Страница:
Княжна приподнялась на подушках, бледней полотна, но нежное, чудное ее лицо такую несокрушимую выражало волю, такую гордость и силу, что голубка в ту минуту более походила на орлицу.
— Коли ты, сударь, ответа от меня ждешь, — промолвила она, — знай: хоть бы мне век пришлось лить слезы в твоей неволе, я никогда, никогда тебя не полюблю, и да поможет мне всевышний!
Богун несколько времени боролся с собою.
— Ты мне таких слов не говори! — хриплым голосом произнес он.
— Это ты мне не говори о своей любви — стыд меня берет, гнев и обида. Не про тебя я!
Атаман встал.
— А про кого же, княжна Курцевич? Кабы не я, чья б ты была в Баре?
— Кто мою жизнь спас, чтобы потом опозорить да свободы лишить, тот не друг мне, а враг лютый.
— А если бы тебя мужики убили? Подумать страшно!
— Нож бы меня убил, это ты его у меня вырвал!
— И ни за что не отдам! Ты должна быть моею, — пылко вскричал казак.
— Никогда! Лучше смерть.
— Должна быть и будешь.
— Никогда.
— Эх, кабы не твоя рана, после слов таких я б сегодня же послал молодцев в Рашков и монаха велел силой пригнать, а к завтрему был бы твоим мужем. Тай что? Мужа грех не любить, не голубить! Эко, вельможная панна, для тебя казацкая любовь — стыд и обида! А кто ты такая, чтобы меня считать холопом? Где твои замки, войска, бояре? Почему стыд? Отчего обида? Я тебя на войне взял, ты полонянка. Ой, был бы я простой мужлан, нагайкой бы тебя по белой спине уму-разуму поучил и без ксендза красой твоей насладился — если б мужик был, не рыцарь!
— Ангелы небесные, спасите! — прошептала княжна.
Меж тем ярость все явственнее обозначалась на лице атамана — гнев его рвался наружу.
— Знаю я, — продолжал он, — почему ты противишься мне, почему моя любовь тебе обидна! Для другого свою девичью честь бережешь — но не бывать тому, не будь я казак, клянусь жизнью! Голь перекатная шляхтич твой! Пустобрех! Лях лукавый! Пропади он пропадом! Едва глянул, едва покружил в танце, и уже она, вся как есть, его, а ты, казак, терпи, колотись лбом об стенку! Ничего, я до него доберусь — шкуру прикажу содрать да распялить. Знай же: Хмельницкий войною идет на ляхов, а я с ним — и голубка твоего разыщу хоть под землею, а ворочусь, вражью его голову под ноги тебе кину.
Елена не услышала последних слов атамана. Боль, гнев, раны, волнение, страх лишили ее сил — ужасная слабость разлилась по телу, свет в глазах померк, сознание помутилось, и она упала без чувств на подушки.
Атаман все стоял, белый от ярости, с пеною на губах; вдруг он заметил эту неживую, бессильно запрокинутую голову, и из уст его вырвался рык почти нечеловеческий:
— Вже по не…! Горпына! Горпына! Горпына!
И Богун грянулся оземь.
Исполинка опрометью влетела в горницу.
— Що з тобою?
— Спаси! Помоги! — кричал Богун. — Убил я ее, душеньку мою, свiтло мо†!
— Що ти, здурiв?
— Убил, убил! — стонал атаман, ломая над головой руки.
Но Горпына, подойдя к княжне, вмиг поняла, что не смерть это, а лишь глубокий обморок, и, вытолкав Богуна за дверь, начала приводить девушку в чувство.
Минуту спустя княжна открыла глаза.
— Ну, доню, ничего тебе не сталось, — приговаривала колдунья. — Видать, напугалась его и свет в очах помрачился, но помраченье пройдет, а здоровье вернется. Ты ж у нас как орех девка, тебе еще жить да жить, не ведая горя.
— Ты кто такая? — слабым голосом спросила Елена.
— Я? Слуга твоя — как атаман повелел.
— Где я?
— В Чертовом яре. Пустыня глухая окрест, никого, кроме его, не увидишь.
— А ты тоже живешь здесь?
— Это наш хутор. Донцы мы, мой брат полковничает у Богуна, добрыми молодцами верховодит, а мое место тут — теперь вот тебя караулить буду в золоченом твоем покое. Замест хаты терем! Глазам смотреть больно… Это он для тебя постарался.
Елена глянула на пригожее лицо девки, и показалось ей оно прямодушным.
— А будешь ко мне добра?
Белые зубы молодой ведьмы сверкнули в усмешке.
— Буду. Отчего не быть! — сказала она. — Но и ты будь добра к атаману. Эвон какой молодец, сокол ясный! Да он тебе…
Тут ведьма, наклонившись к Елене, принялась ей что-то нашептывать на ухо, а под конец разразилась громким смехом.
— Вон! — крикнула княжна.
Глава III
Глава IV
— Коли ты, сударь, ответа от меня ждешь, — промолвила она, — знай: хоть бы мне век пришлось лить слезы в твоей неволе, я никогда, никогда тебя не полюблю, и да поможет мне всевышний!
Богун несколько времени боролся с собою.
— Ты мне таких слов не говори! — хриплым голосом произнес он.
— Это ты мне не говори о своей любви — стыд меня берет, гнев и обида. Не про тебя я!
Атаман встал.
— А про кого же, княжна Курцевич? Кабы не я, чья б ты была в Баре?
— Кто мою жизнь спас, чтобы потом опозорить да свободы лишить, тот не друг мне, а враг лютый.
— А если бы тебя мужики убили? Подумать страшно!
— Нож бы меня убил, это ты его у меня вырвал!
— И ни за что не отдам! Ты должна быть моею, — пылко вскричал казак.
— Никогда! Лучше смерть.
— Должна быть и будешь.
— Никогда.
— Эх, кабы не твоя рана, после слов таких я б сегодня же послал молодцев в Рашков и монаха велел силой пригнать, а к завтрему был бы твоим мужем. Тай что? Мужа грех не любить, не голубить! Эко, вельможная панна, для тебя казацкая любовь — стыд и обида! А кто ты такая, чтобы меня считать холопом? Где твои замки, войска, бояре? Почему стыд? Отчего обида? Я тебя на войне взял, ты полонянка. Ой, был бы я простой мужлан, нагайкой бы тебя по белой спине уму-разуму поучил и без ксендза красой твоей насладился — если б мужик был, не рыцарь!
— Ангелы небесные, спасите! — прошептала княжна.
Меж тем ярость все явственнее обозначалась на лице атамана — гнев его рвался наружу.
— Знаю я, — продолжал он, — почему ты противишься мне, почему моя любовь тебе обидна! Для другого свою девичью честь бережешь — но не бывать тому, не будь я казак, клянусь жизнью! Голь перекатная шляхтич твой! Пустобрех! Лях лукавый! Пропади он пропадом! Едва глянул, едва покружил в танце, и уже она, вся как есть, его, а ты, казак, терпи, колотись лбом об стенку! Ничего, я до него доберусь — шкуру прикажу содрать да распялить. Знай же: Хмельницкий войною идет на ляхов, а я с ним — и голубка твоего разыщу хоть под землею, а ворочусь, вражью его голову под ноги тебе кину.
Елена не услышала последних слов атамана. Боль, гнев, раны, волнение, страх лишили ее сил — ужасная слабость разлилась по телу, свет в глазах померк, сознание помутилось, и она упала без чувств на подушки.
Атаман все стоял, белый от ярости, с пеною на губах; вдруг он заметил эту неживую, бессильно запрокинутую голову, и из уст его вырвался рык почти нечеловеческий:
— Вже по не…! Горпына! Горпына! Горпына!
И Богун грянулся оземь.
Исполинка опрометью влетела в горницу.
— Що з тобою?
— Спаси! Помоги! — кричал Богун. — Убил я ее, душеньку мою, свiтло мо†!
— Що ти, здурiв?
— Убил, убил! — стонал атаман, ломая над головой руки.
Но Горпына, подойдя к княжне, вмиг поняла, что не смерть это, а лишь глубокий обморок, и, вытолкав Богуна за дверь, начала приводить девушку в чувство.
Минуту спустя княжна открыла глаза.
— Ну, доню, ничего тебе не сталось, — приговаривала колдунья. — Видать, напугалась его и свет в очах помрачился, но помраченье пройдет, а здоровье вернется. Ты ж у нас как орех девка, тебе еще жить да жить, не ведая горя.
— Ты кто такая? — слабым голосом спросила Елена.
— Я? Слуга твоя — как атаман повелел.
— Где я?
— В Чертовом яре. Пустыня глухая окрест, никого, кроме его, не увидишь.
— А ты тоже живешь здесь?
— Это наш хутор. Донцы мы, мой брат полковничает у Богуна, добрыми молодцами верховодит, а мое место тут — теперь вот тебя караулить буду в золоченом твоем покое. Замест хаты терем! Глазам смотреть больно… Это он для тебя постарался.
Елена глянула на пригожее лицо девки, и показалось ей оно прямодушным.
— А будешь ко мне добра?
Белые зубы молодой ведьмы сверкнули в усмешке.
— Буду. Отчего не быть! — сказала она. — Но и ты будь добра к атаману. Эвон какой молодец, сокол ясный! Да он тебе…
Тут ведьма, наклонившись к Елене, принялась ей что-то нашептывать на ухо, а под конец разразилась громким смехом.
— Вон! — крикнула княжна.
Глава III
Утром по прошествии двух дней Горпына с Богуном сидели под вербой возле мельничного колеса и смотрели на вспененную воду.
— Гляди за ней, стереги, глаз не спускай, чтоб из яру ни ногой, — говорил Богун.
— В яру возле речки горловина узкая, а здесь места хватит. Вели горловину камнями засыпать, и будем мы как на дне горшка, а я для себя, коли понадобится, найду выход.
— Чем же вы здесь кормитесь?
— Черемис меж валунов кукурузу садит, виноград растит, птиц в силки ловит. И привез ты немало, ни в чем твоя пташка нужды знать не будет, разве что птичьего молока захочет. Не бойся, не выйдет она из яра, и никто о ней не прознает, лишь бы молодцы твои не проболтались.
— Я им поклясться приказал. Ребята верные: хоть ремни из спины крои, слова не скажут. Но ты ж сама говорила, к тебе люди за ворожбою приходят.
— Из Рашкова, часом, приходят, а иной раз кто прослышит, то и бог весть откуда. Но дальше реки не идут, в яр никто не суется, страшно. Ты видел кости. Были такие, что попробовали, — ихние это косточки лежат.
— Твоих рук дело?
— А тебе не один черт?! Кому поворожить, тот на краю ждет, а я к колесу. Чего увижу в воде, с тем приду и рассказываю. Сейчас и тебе погляжу, да не знаю, покажется ли что, не всякий раз видно.
— Лишь бы худого не углядела.
— Выйдет худое, не поедешь. И без того лучше б не ехал.
— Не могу. Хмельницкий в Бар письмо писал, чтобы я возвращался, да и Кривонос велел. Ляхи против нас идут с пребольшою силой, стало быть, и нам надо держаться вместе.
— А когда воротишься?
— Не знаю. Великая будет битва, какой еще не бывало. Либо нам карачун, либо ляхам. Побьют они нас, схоронюсь здесь, а мы их — вернусь за своей зозулей и повезу в Киев.
— А коли погибнешь?
— На то ты и ворожиха, чтобы мне наперед знать.
— А коли погибнешь?
— Раз мати родила!
— Ба! А что мне тогда с девкою делать? Шею ей свернуть, что ли?
— Только тронь — к волам прикажу привязать да на кол.
Атаман угрюмо задумался.
— Ежели я погибну, скажи ей, чтоб меня простила.
— Эх, невдячна твоя полячка: за такую любовь и не любит. Я б на ее месте кобениться не стала, ха!
Говоря так, Горпына дважды ткнула атамана кулаком в бок и ощерила в усмешке зубы.
— Поди к черту! — отмахнулся казак.
— Ну, ну! Знаю, не про меня ты.
Богун засмотрелся на клокочущую под колесом воду, будто сам хотел прочитать свою судьбу в пене.
— Горпына! — сказал он немного погодя.
— Чего?
— Станет она обо мне тужить, как я поеду?
— Коль не хочешь по-казацки ее приневолить, может, оно и лучше, что поедешь.
— Не хочу, не можу, не смiю! Она руки на себя наложит, знаю.
— Может, и впрямь лучше уехать. Она, пока ты здесь, знать тебя не желает, а посидит месяц-другой со мной да с Черемисом — куда как мил станешь.
— Будь она здорова, я бы знал, что делать. Привел бы попа из Рашкова да велел обвенчать нас, но теперь, боюсь, она со страху отдаст богу душу. Сама видала.
— Вот заладил! На кой ляд тебе поп да венчанье? Нет, худой ты казак! Мне здесь ни попа, ни ксендза не нужно. В Рашкове добруджские татары стоят, еще навлечешь на нашу голову басурман, а придут — только ты свою княжну и видел. И что тебе взбрело на ум? Езжай себе и возвращайся.
— Ты лучше в воду гляди и говори, чего видишь. Правду говори, не обманывай, даже если не жилец я.
Горпына подошла к мельничному желобу и подняла перекрывающую водоспуск заставку; тотчас резвый поток побежал по желобу вдвое скорее, и колесо стало поворачиваться живей, пока не скрылось совершенно за водяной пылью; густая пена под колесом так и закипела.
Ведьма уставила черные свои глазищи в эту кипень и, схватившись за косы над ушами, принялась выкликать:
— Уху! Уху! Покажись! В колесе дубовом, в пене белой, в тумане ясном, злой ли, добрый ли, покажися!
Богун подошел поближе и сел с нею рядом. На лице его страх мешался с неудержимым любопытством.
— Вижу! — крикнула ведьма.
— Что видишь?
— Смерть брата. Два вола Донца на кол тащат.
— Черт с ним, с твоим братом! — пробормотал Богун, которому не терпелось узнать совсем другое.
С минуту слышен был только грохот бешено вертящегося колеса.
— Синяя у моего брата головушка, синенька, вороны его клюют! — сказала ведьма.
— Еще что видишь?
— Ничего… Ой, какой синий! Уху! Уху! В колесе дубовом, в пене белой, в тумане ясном, покажися… Вижу.
— Что?
— Битва! Ляхи бегут от казаков.
— А я за ними?
— И тебя вижу. Ты с маленьким рыцарем схватился. Эгей! Берегись маленького рыцаря.
— А княжна?
— Нету ее. А вон снова ты, а рядом тот, что тебя обманет лукаво. Друг твой неверный.
Богун то на пенные разводы глядел, то Горпыну пожирал глазами и напрягался мыслью, чтобы ворожбе поспособить.
— Какой друг?
— Не вижу. Не разберу даже, молодой или старый.
— Старый! Вестимо старый!
— Может, и старый.
— Тогда я знаю, кто это. Он меня уже раз предал. Старый шляхтич, борода седая и на глазу бельмо. Чтоб ему сдохнуть! Только он мне не друг вовсе!
— Подстерегает тебя — опять показался. Погоди! Вот и княжна! Вона! В рутовом венке, в белом платье, а над нею ястреб.
— Это я.
— Может, и ты. Ястреб… Али сокол? Ястреб!
— Я это.
— Погоди. Ничего не видать больше… В колесе дубовом, в пене белой… Ого! Много войска, много казаков, ой, много, как деревьев в лесу, как в степи бодяка, а ты надо всеми, три бунчука перед тобою несут.
— А княжна при мне?
— Нету ее, ты в военном стане.
Снова наступило молчанье. От грохота колеса вся мельница содрогалась.
— Эка, крови-то сколько, крови! Трупов не счесть, волки над ними, вороны! Мор пришел страшный! Куда ни глянь, одни трупы! Трупы и трупы, ничего не видать, все кровью залито.
Внезапно порыв ветра смахнул туман с колеса, и тут же на пригорке над мельницей появился с вязанкою дров на плечах уродище Черемис.
— Черемис, опусти заставку! — крикнула девка.
И, сказавши так, пошла умыть лицо и руки, а карлик меж тем усмирил воду.
Богун сидел задумавшись. Очнулся только, когда подошла Горпына.
— Больше ничего не видала? — спросил он ее.
— Что показалось, то показалось, дальше и глядеть не надо.
— А не врешь?
— Головой брата клянусь, правду сказала. На кол Донца посадят — за ноги привяжут к волам и потащат. Эх, жаль мне тебя, братец. Да не одному ему написана смерть-то! Экая показалась тьма трупов! Отродясь не видела столько! Быть великой войне на свете.
— А у нее, говоришь, ястреб над головою?
— Ну.
— И сама в венке была?
— В веночке и в белом платье.
— А откуда ты знаешь, что я — этот ястреб? Может, тот лях молодой, шляхтич, о котором ты от меня слыхала?
Девка насупила брови и задумалась.
— Нет, — сказала она, тряхнув головою, — коли б був лях, то би був орел.
— Слава богу! Слава богу! Ладно, пойду к ребятам, велю лошадей готовить в дорогу. Стемнеется, и поедем.
— Беспременно, значит, решил ехать?
— Хмель приказывал, и Кривонос тоже. Сама видела: быть великой войне, да и в Баре я про то ж прочитал в письме от Хмеля.
Богун на самом деле читать не умел, но стыдился этого — слыть простецом атаману не хотелось.
— Ну и езжай! — сказала ведьма. — Счастливый ты — гетманом станешь: три бунчука над тобой как свои пять пальцев видала!
— И гетманом стану, и княжну за жiнку возьму — не мужичку брать же.
— С мужичкой ты б не так разговаривал — а с этой робеешь. Ляхом бы тебе уродиться.
— Я же не гiрший.
Сказавши так, Богун пошел к своим молодцам в конюшню, а Горпына — к плите, стряпать.
К вечеру лошади были готовы в дорогу, но атаман не спешил с отъездом. Он сидел на груде ковров в светлице с торбаном в руке и глядел на свою княжну, которая уже поднялась с постели, но, забившись в дальний угол, шептала молитву, нисколько не обращая внимания на атамана, будто его и не было вовсе. Он же со своего места следил за каждым ее движеньем, каждый вздох ловил — и сам не знал, что с собою делать. Всякую минуту открывал рот, намереваясь завести разговор, но слова застревали в горле. Смущало атамана бледное, немое лицо суровостью своею, что затаилась в бровях и устах. Таким его Богун не видывал прежде. И невольно припомнились ему былые вечера в Разлогах, словно въяве в памяти встали. Вот сидят они с Курцевичами за дубовым столом. Старая княгиня подсолнухи лущит, князья кидают кости из чарки, он же, все равно как сейчас, с прекрасной княжны глаз не сводит. Но в те времена и он бывал счастлив — в те времена, когда он рассказывал, как ходил с сечевиками в походы, она слушала, а порой и взор черных своих очей на его лицо обращала, и малиновые ее уста приоткрывались, и видно было, что рассказы эти ей интересны. Теперь же и не взглянет. Тогда, бывало, когда он на торбане играл, она и слушала, и глядела, а у него аж таяло сердце. И вот ведь чудеса какие: невольница, его полонянка, — приказывай, что пожелаешь! — но тогда он, казалось, ближе ей был, чуть ли не ровней! Курцевичи были ему братья, стало быть, и она, ихняя сестра, не только зозулей, горлицей, милушкой чернобровой для него была, но и сродственницей как бы. А нынче сидит перед ним гордая, пасмурная, безмолвная, немилосердная панна. Ой, закипает в нем гнев, закипает! Показать бы ей, как казаком гнушаться, но он жестокосердную эту панну любит, кровь за нее готов отдать, и сколько б ни вздымалась в груди ярость, всякий раз невидимая рука за чуб схватит, неведомый голос гаркнет «стой!» в самое ухо. А если и вспыхивал, как пламень, потом бился головой о землю. Тем и кончалось. Вот и не находит себе казачина места — чует его сердце: тяжко ей с ним под одною крышей. Ну что б улыбнулась, молвила доброе слово — он бы ей в ноги кинулся и к черту в пасть поехал, лишь бы кручину свою, гнев, униженье в ляшской крови утопить бесследно. А здесь, перед этой княжною, он раба хуже. Кабы ее не знал прежде, кабы то была взятая в какой-нибудь шляхетской усадьбе полячка, он бы куда был смелее, но это княжна Елена, за которую он челом Курцевичам бил, за которую и Разлоги, и все, чем богат, отдать рад. Тем зазорнее холопом при ней себя чувствовать, тем пуще он подле нее робеет.
Время идет, за дверями хаты слышны голоса казаков, которые, верно, уже в кульбаках сидят и ждут атамана, а атаман муку терпит. Яркий свет лучины падает на его лицо, на богатый кунтуш, на торбан, а она хоть бы взглянула! Горько атаману, злоба душит, и тоскливо, и стыдно. Хочется попрощаться ласково, да страшно, боится он, что не будет это прощанье таким, какого душа желает, что уедет он с досадой, с болью, со гневом в сердце.
Эх, кабы то был кто другой, а не княжна Елена, не княжна Елена, ударившая себя ножом, руки на себя грозящая наложить… Да только мила она ему, и чем безжалостней и надменнее, тем милее!
Вдруг конь заржал под окошком.
Атаман собрался с духом.
— Княжна, — сказал он, — мне пора ехать.
Елена молчала.
— Не скажешь мне: с богом?
— Езжай, сударь, с богом! — ровным голосом проговорила Елена.
У казака сжалось сердце: этих слов он ждал, но сказаны они должны были быть по-иному!
— Знаю я, — молвил он, — гневаешься ты на меня, ненавидишь, но, поверь, другой был бы к себе во сто крат злее. Привез я тебя сюда, потому как не мог иначе, но скажи: что я тебе худого сделал? Вроде обходился по чести, ровно с королевной… Неужто такой я злодей, что словом добрым подарить не хочешь? А ведь ты в моей власти.
— В божьей я власти, — сказала она с той же, что и прежде, серьезностью, — а за то, что ты, сударь, при мне сдерживаешь себя, благодарствуй.
— Ладно, и на том спасибо. Поеду. Может, пожалеешь еще, затоскуешь!
Елена молчала.
— Тяжко мне тебя здесь одну оставлять, — продолжал Богун, — тяжко уезжать, но дело не терпит. Легче было бы, когда бы ты улыбнулась, благословила от чистого сердца. Что сделать, чем заслужить прощенье?
— Верни мне свободу, а господь тебе все простит, и я прощу, и всяческого добра пожелаю.
— Что ж, может, так оно еще и случится, — сказал казак, — может, еще пожалеешь, что ко мне была столь сурова.
Богун попытался купить прощальную минуту хотя бы ценой неопределенного обещанья, сдерживать которое он и не думал, — и своего добился: огонек надежды сверкнул в очах Елены, и лицо ее немного смягчилось. Она сложила на груди руки и устремила свой ясный взор на атамана.
— Если б ты…
— Ну, не знаю… — проговорил казак едва слышно, потому что горло его стеснили разом и стыд, и жалость. — Пока не могу, не могу — орда стоит в Диком Поле, чамбулы повсюду рыщут, от Рашкова добруджские татары идут — не могу, страшно, погоди, ворочусь вот… Я подле тебя дитина. Ты со мной что захочешь можешь сделать. Не знаю!.. Не знаю!..
— Да поможет тебе господь, да не оставит тебя пресвятая дева… Езжай с богом!
И протянула ему руку. Богун подскочил и прильнул к ней губами, когда же поднял внезапно голову, встретил холодный взгляд — и выпустил руку. Однако, пятясь к двери, кланялся в пояс, по-казацки, на пороге еще бил поклоны, пока за занавесью не скрылся.
Вскоре говор за окном сделался громче, послышалось бряцанье оружия, а потом и подхваченная десятком голосов песня:
Буде слава славна Помiж козаками, Помiж другами, На довгi… лiта, До кiнця вiка…
Голоса и конский топот все более отдалялись и затихали.
— Гляди за ней, стереги, глаз не спускай, чтоб из яру ни ногой, — говорил Богун.
— В яру возле речки горловина узкая, а здесь места хватит. Вели горловину камнями засыпать, и будем мы как на дне горшка, а я для себя, коли понадобится, найду выход.
— Чем же вы здесь кормитесь?
— Черемис меж валунов кукурузу садит, виноград растит, птиц в силки ловит. И привез ты немало, ни в чем твоя пташка нужды знать не будет, разве что птичьего молока захочет. Не бойся, не выйдет она из яра, и никто о ней не прознает, лишь бы молодцы твои не проболтались.
— Я им поклясться приказал. Ребята верные: хоть ремни из спины крои, слова не скажут. Но ты ж сама говорила, к тебе люди за ворожбою приходят.
— Из Рашкова, часом, приходят, а иной раз кто прослышит, то и бог весть откуда. Но дальше реки не идут, в яр никто не суется, страшно. Ты видел кости. Были такие, что попробовали, — ихние это косточки лежат.
— Твоих рук дело?
— А тебе не один черт?! Кому поворожить, тот на краю ждет, а я к колесу. Чего увижу в воде, с тем приду и рассказываю. Сейчас и тебе погляжу, да не знаю, покажется ли что, не всякий раз видно.
— Лишь бы худого не углядела.
— Выйдет худое, не поедешь. И без того лучше б не ехал.
— Не могу. Хмельницкий в Бар письмо писал, чтобы я возвращался, да и Кривонос велел. Ляхи против нас идут с пребольшою силой, стало быть, и нам надо держаться вместе.
— А когда воротишься?
— Не знаю. Великая будет битва, какой еще не бывало. Либо нам карачун, либо ляхам. Побьют они нас, схоронюсь здесь, а мы их — вернусь за своей зозулей и повезу в Киев.
— А коли погибнешь?
— На то ты и ворожиха, чтобы мне наперед знать.
— А коли погибнешь?
— Раз мати родила!
— Ба! А что мне тогда с девкою делать? Шею ей свернуть, что ли?
— Только тронь — к волам прикажу привязать да на кол.
Атаман угрюмо задумался.
— Ежели я погибну, скажи ей, чтоб меня простила.
— Эх, невдячна твоя полячка: за такую любовь и не любит. Я б на ее месте кобениться не стала, ха!
Говоря так, Горпына дважды ткнула атамана кулаком в бок и ощерила в усмешке зубы.
— Поди к черту! — отмахнулся казак.
— Ну, ну! Знаю, не про меня ты.
Богун засмотрелся на клокочущую под колесом воду, будто сам хотел прочитать свою судьбу в пене.
— Горпына! — сказал он немного погодя.
— Чего?
— Станет она обо мне тужить, как я поеду?
— Коль не хочешь по-казацки ее приневолить, может, оно и лучше, что поедешь.
— Не хочу, не можу, не смiю! Она руки на себя наложит, знаю.
— Может, и впрямь лучше уехать. Она, пока ты здесь, знать тебя не желает, а посидит месяц-другой со мной да с Черемисом — куда как мил станешь.
— Будь она здорова, я бы знал, что делать. Привел бы попа из Рашкова да велел обвенчать нас, но теперь, боюсь, она со страху отдаст богу душу. Сама видала.
— Вот заладил! На кой ляд тебе поп да венчанье? Нет, худой ты казак! Мне здесь ни попа, ни ксендза не нужно. В Рашкове добруджские татары стоят, еще навлечешь на нашу голову басурман, а придут — только ты свою княжну и видел. И что тебе взбрело на ум? Езжай себе и возвращайся.
— Ты лучше в воду гляди и говори, чего видишь. Правду говори, не обманывай, даже если не жилец я.
Горпына подошла к мельничному желобу и подняла перекрывающую водоспуск заставку; тотчас резвый поток побежал по желобу вдвое скорее, и колесо стало поворачиваться живей, пока не скрылось совершенно за водяной пылью; густая пена под колесом так и закипела.
Ведьма уставила черные свои глазищи в эту кипень и, схватившись за косы над ушами, принялась выкликать:
— Уху! Уху! Покажись! В колесе дубовом, в пене белой, в тумане ясном, злой ли, добрый ли, покажися!
Богун подошел поближе и сел с нею рядом. На лице его страх мешался с неудержимым любопытством.
— Вижу! — крикнула ведьма.
— Что видишь?
— Смерть брата. Два вола Донца на кол тащат.
— Черт с ним, с твоим братом! — пробормотал Богун, которому не терпелось узнать совсем другое.
С минуту слышен был только грохот бешено вертящегося колеса.
— Синяя у моего брата головушка, синенька, вороны его клюют! — сказала ведьма.
— Еще что видишь?
— Ничего… Ой, какой синий! Уху! Уху! В колесе дубовом, в пене белой, в тумане ясном, покажися… Вижу.
— Что?
— Битва! Ляхи бегут от казаков.
— А я за ними?
— И тебя вижу. Ты с маленьким рыцарем схватился. Эгей! Берегись маленького рыцаря.
— А княжна?
— Нету ее. А вон снова ты, а рядом тот, что тебя обманет лукаво. Друг твой неверный.
Богун то на пенные разводы глядел, то Горпыну пожирал глазами и напрягался мыслью, чтобы ворожбе поспособить.
— Какой друг?
— Не вижу. Не разберу даже, молодой или старый.
— Старый! Вестимо старый!
— Может, и старый.
— Тогда я знаю, кто это. Он меня уже раз предал. Старый шляхтич, борода седая и на глазу бельмо. Чтоб ему сдохнуть! Только он мне не друг вовсе!
— Подстерегает тебя — опять показался. Погоди! Вот и княжна! Вона! В рутовом венке, в белом платье, а над нею ястреб.
— Это я.
— Может, и ты. Ястреб… Али сокол? Ястреб!
— Я это.
— Погоди. Ничего не видать больше… В колесе дубовом, в пене белой… Ого! Много войска, много казаков, ой, много, как деревьев в лесу, как в степи бодяка, а ты надо всеми, три бунчука перед тобою несут.
— А княжна при мне?
— Нету ее, ты в военном стане.
Снова наступило молчанье. От грохота колеса вся мельница содрогалась.
— Эка, крови-то сколько, крови! Трупов не счесть, волки над ними, вороны! Мор пришел страшный! Куда ни глянь, одни трупы! Трупы и трупы, ничего не видать, все кровью залито.
Внезапно порыв ветра смахнул туман с колеса, и тут же на пригорке над мельницей появился с вязанкою дров на плечах уродище Черемис.
— Черемис, опусти заставку! — крикнула девка.
И, сказавши так, пошла умыть лицо и руки, а карлик меж тем усмирил воду.
Богун сидел задумавшись. Очнулся только, когда подошла Горпына.
— Больше ничего не видала? — спросил он ее.
— Что показалось, то показалось, дальше и глядеть не надо.
— А не врешь?
— Головой брата клянусь, правду сказала. На кол Донца посадят — за ноги привяжут к волам и потащат. Эх, жаль мне тебя, братец. Да не одному ему написана смерть-то! Экая показалась тьма трупов! Отродясь не видела столько! Быть великой войне на свете.
— А у нее, говоришь, ястреб над головою?
— Ну.
— И сама в венке была?
— В веночке и в белом платье.
— А откуда ты знаешь, что я — этот ястреб? Может, тот лях молодой, шляхтич, о котором ты от меня слыхала?
Девка насупила брови и задумалась.
— Нет, — сказала она, тряхнув головою, — коли б був лях, то би був орел.
— Слава богу! Слава богу! Ладно, пойду к ребятам, велю лошадей готовить в дорогу. Стемнеется, и поедем.
— Беспременно, значит, решил ехать?
— Хмель приказывал, и Кривонос тоже. Сама видела: быть великой войне, да и в Баре я про то ж прочитал в письме от Хмеля.
Богун на самом деле читать не умел, но стыдился этого — слыть простецом атаману не хотелось.
— Ну и езжай! — сказала ведьма. — Счастливый ты — гетманом станешь: три бунчука над тобой как свои пять пальцев видала!
— И гетманом стану, и княжну за жiнку возьму — не мужичку брать же.
— С мужичкой ты б не так разговаривал — а с этой робеешь. Ляхом бы тебе уродиться.
— Я же не гiрший.
Сказавши так, Богун пошел к своим молодцам в конюшню, а Горпына — к плите, стряпать.
К вечеру лошади были готовы в дорогу, но атаман не спешил с отъездом. Он сидел на груде ковров в светлице с торбаном в руке и глядел на свою княжну, которая уже поднялась с постели, но, забившись в дальний угол, шептала молитву, нисколько не обращая внимания на атамана, будто его и не было вовсе. Он же со своего места следил за каждым ее движеньем, каждый вздох ловил — и сам не знал, что с собою делать. Всякую минуту открывал рот, намереваясь завести разговор, но слова застревали в горле. Смущало атамана бледное, немое лицо суровостью своею, что затаилась в бровях и устах. Таким его Богун не видывал прежде. И невольно припомнились ему былые вечера в Разлогах, словно въяве в памяти встали. Вот сидят они с Курцевичами за дубовым столом. Старая княгиня подсолнухи лущит, князья кидают кости из чарки, он же, все равно как сейчас, с прекрасной княжны глаз не сводит. Но в те времена и он бывал счастлив — в те времена, когда он рассказывал, как ходил с сечевиками в походы, она слушала, а порой и взор черных своих очей на его лицо обращала, и малиновые ее уста приоткрывались, и видно было, что рассказы эти ей интересны. Теперь же и не взглянет. Тогда, бывало, когда он на торбане играл, она и слушала, и глядела, а у него аж таяло сердце. И вот ведь чудеса какие: невольница, его полонянка, — приказывай, что пожелаешь! — но тогда он, казалось, ближе ей был, чуть ли не ровней! Курцевичи были ему братья, стало быть, и она, ихняя сестра, не только зозулей, горлицей, милушкой чернобровой для него была, но и сродственницей как бы. А нынче сидит перед ним гордая, пасмурная, безмолвная, немилосердная панна. Ой, закипает в нем гнев, закипает! Показать бы ей, как казаком гнушаться, но он жестокосердную эту панну любит, кровь за нее готов отдать, и сколько б ни вздымалась в груди ярость, всякий раз невидимая рука за чуб схватит, неведомый голос гаркнет «стой!» в самое ухо. А если и вспыхивал, как пламень, потом бился головой о землю. Тем и кончалось. Вот и не находит себе казачина места — чует его сердце: тяжко ей с ним под одною крышей. Ну что б улыбнулась, молвила доброе слово — он бы ей в ноги кинулся и к черту в пасть поехал, лишь бы кручину свою, гнев, униженье в ляшской крови утопить бесследно. А здесь, перед этой княжною, он раба хуже. Кабы ее не знал прежде, кабы то была взятая в какой-нибудь шляхетской усадьбе полячка, он бы куда был смелее, но это княжна Елена, за которую он челом Курцевичам бил, за которую и Разлоги, и все, чем богат, отдать рад. Тем зазорнее холопом при ней себя чувствовать, тем пуще он подле нее робеет.
Время идет, за дверями хаты слышны голоса казаков, которые, верно, уже в кульбаках сидят и ждут атамана, а атаман муку терпит. Яркий свет лучины падает на его лицо, на богатый кунтуш, на торбан, а она хоть бы взглянула! Горько атаману, злоба душит, и тоскливо, и стыдно. Хочется попрощаться ласково, да страшно, боится он, что не будет это прощанье таким, какого душа желает, что уедет он с досадой, с болью, со гневом в сердце.
Эх, кабы то был кто другой, а не княжна Елена, не княжна Елена, ударившая себя ножом, руки на себя грозящая наложить… Да только мила она ему, и чем безжалостней и надменнее, тем милее!
Вдруг конь заржал под окошком.
Атаман собрался с духом.
— Княжна, — сказал он, — мне пора ехать.
Елена молчала.
— Не скажешь мне: с богом?
— Езжай, сударь, с богом! — ровным голосом проговорила Елена.
У казака сжалось сердце: этих слов он ждал, но сказаны они должны были быть по-иному!
— Знаю я, — молвил он, — гневаешься ты на меня, ненавидишь, но, поверь, другой был бы к себе во сто крат злее. Привез я тебя сюда, потому как не мог иначе, но скажи: что я тебе худого сделал? Вроде обходился по чести, ровно с королевной… Неужто такой я злодей, что словом добрым подарить не хочешь? А ведь ты в моей власти.
— В божьей я власти, — сказала она с той же, что и прежде, серьезностью, — а за то, что ты, сударь, при мне сдерживаешь себя, благодарствуй.
— Ладно, и на том спасибо. Поеду. Может, пожалеешь еще, затоскуешь!
Елена молчала.
— Тяжко мне тебя здесь одну оставлять, — продолжал Богун, — тяжко уезжать, но дело не терпит. Легче было бы, когда бы ты улыбнулась, благословила от чистого сердца. Что сделать, чем заслужить прощенье?
— Верни мне свободу, а господь тебе все простит, и я прощу, и всяческого добра пожелаю.
— Что ж, может, так оно еще и случится, — сказал казак, — может, еще пожалеешь, что ко мне была столь сурова.
Богун попытался купить прощальную минуту хотя бы ценой неопределенного обещанья, сдерживать которое он и не думал, — и своего добился: огонек надежды сверкнул в очах Елены, и лицо ее немного смягчилось. Она сложила на груди руки и устремила свой ясный взор на атамана.
— Если б ты…
— Ну, не знаю… — проговорил казак едва слышно, потому что горло его стеснили разом и стыд, и жалость. — Пока не могу, не могу — орда стоит в Диком Поле, чамбулы повсюду рыщут, от Рашкова добруджские татары идут — не могу, страшно, погоди, ворочусь вот… Я подле тебя дитина. Ты со мной что захочешь можешь сделать. Не знаю!.. Не знаю!..
— Да поможет тебе господь, да не оставит тебя пресвятая дева… Езжай с богом!
И протянула ему руку. Богун подскочил и прильнул к ней губами, когда же поднял внезапно голову, встретил холодный взгляд — и выпустил руку. Однако, пятясь к двери, кланялся в пояс, по-казацки, на пороге еще бил поклоны, пока за занавесью не скрылся.
Вскоре говор за окном сделался громче, послышалось бряцанье оружия, а потом и подхваченная десятком голосов песня:
Буде слава славна Помiж козаками, Помiж другами, На довгi… лiта, До кiнця вiка…
Голоса и конский топот все более отдалялись и затихали.
Глава IV
— Чудо господь однажды над нею уже явил, — рассуждал Заглоба, сидя на квартире Скшетуского с Володы„вским и Подбипяткой. — Сущее, говорю, сотворил чудо, дозволив мне из вражьих рук ее вырвать и на пути опасностей избежать; будем же уповать, что и далее ей и нам свою милость окажет. Лишь бы жива осталась. А что-то мне как подшептывает, будто Богун ее снова похитил. Судите сами: языки сказывали, он после Полуяна сделался Кривоносу первый пособник, — чтоб ему черти в ад попасть пособили! — стало быть, во взятии Бара участвовал всенепременно.
— Да нашел ли он ее в толпе несчастных? Там ведь тысяч двадцать порешили, — заметил Володы„вский.
— Ты его, сударь, не знаешь. А я поклясться готов: он проведал, что княжна в Баре. Да-да, иначе и быть не может: он ее от резни спас и увез куда-то.
— Не больно ты нас порадовал, ваша милость, я бы на месте Скшетуского предпочел, чтоб она погибла, нежели попалась в поганые атамановы руки.
— А это еще хуже: если погибла, то обесчещенной…
— Беда! — промолвил Володы„вский.
— Ох, беда! — повторил пан Лонгинус.
Заглоба принялся теребить ус и бороду и вдруг взорвался:
— Чтоб их от мала до велика короста изъела, сучье племя, чтоб из ихних жил понаделали тетив басурманы! Бог создал все народы, но этот — не иначе, как сатаны творенье, содомиты, дьявольское отродье! Да оскудеют чрева у матерей их, всех до единой!
— Не знал я прелестней сей панны, — печально проговорил Володы„вский,
— но уж лучше б меня самого беда постигла.
— Я ее только раз в жизни и видел, но как вспомню, такая жалость берет — прямо жить несладко! — сказал пан Лонгинус.
— Это вам! — воскликнул Заглоба. — А каково мне, когда я отеческим чувством к ней проникся и, можно сказать, вытащил на своих плечах из бездны?.. Мне-то каково?
— А каково Скшетускому? — спросил Володы„вский.
Долго так сокрушались рыцари, а потом надолго умолкли.
Первым опамятовался Заглоба.
— Неужто, — спросил он, — ничего нельзя сделать?
— Если ничего нельзя сделать, долг наш — отмcтить, — ответил Володы„вский.
— Скорей бы господь послал сраженье! — вздохнул пан Лонгинус. — Говорят, будто татары уже переправились и в полях кошем стали.
На что Заглоба:
— Нет, не можно так бедняжку оставить, ничего не предприняв для ее спасенья. Довольно я старые свои кости наломал, таскаясь по свету, мне б теперь боковать в тепле да в покое, но ради бедняжечки этой… Да я хоть в Стамбул опять побреду, хоть наново в мужицкую обряжусь сермягу и торбан возьму, на который глядеть не могу без омерзенья.
— Ваша милость у нас на всяческие горазд затеи, измысли что-нибудь, — сказал Подбипятка.
— Да мне не счесть, сколько разных уловок на ум приходит. Знай князь Доминик половину, Хмельницкий давно бы со вспоротым брюхом на виселице болтался. Я и со Скшетуским говорил, только с ним сейчас толковать бесполезно. Болесть сердечная в нем угнездилась и грызет пуще хворобы. Вы за ним приглядывайте: как бы рассудком не повредился. Подчас от большого горя mens[1] начинает бродить, как вино, покамест совсем не прокиснет.
— Бывает такое, бывает! — промолвил пан Лонгинус.
Володы„вский заерзал нетерпеливо на месте и спросил:
— Так что же ты, сударь, придумал?
— Что придумал? А вот что: первым долгом надлежит узнать, жива ли еще бедняжечка наша, — да хранят ее ангелы ото всякого зла! — а узнать это можно двояко: либо отыскать среди княжьих казаков надежных и верных людей, которые согласятся, выдав себя за перебежчиков, пристать к Богуновым молодцам и чего-нибудь от них дознаться…
— У меня есть среди драгун русины! — перебил его Володы„вский. — Я найду нужных людей.
— Погоди, сударь… Либо взять языка из тех супостатов, что злодействовали в Баре: вдруг им чего известно. Эти все в Богуне души не чают, люб им его сатанинский нрав; песни о нем поют — чтоб им глотки позатыкало! — да о подвигах его, какие были и каких не было, балбонят. Если он бедняжку нашу похитил, они наверняка об этом слыхали.
— Так можно и людей послать, и насчет языка постараться, одно другому не мешает, — заметил пан Лонгинус.
— В самую точку попал, сударь. Узнаем, что она жива, — почитай, полдела сделано. А вы, друзья любезные, коли впрямь Скшетускому помочь хотите, извольте следовать моему указу, ибо у меня опыта побольше вашего. Переоденемся мужиками и попродуем разнюхать, где он ее прячет, а доберемся до места — наша будет, об этом уж я позабочусь. Одно только плохо — нас со Скшетуским Богун помнит; не приведи господь узнает — матери родные потом узнать не смогут, зато вас, судари мои, ни того, ни другого он в глаза не видел.
— Меня видел, — сказал Подбипятка, — но это дела не меняет.
— Может, даст бог, сам попадется к нам в руки! — воскликнул Володы„вский.
— А я на него и глядеть не желаю, — продолжал Заглоба, — пускай любуется заплечных дел мастер! Но действовать надо осторожно, дабы всего предприятия не испортить. Не может такого быть, что ему одному известно, где княжна, а что безопаснее спрашивать у кого другого, за это я вам, любезные господа, ручаюсь.
— Возможно, и наши посланцы кое-чего прознают. Если только князь даст позволенье, я отберу надежных людей и хоть завтра отправлю.
— Князь позволит, но узнают ли они что, сомневаюсь. Послушайте-ка, милостивые государи, меня совсем иная мысль осенила: чем людей посылать да охотиться за языками, давайте сами наденем мужицкое платье и двинемся в путь, не медля.
— Нет, это никак невозможно! — вскричал Володы„вский.
— Почему же?
— Видно, ты, сударь, военной службы не знаешь. Когда хоругви собираются nemine excepto[2], это святое дело. Рыцарь, хоть бы у него отец с матерью на смертном одре лежали, перед решающей битвой не станет в отпуск проситься — нет большего для солдата позора. После сражения, когда неприятель разгромлен, — ради бога, но никак не прежде. И заметь, сударь: Скшетускому не меньше тебя хотелось сорваться и лететь на розыски милой, но он об этом и не заикнулся даже. Кажется, добрую славу уже стяжал, князь его любит, а ведь словом не обмолвился, потому что долг свой знает. Это, понимаешь ли, общее дело, а то — приватное. Не знаю, как где, хотя полагаю, везде одно и то же, но чтоб у князя нашего воеводы кто-нибудь, а тем паче офицер, увольнения перед битвой просил — такого еще не бывало! Да рвись у Скшетуского душа на части, он с этим не пойдет к князю.
— Римлянин он и ригорист, знаю, — сказал Заглоба, — но если бы кто князю шепнул словечко, может, он бы и его, и вас, любезные судари, отпустил безо всякой просьбы.
— Князю и на ум не придет такое! У него вся Речь Посполитая на плечах. Неужто, полагаешь, теперь, когда делам величайшей важности, поистине всенародным, предстоит решаться, он чьими-то личными интересами займется? А даже если бы, в чем сомневаюсь, по своему почину дал увольнение, ни один из нас, как бог свят, лагеря бы сейчас не покинул: мы тоже первей всего не себе обязаны служить, а отчизне нашей бессчастной.
— Понимаю я все прекрасно, сударь мой, и не первый день состою на службе, потому и сказал, что мысль эта лишь мелькнула в голове — но не сказал, что она там засела. К тому же, если подумать, покуда разбойничья рать стоит нерушима, многого нам все равно не сделать, а вот когда неприятель будет разбит и, преследуемый по пятам, только о спасении своей шкуры заботиться станет, тогда смело можно в его ряды затесаться — и у них языки развяжутся легче. Скорей бы только остальные войска подтянулись, не то мы под этим Чолганским Камнем вконец изведемся. Будь нашего князя воля, мы бы уже давно в пути находились, а князя Доминика нескоро дождешься, он, видать, привалы устраивает по пять раз на дню.
— Да нашел ли он ее в толпе несчастных? Там ведь тысяч двадцать порешили, — заметил Володы„вский.
— Ты его, сударь, не знаешь. А я поклясться готов: он проведал, что княжна в Баре. Да-да, иначе и быть не может: он ее от резни спас и увез куда-то.
— Не больно ты нас порадовал, ваша милость, я бы на месте Скшетуского предпочел, чтоб она погибла, нежели попалась в поганые атамановы руки.
— А это еще хуже: если погибла, то обесчещенной…
— Беда! — промолвил Володы„вский.
— Ох, беда! — повторил пан Лонгинус.
Заглоба принялся теребить ус и бороду и вдруг взорвался:
— Чтоб их от мала до велика короста изъела, сучье племя, чтоб из ихних жил понаделали тетив басурманы! Бог создал все народы, но этот — не иначе, как сатаны творенье, содомиты, дьявольское отродье! Да оскудеют чрева у матерей их, всех до единой!
— Не знал я прелестней сей панны, — печально проговорил Володы„вский,
— но уж лучше б меня самого беда постигла.
— Я ее только раз в жизни и видел, но как вспомню, такая жалость берет — прямо жить несладко! — сказал пан Лонгинус.
— Это вам! — воскликнул Заглоба. — А каково мне, когда я отеческим чувством к ней проникся и, можно сказать, вытащил на своих плечах из бездны?.. Мне-то каково?
— А каково Скшетускому? — спросил Володы„вский.
Долго так сокрушались рыцари, а потом надолго умолкли.
Первым опамятовался Заглоба.
— Неужто, — спросил он, — ничего нельзя сделать?
— Если ничего нельзя сделать, долг наш — отмcтить, — ответил Володы„вский.
— Скорей бы господь послал сраженье! — вздохнул пан Лонгинус. — Говорят, будто татары уже переправились и в полях кошем стали.
На что Заглоба:
— Нет, не можно так бедняжку оставить, ничего не предприняв для ее спасенья. Довольно я старые свои кости наломал, таскаясь по свету, мне б теперь боковать в тепле да в покое, но ради бедняжечки этой… Да я хоть в Стамбул опять побреду, хоть наново в мужицкую обряжусь сермягу и торбан возьму, на который глядеть не могу без омерзенья.
— Ваша милость у нас на всяческие горазд затеи, измысли что-нибудь, — сказал Подбипятка.
— Да мне не счесть, сколько разных уловок на ум приходит. Знай князь Доминик половину, Хмельницкий давно бы со вспоротым брюхом на виселице болтался. Я и со Скшетуским говорил, только с ним сейчас толковать бесполезно. Болесть сердечная в нем угнездилась и грызет пуще хворобы. Вы за ним приглядывайте: как бы рассудком не повредился. Подчас от большого горя mens[1] начинает бродить, как вино, покамест совсем не прокиснет.
— Бывает такое, бывает! — промолвил пан Лонгинус.
Володы„вский заерзал нетерпеливо на месте и спросил:
— Так что же ты, сударь, придумал?
— Что придумал? А вот что: первым долгом надлежит узнать, жива ли еще бедняжечка наша, — да хранят ее ангелы ото всякого зла! — а узнать это можно двояко: либо отыскать среди княжьих казаков надежных и верных людей, которые согласятся, выдав себя за перебежчиков, пристать к Богуновым молодцам и чего-нибудь от них дознаться…
— У меня есть среди драгун русины! — перебил его Володы„вский. — Я найду нужных людей.
— Погоди, сударь… Либо взять языка из тех супостатов, что злодействовали в Баре: вдруг им чего известно. Эти все в Богуне души не чают, люб им его сатанинский нрав; песни о нем поют — чтоб им глотки позатыкало! — да о подвигах его, какие были и каких не было, балбонят. Если он бедняжку нашу похитил, они наверняка об этом слыхали.
— Так можно и людей послать, и насчет языка постараться, одно другому не мешает, — заметил пан Лонгинус.
— В самую точку попал, сударь. Узнаем, что она жива, — почитай, полдела сделано. А вы, друзья любезные, коли впрямь Скшетускому помочь хотите, извольте следовать моему указу, ибо у меня опыта побольше вашего. Переоденемся мужиками и попродуем разнюхать, где он ее прячет, а доберемся до места — наша будет, об этом уж я позабочусь. Одно только плохо — нас со Скшетуским Богун помнит; не приведи господь узнает — матери родные потом узнать не смогут, зато вас, судари мои, ни того, ни другого он в глаза не видел.
— Меня видел, — сказал Подбипятка, — но это дела не меняет.
— Может, даст бог, сам попадется к нам в руки! — воскликнул Володы„вский.
— А я на него и глядеть не желаю, — продолжал Заглоба, — пускай любуется заплечных дел мастер! Но действовать надо осторожно, дабы всего предприятия не испортить. Не может такого быть, что ему одному известно, где княжна, а что безопаснее спрашивать у кого другого, за это я вам, любезные господа, ручаюсь.
— Возможно, и наши посланцы кое-чего прознают. Если только князь даст позволенье, я отберу надежных людей и хоть завтра отправлю.
— Князь позволит, но узнают ли они что, сомневаюсь. Послушайте-ка, милостивые государи, меня совсем иная мысль осенила: чем людей посылать да охотиться за языками, давайте сами наденем мужицкое платье и двинемся в путь, не медля.
— Нет, это никак невозможно! — вскричал Володы„вский.
— Почему же?
— Видно, ты, сударь, военной службы не знаешь. Когда хоругви собираются nemine excepto[2], это святое дело. Рыцарь, хоть бы у него отец с матерью на смертном одре лежали, перед решающей битвой не станет в отпуск проситься — нет большего для солдата позора. После сражения, когда неприятель разгромлен, — ради бога, но никак не прежде. И заметь, сударь: Скшетускому не меньше тебя хотелось сорваться и лететь на розыски милой, но он об этом и не заикнулся даже. Кажется, добрую славу уже стяжал, князь его любит, а ведь словом не обмолвился, потому что долг свой знает. Это, понимаешь ли, общее дело, а то — приватное. Не знаю, как где, хотя полагаю, везде одно и то же, но чтоб у князя нашего воеводы кто-нибудь, а тем паче офицер, увольнения перед битвой просил — такого еще не бывало! Да рвись у Скшетуского душа на части, он с этим не пойдет к князю.
— Римлянин он и ригорист, знаю, — сказал Заглоба, — но если бы кто князю шепнул словечко, может, он бы и его, и вас, любезные судари, отпустил безо всякой просьбы.
— Князю и на ум не придет такое! У него вся Речь Посполитая на плечах. Неужто, полагаешь, теперь, когда делам величайшей важности, поистине всенародным, предстоит решаться, он чьими-то личными интересами займется? А даже если бы, в чем сомневаюсь, по своему почину дал увольнение, ни один из нас, как бог свят, лагеря бы сейчас не покинул: мы тоже первей всего не себе обязаны служить, а отчизне нашей бессчастной.
— Понимаю я все прекрасно, сударь мой, и не первый день состою на службе, потому и сказал, что мысль эта лишь мелькнула в голове — но не сказал, что она там засела. К тому же, если подумать, покуда разбойничья рать стоит нерушима, многого нам все равно не сделать, а вот когда неприятель будет разбит и, преследуемый по пятам, только о спасении своей шкуры заботиться станет, тогда смело можно в его ряды затесаться — и у них языки развяжутся легче. Скорей бы только остальные войска подтянулись, не то мы под этим Чолганским Камнем вконец изведемся. Будь нашего князя воля, мы бы уже давно в пути находились, а князя Доминика нескоро дождешься, он, видать, привалы устраивает по пять раз на дню.