга всегда старается вырваться из повиновения: все созданное восстает против создателя. Разве Ева не свидетельство тому?
— Вы ищете точку опоры в жизни?
— Конечно.
— Какою она представляется вам?
— Сильной.
Ероховский пыхнул дымом:
— Значит, я никогда не вправе надеяться на успех у вас… Вы наверняка отдаете предпочтение большим, ласковым и молчаливым мужчинам, а я злой, худой и маленький…
Какая-то быстрая тень пронеслась по лицу Микульской, но это было один лишь миг.
— Большие, молчаливые, ласковые мужчины, — отчеканила Стефания, — являют собою образец изначальной несправедливости тво-Рения: они, как правило, слабы духом и трусливы.
Неверно. Просто боятся причинить боль. Большие мужчины добрее нас, карликов; мы ведь, кохана, хотим умом взять то, чего нас лишила природа.
Не бойтесь быть смешным, Леопольд, страшитесь показаться сентиментальным.
Отчего? Добро иррационально в нашем мире зла, но, несмотря на это, сентиментальность, если ты готов корову омарами кормить, оставляет по себе память. Сентиментальна борьба против зла, но ведь ничто так не вечно, как имена тех, кто отдал себя этой борьбе. Разве вы сможете забыть человека, который принес себя на алтарь очищения?
— Не смогу.
— Не сможете, оттого что нет их; я и мне подобные сочинители пишем небылицы, выдумываем идеалы; были б — пошли за ними первыми, на край бы света пошли, только б и мечтали, чтобы поманили…
— Есть такие, — вздохнула Стефания. — Есть, однако нас они минуют. Пойдемте, блины остынут.
— Вы счастливая, кохана, коли встречали эдаких-то, — сказал Ероховский, поднимаясь с мягкого кресла. — Я, сколько ни старался, повстречать не мог. Революционеры? Не знаю… Сражение за лучшее место
— бельэтаж рвется в партер, и все тут…
— Значит, вам не везло.
— Познакомьте, в ножки поклонюсь. Я ведь хожу по Варшаве, гляжу на людей, слушаю их, стараюсь почувствовать, куда идем, как, надолго ли, и не могу, никак не могу. Привязка идеалом — великая вещь, кохана, но кто несет в себе идеал? Кто? Мимолетная встреча? Я ведь тоже Пилсудского слушал, огонь, фейерверк, чумное ощущение собственной нужности, а через час отрезвление, горечь, понимание обмана. Другое дело, коли вы убедились в человеке после долгого вглядывания, после проверки на разлом…
— Знаете, я встретилась с поразительным человеком. Он представился литератором… У него глаза магнитные… Я мельком видалась с ним, а жизнь моя перевернулась.
— Значит, мне надеяться не на что? — вздохнул Ероховский. — Зачем же я столько водки пил?
— Милый вы мой, — Стефания погладила его по голове ласковым, дружеским жестом, сестринским, что ли, — вы ищете точку опоры, а как я ищу ее! .. Лоб расшибаю, в грязь влопываюсь, все ищу, ищу, решила было, что зря, что надеяться не на что, а тут…
— Влюблены? Вправду влюблены?
Стефания покачала головой:
— Не то… Трудно определить, Леопольд…
— Излишние размышления превращают нас в трусов, кохана, лишают права на поступок, рефлектируем, страдаем, не знаем, как повести себя…
Стефания налила себе глоток водки.
— В наш честолюбивый век все себя слушают и собеседнику дают высказаться не оттого, что интересна мысль другого, а просто время потребно, чтобы подготовиться к следующему своему высказыванию… Мы же все высказываемся, Леопольд, все время высказываемся… А он говорил.
— Кто?
— Тот человек.
— Завидую я ему. Когда встречаетесь с ним?
— Не знаю. Это не от меня зависит. Я даже не знаю его имени, не знаю, где он живет…
— Что он, с неба свалился? Попросите друзей, которые встречают его, пусть пригласят… Хотите — стану помогать? Я легко принимаю отказы женщин, кохана, но я умею становиться другом, сообщником, я со стороны умею смотреть, советовать могу… Блинов нет больше горячих?
— Кшися! — крикнула Микульска кухарку. — Тесто осталось?
— Полкастрюли! — крикнула кухарка с кухни. — Печь еще, что ль?!
— Пожалуйста, миленькая! Постарайтесь, чтобы потоньше были, с кружевами!
— Кто музыки не носит в себе самом, кто холоден к гармонии прелестной, — закрыв глаза, начал декламировать Ероховский, — тот может быть изменником, лгуном, грабителем… Души его движенья темны, как ночь, черна его приязнь… Такому человеку не доверяй…
— Красиво… — откликнулась Микульска, сразу же узнав Шекспира, задумчиво спросила: — А был он все же?
— Не знаю… Скорее всего, был. У завистливых людей — по себе сужу
— недоверие к гению. В обычных всегда сокрыто желание унизить великого, откопать в нем что-нибудь порочное, унижающее его… А прочел я вам британца знаете отчего?
— Оттого, что блинов мало?
— Ух, бритва, а?! Золинген! — рассмеялся Ероховский. — Прочитал я вам Шекспира, оттого что предостеречь вас хотел…
— От чего?
— Я вас хочу предостеречь от вашего миллионщика. У него лицо тяжелое и улыбка трусливая…
— Миллионщик. — Лицо Микульской сморщилось, как от боли. — Никакой он не миллионщик, он врет все… Это Попов, начальник охранки, палач…
— Что?!
— Именно так… Полковник Попов…
— Да бог с вами, кохана, сплетни это…
— Я бы все, что угодно, отдала, Леопольд, только б это оказалось ложью…
— Кто вам это сказал? Человек с магнитными глазами? Откуда это ему известно? Вам горько, что вы узнали правду? Вы были увлечены этой статуей?
Кухарка принесла блины. Ероховский аппетитно завернул балык в кружева, полил из соусницы топленым маслом; выпил, закусил, блаженствуя.
— Кохана, а то бросьте всех. Уедем в Париж, там тетка живет, пансион держит…
— Я крахмалить простыни не умею.
— Экая злюка. Ладно, не поедем…
— Просились на блины, — вздохнула Микульска, — а попали на грусть. Спеть?
Стефания сняла со стены гитару.
— Только не настраивайте, — попросил Ероховский.
— Почему?
— Не знаю… Я очень не люблю, когда готовят музыку.., В этом сокрыто нечто противоестественное… Вроде заклятия леди Макбет, когда она просит, чтобы молоко в ее груди стало желчью…
— Как раз это естественно: человек, жаждущий власти, готов на все, он маньяк, для него нет несвершимого злодейства во имя того добра, которое он принесет, став владыкой. Разве есть властолюбцы, которые не мечтают принести подданным добро? Другое дело — что они называют добром… Беранже, хотите, спою?
— Кого угодно… Вы себя поете, при чем здесь Беранже?
Утром два филера сопроводили Микульску в салон причесок, потом в дом присяжного поверенного Зворыкина, оттуда следовали за экипажем, в котором ехали Стефания и Хеленка Зворыкина к Софье Тшедецкой, в дом моды пани Зайферт.
Софья Тшедецка, член Варшавского комитета СДКПиЛ, после беседы с Хеленой Зворыкиной и Микульской обнаружила за собой филерское наблюдение, зашла в отель «Лондон», оторвавшись на пять минут от слежки, позвонила к Якубу Ганецкому и предупредила, чтобы все контакты с нею немедленно прервали: пасут.
— Пани Стефа, не вздумайте отказать мне в блинах с семгою и трех рюмках зверобоя — я буду у вас нынче в девять часов, один, но с гвоздиками.
Стефания конечно же отказать ему не могла — именно Ероховский написал для нее пантомиму «с саблей»; пообещала угостить не только русскими блинами (нынче эта российская диковина была в моде), но и отменной свининой, запеченной в духовке с чесноком и сыром.
Домой она вернулась в пять часов.
— У Ломницкого возьмите свиную вырезку, — напутствовала Микульска кухарку, приходившую к ней три раза в неделю, по нечетным дням, — и попросите, чтобы он послал на «ваньке» кого-нибудь к Айзенштату за семгой и балыком, пусть только даст с желтинкой, а то он в прошлый раз одну краснотень прислал.
Ужин удался на славу, семга была тяжелой, слабого посола, таяла во рту; вырезка в духовке словно бы вспухла, чеснок распарился, а сыр потек мягко, с острым козьим духом, — последний венгерский деликатес.
Леопольд Ероховский пил много, не пьянел, лишь становился все бледнее и бледнее; перед блинами запросил пардону:
— Стефа, кохана, дайте полчаса отдыха; когда речь идет о вкусном ужине, я москаль, купчина, хам.
Перешли в маленькую гостиную, сели в кресла у расписной кафельной печи. Ероховский, спросив разрешения курить, отгрыз кончик сигары, пустил струю горького дыма, который на фоне кафеля обрел цвет совершенно особый, серо-голубой, церковный.
— Я ведь не зря к вам напросился, красивая Стефа, — сказал Ероховский. — Не из жадности и не по поводу чревоугодничества — от растерянности… Что писать надобно? Что бы вам хотелось сыграть? Что угодно ныне публике? Как старуху Татарову режут? Как сына на глазах протоиерея колют, будто кабана? Так это уже Достоевский сделал, на пантомиму не переложишь. Показывать, как матери баюкают голодных младенцев в очередях? Сочинять стишки о революции? О ней оды сложат. Звать к спокойной радости бытия? Реакционером опозорят, черносотенцем… Я ощущаю последнее время холод, я не понимаю, чего люди ждут услышать со сцены… Прямолинейность осатанела, эмоции постыдны, рекламны, назойливы…
— Мне кажется, сейчас настает время душевной необремененности, — заметила Стефания. — Это позволит людям нашего круга не чувствовать тяжесть оскорбительной повседневности — живи себе, любуйся пейзажем, черешней, навозом, грачами. Перед вами торжествующая гнусность, вас окружает мерзкая пошлость? Вы видите, как на улице распинают чистоту и доверчивость в образе непорочной Девы? Все. преходяще, как существование. Ну и что? Все действительное разумно. Вам открылась нежность? Вы познали счастье? Вы поверили в добро? Почему нет? Все разумное действительно. Что писать, спрашиваете? Обо всем том, что отклоняется от норм.
— За что я вас люблю, кохана, так это за бритвенность. Красивые женщины до конца несчастны лишь в том случае, коли умны.
— Я не считаю себя несчастной.
— Несчастны, несчастны, кохана, непременно несчастны. Все женщины счастливы лишь единожды — первый год в браке, потом начинается привычка, а это — горе.
— Вы от физиологии идете, Леопольд, и это правильно, но я турист в жизни, я исключение, я не борюсь за свободу для себя, я просто взяла ее и ею пользуюсь. Человек обладает куда как большими правами, чем это на первый взгляд кажется: мне дано право любить того, кого я хочу, восхищаться тем, что других отталкивает, — в разности впечатлений сокрыто счастье бытия.
— До той поры, пока морщин нет, — отчего-то рассердился Ероховский. — С морщинами приходит желание иметь гарантии. А гарантии
— это будущее.
— Оно есть? — удивилась Стефания. — Может, нас ждет Апокалипсис? Воздухоплавание, электричество, авто — все это так страшно, Леопольд, так предсмертно, слабо…
— Слабо? — Ероховский удивился. — Почему? Это же все рычит и пугает.
— Оттого и пугает, что слабо. Порождение рук человеческих и мозга всегда старается вырваться из повиновения: все созданное восстает против создателя. Разве Ева не свидетельство тому?
— Вы ищете точку опоры в жизни?
— Конечно.
— Какою она представляется вам?
— Сильной.
Ероховский пыхнул дымом:
— Значит, я никогда не вправе надеяться на успех у вас… Вы наверняка отдаете предпочтение большим, ласковым и молчаливым мужчинам, а я злой, худой и маленький…
Какая-то быстрая тень пронеслась по лицу Микульской, но это было один лишь миг.
— Большие, молчаливые, ласковые мужчины, — отчеканила Стефания, — являют собою образец изначальной несправедливости тво-Рения: они, как правило, слабы духом и трусливы.
Неверно. Просто боятся причинить боль. Большие мужчины добрее нас, карликов; мы ведь, кохана, хотим умом взять то, чего нас лишила природа.
Не бойтесь быть смешным, Леопольд, страшитесь показаться сентиментальным.
Отчего? Добро иррационально в нашем мире зла, но, несмотря на это, сентиментальность, если ты готов корову омарами кормить, оставляет по себе память. Сентиментальна борьба против зла, но ведь ничто так не вечно, как имена тех, кто отдал себя этой борьбе. Разве вы сможете забыть человека, который принес себя на алтарь очищения?
— Не смогу.
— Не сможете, оттого что нет их; я и мне подобные сочинители пишем небылицы, выдумываем идеалы; были б — пошли за ними первыми, на край бы света пошли, только б и мечтали, чтобы поманили…
— Есть такие, — вздохнула Стефания. — Есть, однако нас они минуют. Пойдемте, блины остынут.
— Вы счастливая, кохана, коли встречали эдаких-то, — сказал Ероховский, поднимаясь с мягкого кресла. — Я, сколько ни старался, повстречать не мог. Революционеры? Не знаю… Сражение за лучшее место
— бельэтаж рвется в партер, и все тут…
— Значит, вам не везло.
— Познакомьте, в ножки поклонюсь. Я ведь хожу по Варшаве, гляжу на людей, слушаю их, стараюсь почувствовать, куда идем, как, надолго ли, и не могу, никак не могу. Привязка идеалом — великая вещь, кохана, но кто несет в себе идеал? Кто? Мимолетная встреча? Я ведь тоже Пилсудского слушал, огонь, фейерверк, чумное ощущение собственной нужности, а через час отрезвление, горечь, понимание обмана. Другое дело, коли вы убедились в человеке после долгого вглядывания, после проверки на разлом…
— Знаете, я встретилась с поразительным человеком. Он представился литератором… У него глаза магнитные… Я мельком видалась с ним, а жизнь моя перевернулась.
— Значит, мне надеяться не на что? — вздохнул Ероховский. — Зачем же я столько водки пил?
— Милый вы мой, — Стефания погладила его по голове ласковым, дружеским жестом, сестринским, что ли, — вы ищете точку опоры, а как я ищу ее! .. Лоб расшибаю, в грязь влопываюсь, все ищу, ищу, решила было, что зря, что надеяться не на что, а тут…
— Влюблены? Вправду влюблены?
Стефания покачала головой:
— Не то… Трудно определить, Леопольд…
— Излишние размышления превращают нас в трусов, кохана, лишают права на поступок, рефлектируем, страдаем, не знаем, как повести себя…
Стефания налила себе глоток водки.
— В наш честолюбивый век все себя слушают и собеседнику дают высказаться не оттого, что интересна мысль другого, а просто время потребно, чтобы подготовиться к следующему своему высказыванию… Мы же все высказываемся, Леопольд, все время высказываемся… А он говорил.
— Кто?
— Тот человек.
— Завидую я ему. Когда встречаетесь с ним?
— Не знаю. Это не от меня зависит. Я даже не знаю его имени, не знаю, где он живет…
— Что он, с неба свалился? Попросите друзей, которые встречают его, пусть пригласят… Хотите — стану помогать? Я легко принимаю отказы женщин, кохана, но я умею становиться другом, сообщником, я со стороны умею смотреть, советовать могу… Блинов нет больше горячих?
— Кшися! — крикнула Микульска кухарку. — Тесто осталось?
— Полкастрюли! — крикнула кухарка с кухни. — Печь еще, что ль?!
— Пожалуйста, миленькая! Постарайтесь, чтобы потоньше были, с кружевами!
— Кто музыки не носит в себе самом, кто холоден к гармонии прелестной, — закрыв глаза, начал декламировать Ероховский, — тот может быть изменником, лгуном, грабителем… Души его движенья темны, как ночь, черна его приязнь… Такому человеку не доверяй…
— Красиво… — откликнулась Микульска, сразу же узнав Шекспира, задумчиво спросила: — А был он все же?
— Не знаю… Скорее всего, был. У завистливых людей — по себе сужу
— недоверие к гению. В обычных всегда сокрыто желание унизить великого, откопать в нем что-нибудь порочное, унижающее его… А прочел я вам британца знаете отчего?
— Оттого, что блинов мало?
— Ух, бритва, а?! Золинген! — рассмеялся Ероховский. — Прочитал я вам Шекспира, оттого что предостеречь вас хотел…
— От чего?
— Я вас хочу предостеречь от вашего миллионщика. У него лицо тяжелое и улыбка трусливая…
— Миллионщик. — Лицо Микульской сморщилось, как от боли. — Никакой он не миллионщик, он врет все… Это Попов, начальник охранки, палач…
— Что?!
— Именно так… Полковник Попов…
— Да бог с вами, кохана, сплетни это…
— Я бы все, что угодно, отдала, Леопольд, только б это оказалось ложью…
— Кто вам это сказал? Человек с магнитными глазами? Откуда это ему известно? Вам горько, что вы узнали правду? Вы были увлечены этой статуей?
Кухарка принесла блины. Ероховский аппетитно завернул балык в кружева, полил из соусницы топленым маслом; выпил, закусил, блаженствуя.
— Кохана, а то бросьте всех. Уедем в Париж, там тетка живет, пансион держит…
— Я крахмалить простыни не умею.
— Экая злюка. Ладно, не поедем…
— Просились на блины, — вздохнула Микульска, — а попали на грусть. Спеть?
Стефания сняла со стены гитару.
— Только не настраивайте, — попросил Ероховский.
— Почему?
— Не знаю… Я очень не люблю, когда готовят музыку.., В этом сокрыто нечто противоестественное… Вроде заклятия леди Макбет, когда она просит, чтобы молоко в ее груди стало желчью…
— Как раз это естественно: человек, жаждущий власти, готов на все, он маньяк, для него нет несвершимого злодейства во имя того добра, которое он принесет, став владыкой. Разве есть властолюбцы, которые не мечтают принести подданным добро? Другое дело — что они называют добром… Беранже, хотите, спою?
— Кого угодно… Вы себя поете, при чем здесь Беранже?
Утром два филера сопроводили Микульску в салон причесок, потом в дом присяжного поверенного Зворыкина, оттуда следовали за экипажем, в котором ехали Стефания и Хеленка Зворыкина к Софье Тшедецкой, в дом моды пани Зайферт.
Софья Тшедецка, член Варшавского комитета СДКПиЛ, после беседы с Хеленой Зворыкиной и Микульской обнаружила за собой филерское наблюдение, зашла в отель «Лондон», оторвавшись на пять минут от слежки, позвонила к Якубу Ганецкому и предупредила, чтобы все контакты с нею немедленно прервали: пасут.
13
Дзержинский обычно конспиративные собрания кружков СДКПиЛ проводил сам, несмотря на просьбу Главного Правления партии уделять основное внимание газете, военной организации и созданию народной милиции, которая не только в часы восстания необходима, а уже сейчас, загодя, ибо постоянному злодейству охранки надо было противопоставлять надежный щит. Последние недели, особенно после введения графом Витте военного положения в Польше, охранка начала форменную охоту за революционерами — какая уж тут свобода, какой манифест!
— Партийный работник обязан смотреть в глаза рабочим, — сказал Дзержинский, когда «старик», один из основателей партии, Адольф Варшавский, показал ему молящее письмо из Берлина от Здислава Ледера («Юзеф чрезмерно рискует, посещая практически все собрания»). — Даже самый развернутый протокол не может передать выражение глаз товарищей, интонации реплик, тональность обмена мнениями перед и после заседания, Адольф…
Более всего Дзержинского тревожили националистические настроения, умело подогревавшиеся пропагандистами социалистов, людьми ППС: Пилсудского, Иодко и Василевского. Причем если вожди национальных демократов Дмовский и граф Тышкевич говорили о польскости вообще, то Пилсудский и его люди работали умнее: речь они вели о польском социализме, об особом пути Польши. Сложность положения заключалась в том, что Василевский и Пилсудский выводили на демонстрации рабочих под красным флагом, гимном своим считали «Варшавянку», звали народ к борьбе против царя, против капиталистов, за свободу и равенство, но акцентировали при этом: против русского царя, против русского капиталиста. Словно бы Вольнаровские, Любомирские, Тышкевичи и Потоцкие не владели миллионами десятин земли, словно бы не драли они три шкуры с польского хлопа, словно бы заводчики не платили семьдесят шесть копеек в день за работу у доменных печей, словно бы не расселяли людей в сырых бараках, высчитывая из заработка семь копеек за койку в день!
Дзержинский остро почувствовал, что «пэпээсы» начали качественно новую работу в кружках, когда обсуждал с кожевниками позицию партии на предстоящем съезде русских товарищей — исследовал он в тот раз аграрный вопрос в России.
— При чем здесь аграрный вопрос у русских и наши проблемы? — спросил Дзержинского сапожник Ян Бах, молодой парень, вступивший в партию недавно. Он отличался вдумчивостью, смелостью и открытой, постоянной тягой к знанию. — Вопросы, связанные с положением польских крестьян, — вот что должно интересовать нашу партию.
— Отчего так? — спросил Дзержинский.
— Оттого что мне с польским хлопом говорить, мне на его вопросы отвечать — сколько он земли имеет, сколько должен иметь, сколько станет за нее платить, сколько зерна должен сдать арендатору…
— Вы мельчите вопрос, — ответил Дзержинский. — Вы неверно понимаете постановку проблемы. Русские товарищи сейчас обсуждают главное: либо требовать муниципализации земли, то есть передачи ее в руки местной власти, то ли необходима национализация. Сначала надо решить главное, а уже это главное потянет за собою каждодневное, вторичное — сколько земли, кому, на каких условиях.
— Хлоп только это каждодневное и норовит понять, он в высокую политику лезть не хочет, — ответил Бах.
— Не хочет? — переспросил Дзержинский, раздражаясь. — Или не может? А не может оттого, что не умеет, не подготовлен. И наша задача заключается в том, чтобы крестьянина готовить. Вы обязаны, именно вы, рабочий социал-демократ, объяснить неграмотному человеку то, чего он не понимает, от чего его отталкивают, но что знать необходимо, дабы не существовать, а жить. И еще освобожденный человек обязан думать обо всем мире, а не гнить в узконациональной скорлупе.
— Это я могу сказать крестьянину, который живет в Германии, Франции или Англии — там он вправе на своем родном языке говорить, а поляк гнется под русским царем, — упрямо стоял на своем Бах.
И обрабатывает землю графа Сигизмунда Потоцкого, — заключил Дзержинский. — Для которого же, конечно, муниципализация угодна и приемлема, национализация — ни в коем разе. А вот отчего родоначальник российского марксизма Плеханов стоит на позиции Сигизмунда Потоцкого — об этом вас спросят люди, и вы должны уметь ответить, потому что Плеханов — сие Плеханов, и тут невозможно сказать, что, мол, Георгий Валентинович предал дело пролетариата и стал на сторону буржуазии, — это неправда, вопрос стоит глубже, вопрос, коли хотите, этического порядка: характер, возраст, мера талантливости, усталость, отвага, умение предвидеть, готовность принимать точку зрения оппонента… Плеханова, который за муниципализацию, в Польше знают: «Манифест» перевел на русский язык; Ленина, который за национализацию, знают весьма мало, а он, Ленин, отстаивает интересы того самого польского хлопа, который кровью харкает на земле графа Потоцкого и Тышкевича… Русские товарищи не почитают за чужое дело изучение польской партии «Пролетариат» и ее вождя Людвика Варыньского. Они находят слова для русских крестьян, они исследуют революционную тенденцию, приложимо к России, но анализируют и Польшу, чтобы их товарищи знали, чем живут и о чем мечтают поляки. Знание — единственно это сделает революцию победоносной. А то, что знание социально, с этим, думаю, спорить не станете, товарищ Бах?
— С этим я и не спорю, — откликнулся Бах. — Я спорю с другим: надо бы нам польскому крестьянину больше польского давать, привлекать его к нам болью.
— Это аксиома, разве я возражаю против этого?! Начинайте беседу в крестьянских кружках с того, что товарищам близко и знакомо. Но ведь постоянно следует думать, как поворачивать их от разговоров к борьбе! А можно ли бороться против царизма без помощи русских товарищей?
— Нельзя.
— Нельзя, — повторил Дзержинский удовлетворенно. — А коли нельзя, то надо точно знать, как сражаются русские товарищи, товарищ Бах! Муниципализация Плеханова — замедление темпа революционной борьбы, национализация Ленина — ускорение. Что предпочтет польский крестьянин?
— Не знаю.
— Ну вот и давайте выяснять, — улыбнулся Дзержинский. — В спорах рождается истина.
… На явку Дзержинский вернулся поздней ночью. В комнате, не зажигая света, ждал его Юзеф Уншлихт:
— Феликс, за Стефанией Микульской поставлена филерская слежка…
— Она предупреждена?
— Нет.
— Почему?
— Слежку обнаружила сегодня утром Софья Тшедецкая. Подойти к Микульской невозможно.
— Отправь записку.
— Не выйдет. Дворник получает все письма и посылки.
— Утром ее надо предупредить любым путем — пусть уезжает.
— Куда?
— В Краков.
— Феликс, о чем ты? Она же не член партии, она актриса, ей ведь на наши деньги не прожить…
Дзержинский сунул голову под кран, стоял долго, отфыркиваясь. Потом растер лицо полотенцем и сказал:
— Когда две ночи не посплю, совершенно тупею. Начинаю жить, словно механический человек — по какой-то схеме. Опасно, да? Ну-ка, давай сначала: во-первых, как мальчик?
— Казимежу лучше.
— Глаз спасут?
— Видимо.
— Конференция с солдатами в Пулавах подготовлена?
— Да.
— Теперь по поводу Микульской — когда началась слежка? Связывались ли с Турчаниновым? Пустили наше контрнаблюдение? Какие есть предложения у тебя?
— Партийный работник обязан смотреть в глаза рабочим, — сказал Дзержинский, когда «старик», один из основателей партии, Адольф Варшавский, показал ему молящее письмо из Берлина от Здислава Ледера («Юзеф чрезмерно рискует, посещая практически все собрания»). — Даже самый развернутый протокол не может передать выражение глаз товарищей, интонации реплик, тональность обмена мнениями перед и после заседания, Адольф…
Более всего Дзержинского тревожили националистические настроения, умело подогревавшиеся пропагандистами социалистов, людьми ППС: Пилсудского, Иодко и Василевского. Причем если вожди национальных демократов Дмовский и граф Тышкевич говорили о польскости вообще, то Пилсудский и его люди работали умнее: речь они вели о польском социализме, об особом пути Польши. Сложность положения заключалась в том, что Василевский и Пилсудский выводили на демонстрации рабочих под красным флагом, гимном своим считали «Варшавянку», звали народ к борьбе против царя, против капиталистов, за свободу и равенство, но акцентировали при этом: против русского царя, против русского капиталиста. Словно бы Вольнаровские, Любомирские, Тышкевичи и Потоцкие не владели миллионами десятин земли, словно бы не драли они три шкуры с польского хлопа, словно бы заводчики не платили семьдесят шесть копеек в день за работу у доменных печей, словно бы не расселяли людей в сырых бараках, высчитывая из заработка семь копеек за койку в день!
Дзержинский остро почувствовал, что «пэпээсы» начали качественно новую работу в кружках, когда обсуждал с кожевниками позицию партии на предстоящем съезде русских товарищей — исследовал он в тот раз аграрный вопрос в России.
— При чем здесь аграрный вопрос у русских и наши проблемы? — спросил Дзержинского сапожник Ян Бах, молодой парень, вступивший в партию недавно. Он отличался вдумчивостью, смелостью и открытой, постоянной тягой к знанию. — Вопросы, связанные с положением польских крестьян, — вот что должно интересовать нашу партию.
— Отчего так? — спросил Дзержинский.
— Оттого что мне с польским хлопом говорить, мне на его вопросы отвечать — сколько он земли имеет, сколько должен иметь, сколько станет за нее платить, сколько зерна должен сдать арендатору…
— Вы мельчите вопрос, — ответил Дзержинский. — Вы неверно понимаете постановку проблемы. Русские товарищи сейчас обсуждают главное: либо требовать муниципализации земли, то есть передачи ее в руки местной власти, то ли необходима национализация. Сначала надо решить главное, а уже это главное потянет за собою каждодневное, вторичное — сколько земли, кому, на каких условиях.
— Хлоп только это каждодневное и норовит понять, он в высокую политику лезть не хочет, — ответил Бах.
— Не хочет? — переспросил Дзержинский, раздражаясь. — Или не может? А не может оттого, что не умеет, не подготовлен. И наша задача заключается в том, чтобы крестьянина готовить. Вы обязаны, именно вы, рабочий социал-демократ, объяснить неграмотному человеку то, чего он не понимает, от чего его отталкивают, но что знать необходимо, дабы не существовать, а жить. И еще освобожденный человек обязан думать обо всем мире, а не гнить в узконациональной скорлупе.
— Это я могу сказать крестьянину, который живет в Германии, Франции или Англии — там он вправе на своем родном языке говорить, а поляк гнется под русским царем, — упрямо стоял на своем Бах.
И обрабатывает землю графа Сигизмунда Потоцкого, — заключил Дзержинский. — Для которого же, конечно, муниципализация угодна и приемлема, национализация — ни в коем разе. А вот отчего родоначальник российского марксизма Плеханов стоит на позиции Сигизмунда Потоцкого — об этом вас спросят люди, и вы должны уметь ответить, потому что Плеханов — сие Плеханов, и тут невозможно сказать, что, мол, Георгий Валентинович предал дело пролетариата и стал на сторону буржуазии, — это неправда, вопрос стоит глубже, вопрос, коли хотите, этического порядка: характер, возраст, мера талантливости, усталость, отвага, умение предвидеть, готовность принимать точку зрения оппонента… Плеханова, который за муниципализацию, в Польше знают: «Манифест» перевел на русский язык; Ленина, который за национализацию, знают весьма мало, а он, Ленин, отстаивает интересы того самого польского хлопа, который кровью харкает на земле графа Потоцкого и Тышкевича… Русские товарищи не почитают за чужое дело изучение польской партии «Пролетариат» и ее вождя Людвика Варыньского. Они находят слова для русских крестьян, они исследуют революционную тенденцию, приложимо к России, но анализируют и Польшу, чтобы их товарищи знали, чем живут и о чем мечтают поляки. Знание — единственно это сделает революцию победоносной. А то, что знание социально, с этим, думаю, спорить не станете, товарищ Бах?
— С этим я и не спорю, — откликнулся Бах. — Я спорю с другим: надо бы нам польскому крестьянину больше польского давать, привлекать его к нам болью.
— Это аксиома, разве я возражаю против этого?! Начинайте беседу в крестьянских кружках с того, что товарищам близко и знакомо. Но ведь постоянно следует думать, как поворачивать их от разговоров к борьбе! А можно ли бороться против царизма без помощи русских товарищей?
— Нельзя.
— Нельзя, — повторил Дзержинский удовлетворенно. — А коли нельзя, то надо точно знать, как сражаются русские товарищи, товарищ Бах! Муниципализация Плеханова — замедление темпа революционной борьбы, национализация Ленина — ускорение. Что предпочтет польский крестьянин?
— Не знаю.
— Ну вот и давайте выяснять, — улыбнулся Дзержинский. — В спорах рождается истина.
… На явку Дзержинский вернулся поздней ночью. В комнате, не зажигая света, ждал его Юзеф Уншлихт:
— Феликс, за Стефанией Микульской поставлена филерская слежка…
— Она предупреждена?
— Нет.
— Почему?
— Слежку обнаружила сегодня утром Софья Тшедецкая. Подойти к Микульской невозможно.
— Отправь записку.
— Не выйдет. Дворник получает все письма и посылки.
— Утром ее надо предупредить любым путем — пусть уезжает.
— Куда?
— В Краков.
— Феликс, о чем ты? Она же не член партии, она актриса, ей ведь на наши деньги не прожить…
Дзержинский сунул голову под кран, стоял долго, отфыркиваясь. Потом растер лицо полотенцем и сказал:
— Когда две ночи не посплю, совершенно тупею. Начинаю жить, словно механический человек — по какой-то схеме. Опасно, да? Ну-ка, давай сначала: во-первых, как мальчик?
— Казимежу лучше.
— Глаз спасут?
— Видимо.
— Конференция с солдатами в Пулавах подготовлена?
— Да.
— Теперь по поводу Микульской — когда началась слежка? Связывались ли с Турчаниновым? Пустили наше контрнаблюдение? Какие есть предложения у тебя?
14
Трепов терпеливо ждал, что Витте споткнется на подавлении Московского восстания; тот, однако, дал приказ Дубасову расстреливать баррикады; Трепов ждал, что Витте сломит себе шею на черноморском военном бунте; «Очаков» тем не менее был изрешечен снарядами, Шмидт казнен; так же круто Витте расправлялся с восставшими в Сибири.
При этом — что было для Трепова неожиданным, ибо он действительно, а не показно полагал кадетов «революционерами», — ни Милюков, ни Гучков отставки Витте не требовали, бранили, но в меру; причем Гучков
— за непоследовательную мягкость против «крайних элементов», а Милюков
— за излишнюю твердость против тех же «элементов». У Трепова создавалось впечатление, что кадеты и октябристы начинают всерьез притираться к Витте, от встреч переходят к делу, а это тревожно, это укрепляет положение нового премьера и, таким образом, может породить в доверчивом царе, который сторонился тяжкой государственной работы, требовавшей каждодневного многочасового присутствия, опасные иллюзии: мол, и при выборах в Думу, и при том, что либералы себе позволяют в газетах, все идет по-прежнему, никто, кроме крайних, не поднимает голос против Основ власти, — чего ж особенно тревожиться? Можно малость-то и отдать…
Трепов не хотел отдавать ни малости. Он понимал, что ему, отдай он хоть малость, ничего в жизни не останется. Если государь убедится, что и либералы могут служить ему не хуже — а либералы заводами вертят, банками, — ему, Трепову, не властвовать далее. А что он, Дмитрий Федорович, может, кроме как властвовать? Давать разве свои земли мужику и железной рукою получать с него за это деньги?! Что же еще? Ничего больше. А без власти и того не сможет. Себе врать негоже, себе про себя надо все честно говорить.
И Трепов начал интригу. Он начал ее издалека, понимая, что в лоб нельзя. Он догадывался, куда клонит Витте: премьер хотел показать себя Думе, особенно в крестьянском вопросе. Он хотел, чтоб не государь дал, а Дума взяла. Он поэтому исподволь готовил некоторое облегчение крестьянской участи, изучал кадетские планы выкупа помещичьих земель и желал, чтобы в ответ на предложение Думы именно он, а не государь согласился с мнением депутатов. Тогда он, Витте Сергей Юльевич, так лизнет либералам, что кумиром станет, а кумира свалить трудно, почти невозможно, государя к этому не подтолкнешь.
Дмитрий Федорович организовал письма на свое имя от князя Оболенского и графа Коновницина; они поняли смысл просьбы, обращенной к ним в личных и доверительных записках Трепова. Он ясно указал, чего от них ждет, — друзья откликнулись немедля; послали реляции в Царское Село, на имя Трепова, как он и просил:
«Не хотим ранить сердце нашего обожаемого Монарха, поэтому обращаемся к Вам, милостивый государь Дмитрий Федорович, полагаясь на Ваше благоусмотрение: соизволите показать Государю наше послание — покажите, посчитаете, что не надобно этого делать, — бросьте в камин.
Со всех концов наших губерний приходят сообщения о насильственном отторжении мужиками земель дворян, истинно русской опоры трона. Об этом знает С. Ю. Витте, однако складывается мнение, что он намеренно не хочет видеть правды. Неужели государев премьер думает о мужичье — поначалу, а уж потом о троне, стоявшем столетия дворянскою силой? Неужели С. Ю. Витте всерьез думает о своей особой роли в жизни Державы нашей Православной? Неужели С. Ю. Витте полагает, что Дума вправе решать судьбу дворянства? Неужели это не есть Высокая прерогатива Его Императорского Величества? Дворяне пошли из царевых милостей, земли им и особое в державе положение жаловали Венценосные Предки Его Императорского Величества, только он эти милости своих предков вправе изменить или отменить совершенно… » Далее шли слезы, так Трепов посоветовал, знал, что государь сентиментален, на него крик души действует, иным-то не пробьешь — послушал и пошел себе дрова колоть для укрепления здоровья…
Вторым шагом, после того как Трепов эти, сделанные им же самим письма получил, был вызов из Харькова профессора Мигулина, ловкого юриста, человека, умеющего чуять ветер еще до того, как тот задувать начнет. Ему-то, Мигулину, и было поручено Дмитрием Федоровичем составить проект передачи дворянских земель мужику, смелый проект, дерзкий — так Трепов просил; Мигулин конечно же смикитил. Проект написал, молчком уехал обратно, в Малороссию, получив заверения Трепова, что отныне он может полагаться на самое к себе благожелательное отношение со стороны двора, но попросил при этом найти верные слова — коли потребуются, — дабы достойно отречься от своего же проекта, объяснив это неверно понятыми «веяниями правительства Витте». Следующим шагом была беседа с государем. После завтрака, когда вышли на прогулку, Трепов сказал, по обычаю рассыпая слова горохом:
— Ваше величество, сегодня гвардия устраивает бал, мальчишник. Вас ждут, оркестр румына Гулески заказали, маскерад будет отменный, русский хор с Крестовского, балерины.
— А время ли сейчас? — спросил Николай. — Или мое появление у гвардейцев угодно моменту?
— Именно так, ваше величество, угодно: царь и армия всегда вместе!
Вечером, когда государь приехал к павловцам и офицеры, окружив его, тянулись чокнуться с венценосцем, который держал в мягкой руке рюмку своей любимой мадеры, оркестр грянул мексиканскую «Палому». Офицеры жадно заглядывали в лицо Николаю, ждали там умиления — как-никак любимая песня молодости. Государь, однако, слушал рассеянно, хлопать не стал, а когда, сказавшись уставшим, на танцы не остался и пожелал вернуться во дворец, заметил Трепову хмуро:
— Двадцать лет назад черт меня дернул сказать, что я эту песенку люблю, так вот, извольте, прилипло и потчуют и потчуют! Эта «Палома» мне сейчас хуже китайского пения.
— Уж лучше такая верность, ваше величество, хоть и неуклюжая, чем барское коварство, — откликнулся Трепов.
— О чем ты?
— Эхе-хе-хе, — вздохнул Трепов, но сразу же заторопился ответить, знал, что государь слишком уж неподвижный, прямо как после болезни, ему, коли кашу в рот не сунешь, будто ребенку, он и к ложке не потянется. — О Витте я, ваше величество, о Сергее Юльевиче…
— А что? Он сладил с бунтами, он на докладах успокоительные вещи сообщает.
При этом — что было для Трепова неожиданным, ибо он действительно, а не показно полагал кадетов «революционерами», — ни Милюков, ни Гучков отставки Витте не требовали, бранили, но в меру; причем Гучков
— за непоследовательную мягкость против «крайних элементов», а Милюков
— за излишнюю твердость против тех же «элементов». У Трепова создавалось впечатление, что кадеты и октябристы начинают всерьез притираться к Витте, от встреч переходят к делу, а это тревожно, это укрепляет положение нового премьера и, таким образом, может породить в доверчивом царе, который сторонился тяжкой государственной работы, требовавшей каждодневного многочасового присутствия, опасные иллюзии: мол, и при выборах в Думу, и при том, что либералы себе позволяют в газетах, все идет по-прежнему, никто, кроме крайних, не поднимает голос против Основ власти, — чего ж особенно тревожиться? Можно малость-то и отдать…
Трепов не хотел отдавать ни малости. Он понимал, что ему, отдай он хоть малость, ничего в жизни не останется. Если государь убедится, что и либералы могут служить ему не хуже — а либералы заводами вертят, банками, — ему, Трепову, не властвовать далее. А что он, Дмитрий Федорович, может, кроме как властвовать? Давать разве свои земли мужику и железной рукою получать с него за это деньги?! Что же еще? Ничего больше. А без власти и того не сможет. Себе врать негоже, себе про себя надо все честно говорить.
И Трепов начал интригу. Он начал ее издалека, понимая, что в лоб нельзя. Он догадывался, куда клонит Витте: премьер хотел показать себя Думе, особенно в крестьянском вопросе. Он хотел, чтоб не государь дал, а Дума взяла. Он поэтому исподволь готовил некоторое облегчение крестьянской участи, изучал кадетские планы выкупа помещичьих земель и желал, чтобы в ответ на предложение Думы именно он, а не государь согласился с мнением депутатов. Тогда он, Витте Сергей Юльевич, так лизнет либералам, что кумиром станет, а кумира свалить трудно, почти невозможно, государя к этому не подтолкнешь.
Дмитрий Федорович организовал письма на свое имя от князя Оболенского и графа Коновницина; они поняли смысл просьбы, обращенной к ним в личных и доверительных записках Трепова. Он ясно указал, чего от них ждет, — друзья откликнулись немедля; послали реляции в Царское Село, на имя Трепова, как он и просил:
«Не хотим ранить сердце нашего обожаемого Монарха, поэтому обращаемся к Вам, милостивый государь Дмитрий Федорович, полагаясь на Ваше благоусмотрение: соизволите показать Государю наше послание — покажите, посчитаете, что не надобно этого делать, — бросьте в камин.
Со всех концов наших губерний приходят сообщения о насильственном отторжении мужиками земель дворян, истинно русской опоры трона. Об этом знает С. Ю. Витте, однако складывается мнение, что он намеренно не хочет видеть правды. Неужели государев премьер думает о мужичье — поначалу, а уж потом о троне, стоявшем столетия дворянскою силой? Неужели С. Ю. Витте всерьез думает о своей особой роли в жизни Державы нашей Православной? Неужели С. Ю. Витте полагает, что Дума вправе решать судьбу дворянства? Неужели это не есть Высокая прерогатива Его Императорского Величества? Дворяне пошли из царевых милостей, земли им и особое в державе положение жаловали Венценосные Предки Его Императорского Величества, только он эти милости своих предков вправе изменить или отменить совершенно… » Далее шли слезы, так Трепов посоветовал, знал, что государь сентиментален, на него крик души действует, иным-то не пробьешь — послушал и пошел себе дрова колоть для укрепления здоровья…
Вторым шагом, после того как Трепов эти, сделанные им же самим письма получил, был вызов из Харькова профессора Мигулина, ловкого юриста, человека, умеющего чуять ветер еще до того, как тот задувать начнет. Ему-то, Мигулину, и было поручено Дмитрием Федоровичем составить проект передачи дворянских земель мужику, смелый проект, дерзкий — так Трепов просил; Мигулин конечно же смикитил. Проект написал, молчком уехал обратно, в Малороссию, получив заверения Трепова, что отныне он может полагаться на самое к себе благожелательное отношение со стороны двора, но попросил при этом найти верные слова — коли потребуются, — дабы достойно отречься от своего же проекта, объяснив это неверно понятыми «веяниями правительства Витте». Следующим шагом была беседа с государем. После завтрака, когда вышли на прогулку, Трепов сказал, по обычаю рассыпая слова горохом:
— Ваше величество, сегодня гвардия устраивает бал, мальчишник. Вас ждут, оркестр румына Гулески заказали, маскерад будет отменный, русский хор с Крестовского, балерины.
— А время ли сейчас? — спросил Николай. — Или мое появление у гвардейцев угодно моменту?
— Именно так, ваше величество, угодно: царь и армия всегда вместе!
Вечером, когда государь приехал к павловцам и офицеры, окружив его, тянулись чокнуться с венценосцем, который держал в мягкой руке рюмку своей любимой мадеры, оркестр грянул мексиканскую «Палому». Офицеры жадно заглядывали в лицо Николаю, ждали там умиления — как-никак любимая песня молодости. Государь, однако, слушал рассеянно, хлопать не стал, а когда, сказавшись уставшим, на танцы не остался и пожелал вернуться во дворец, заметил Трепову хмуро:
— Двадцать лет назад черт меня дернул сказать, что я эту песенку люблю, так вот, извольте, прилипло и потчуют и потчуют! Эта «Палома» мне сейчас хуже китайского пения.
— Уж лучше такая верность, ваше величество, хоть и неуклюжая, чем барское коварство, — откликнулся Трепов.
— О чем ты?
— Эхе-хе-хе, — вздохнул Трепов, но сразу же заторопился ответить, знал, что государь слишком уж неподвижный, прямо как после болезни, ему, коли кашу в рот не сунешь, будто ребенку, он и к ложке не потянется. — О Витте я, ваше величество, о Сергее Юльевиче…
— А что? Он сладил с бунтами, он на докладах успокоительные вещи сообщает.