Страница:
В ту ночь княжеские панцирные хоругви несли в лагере пешую службу, поэтому Скшетуский, Подбипятка, маленький рыцарь и Заглоба стояли на валу, переговариваясь тихо, а когда беседа обрывалась, прислушивались к шуму наполняющего ров дождя. Скшетуский говорил:
— Странно мне спокойствие это. Столь привычны стали крики и грохот, что от тишины в ушах звенит. Как бы подвоха in hoc silentio[60] не скрывалось.
— С тех пор, что нас на половинный рацион посадили, мне все едино! — угрюмо проворчал Заглоба. — Моя отвага трех условий требует: хорошей еды, доброй выпивки и спокойного сна. Самый лучший ремень без смазки ссохнется и трещинами пойдет. А если вдобавок его в воде, точно коноплю, непрестанно мочить? Дождь нас поливает, а казаки мнут, как же с нас не сыпаться костре? Веселенькая жизнь: булка уже флорин стоит, а косушка — все пять. От вонючей этой воды и собака бы нос отворотила — колодцы доверху трупами забиты, а мне пить хочется не меньше, чем моим сапогам: вон, поразевали пасти, будто рыбы.
— Однако ж сапоги твои и этой не гнушаются водичкой, — заметил Володы„вский.
— Помолчал бы, пан Михал. Хорошо, ты чуть побольше синицы: просяное зернышко склюешь да хлебнешь из наперстка — и доволен. Я же, слава создателю, не такого мелкого сложенья, меня не курица задней ногой выгребла из песка, а женщина родила, потому есть и пить мне положено, как человеку, а не как букашке; когда с полудня, кроме слюны, во рту ничего не было, то и от шуток твоих воротит.
И Заглоба засопел сердито, а пан Михал, хлопнув себя по ляжке, молвил.
— Есть тут у меня баклажка — с казака нынче сорвал, но, будучи курицей из песка вырыт, полагаю, что и горелка от столь ничтожного червя вашей милости не придется по вкусу. — И добавил, обращаясь к Скшетускому:
— Твое здоровье!
— Дай глотнуть, холодно! — сказал Скшетуский.
— Пану Лонгину оставь.
— Ох, и плут же ты, пан Михал, — сказал Заглоба, — но добрая душа, этого у тебя не отнимешь — последнее рад отдать. Благослови господь тех кур, что подобных витязей из песка выгребают, — впрочем, говорят, они давно перевелись на свете, да и не о тебе вовсе я думал.
— Ладно уж, не хочется тебя обижать — глотни после пана Лонгина, — сказал маленький рыцарь.
— Ты что, сударь, делаешь?.. Оставь мне! — испуганно воскликнул Заглоба, глядя на припавшего к баклажке литвина. — Куда голову запрокинул? Чтоб она у тебя совсем отвалилась! Кишки твои чересчур длинны, все равно враз не наполнишь. Как в трухлявую льет колоду! Чтоб тебе пусто было.
— Я только чуточку отхлебнул, — сказал пан Лонгинус, отдавая баклажку.
Заглоба приложился поосновательней и выпил все до последней капли, а затем, фыркнув, заговорил уже веселее:
— Одно утешение, что, ежели нашим бедам конец придет и создатель дозволит из этой передряги живыми выйти, мы себя вознаградим с лихвою. Какая-никакая кроха и нам перепадет, надеюсь. Ксендз Жабковский не дурак поесть, но за столом ему со мной нечего и тягаться.
— А что за verba veritatis[61] вы с ксендзом Жабковским от Муховецкого услыхали сегодня? — спросил пан Михал.
— Тихо! — прервал его Скшетуский. — Кто-то идет с майдана.
Друзья умолкли; вскоре какая-то темная фигура остановилась возле них и приглушенный голос спросил:
— Караулите?
— Караулим, ясновельможный князь, — ответил, вытянувшись, Скшетуский.
— Глядите в оба. Покой этот не сулит добра.
И князь отправился дальше проверять, не сморил ли где сон измаявшихся солдат. Пан Лонгинус сложил руки.
— Что за вождь! Что за воин!
— Он меньше нашего отдыхает, — сказал Скшетуский. — Каждую ночь самолично все валы — до второго пруда — обходит.
— Дай ему бог здоровья!
— Аминь.
Настало молчание. Все напряженно всматривались в темноту, но ничего не могли увидеть — казацкие шанцы были спокойны. Последние огни и те погасли.
— Можно бы их всех во сне накрыть, как сусликов! — пробормотал Володы„вский.
— Как знать… — отвечал Скшетуский.
— В сон клонит, — сказал Заглоба, — глаза уже слипаются, а спать нельзя. Любопытно: когда можно будет? Стреляют, не стреляют, а ты стой, не выпуская сабли, и качайся от усталости, как еврей на молитве. Собачья служба! Ума не приложу, с чего меня так разобрало: то ли от горелки, то ли от злости на утреннюю выволочку, которой мы с ксендзом Жабковским безвинно подверглись.
— Что же случилось? — спросил пан Лонгинус. — Ты начал рассказывать, да не докончил.
— Сейчас и расскажу — авось перебьем сон! Пошли мы утром с ксендзом Жабковским в замок — поискать, не завалялось ли где чего съестного. Ходим, бродим, заглядываем во все углы — хоть шаром покати. Возвращаемся злые. А во дворе навстречу нам патер кальвинистский — явился готовить в последний путь капитана Шенберка — того, что на Фирлеевых позициях вчера был подстрелен. Я ему и говорю: «Долго ты, греховодник, здесь околачиваться будешь да на всевышнего хулу возводить? Еще навлечешь на нас немилость господню!» А он, знать, рассчитывая на покровительство каштеляна бельского, речет: «Наша вера не хуже вашей, а то и получше!» Как сказал, нас прямо оторопь взяла от возмущенья. Но я помалкиваю! Думаю себе: ксендз Жабковский рядом, пускай поспорит. А ксендз мой как зашипит и без размышлений свой аргумент выставляет: хвать богоотступника под ребро. Однако ответа на первый сей довод не получил никакого: тот как покатится, так и не остановился, покуда головой не уткнулся в стену. Тут случился князь с ксендзом Муховецким и на нас: что за шум, что за свара? Не время, мол, не место и не метода! Как школярам, намылили головы… Где тут, спрашивается, справедливость? Utinam sim falsus vates[62], но патеры эти фирлеевские еще на нас беду накличут…
— А капитан Шенберк на путь истинный не обратился? — спросил пан Михал.
— Какое там! Как жил, заблудшая душа, так и умер.
— И чего только люди коснеют в упорстве своем, отказывая себе во спасении! — вздохнул пан Лонгинус.
— Господь нас от насилия и казацких злых чар хранит, — продолжал Заглоба, — а они еще его оскорблять смеют. Известно ли вам, любезные судари, что вчера вон с того шанца клубками ниток по майдану стреляли? Солдаты говорили, куда ни упадет клубок, в том месте земля покрывается коростой…
— Известное дело: у Хмельницкого нечистая сила на побегушках, — сказал, осеняя себя крестом, Подбипятка.
— Ведьм я сам видел, — добавил Скшетуский, — и, скажу вам, милостивые государи…
Дальнейшие его слова прервал Володы„вский, который, сжав локоть Скшетуского, шепнул вдруг:
— А ну-ка, тише!..
И, подскочив к самому краю вала, стал прислушиваться.
— Ничего не слышу, — сказал Заглоба.
— Тсс!.. Дождь заглушает! — объяснил Скшетуский.
Пан Михал замахал рукой, чтоб ему не мешали, и еще несколько времени простоял, насторожившись; наконец он вернулся к товарищам и прошептал:
— Идут.
— Дай знать князю! Он на позицию Остророга пошел, — так же тихо приказал Скшетуский, — а мы побежим предупредить солдат…
И друзья, ни секунды не медля, припустились вдоль вала, по дороге то и дело останавливаясь и тихим шепотом оповещая бодрствующих воинов:
— Идут! Идут!..
Слова неслышной зарницею полетели из уст в уста. Спустя четверть часа князь, взъехав верхом на валы, уже отдавал офицерам распоряженья. Поскольку противник, видно, рассчитывал застигнуть лагерь врасплох, во сне и бездействии, князь повелел его в этом заблуждении оставить. Солдатам приказано было держаться как можно тише и подпустить врага к самой подошве вала, а затем лишь, когда пушечным выстрелом будет дан сигнал, внезапно на него ударить.
Воинам не пришлось повторять дважды: дула мушкетов бесшумно были взяты на изготовку и настало глухое молчание. Скшетуский, пан Лонгинус и Володы„вский стояли рядом; Заглоба остался с ними, зная по опыту, что наибольшее число пуль ляжет посреди майдана, а на валу, рядом с тремя такими рубаками, всего безопасней.
Он только встал чуть позади друзей, чтобы избежать первого удара. Немного поодаль опустился на колено Подбипятка с Сорвиглавцем в руке, а Володы„вский примостился рядом со Скшетуским и шепнул ему в самое ухо:
— Идут, спору нет…
— Ровно шагают.
— Это не чернь, да и не татары.
— Запорожская пехота.
— Либо янычары — они маршируют отлично. С седла бы побольше уложить можно!
— Темно нынче слишком для конного бою.
— Теперь слышишь?
— Тсс! Тише!
Лагерь, казалось, погружен был в наиглубочайший сон. Нигде ни шороха, ни огонька — сплошь гробовое молчанье, нарушаемое лишь шелестом мелкого дождичка, сеющегося как сквозь сито. Помалу, однако, к шелестению этому примешался иной, тихий, но мерный и потому более явственный шорох, который все приближался, все отчетливее становился; наконец в десятке шагов ото рва показалась какая-то продолговатая плотная масса, различимая лишь оттого, что была темноты чернее, — показалась и застыла на месте.
Солдаты затаили дыхание, только маленький рыцарь исщипал ляжку Скшетуского, таким способом выражая свою радость.
Меж тем вражеские воины подступили ко рву, спустили в него лестницы, затем сами слезли на дно, а лестницы приставили к внешнему склону вала.
Вал по-прежнему хранил молчание, будто на нем и позади него все вымерло — тишина стояла, как в могиле.
Но кое-где все же, сколь ни осторожен был враг, перекладины стали потрескивать и скрипеть…
«Ох, и полетят ваши головы!» — подумал Заглоба.
Володы„вский перестал щипать Скшетуского, а пан Лонгинус сжал рукоять Сорвиглавца и напряг зрение — будучи ближе всех к гребню вала, он намеревался ударить первым.
Внезапно три пары рук высунулись из мрака и ухватились за гребень, а следом, медленно и осторожно, стали подниматься три мисюрки… Выше и выше…
«Турки!» — подумал пан Лонгинус.
В эту минуту оглушительно грянули тысячи мушкетов; сделалось светло как днем. Прежде чем свет померк, пан Лонгинус размахнулся и ударил — страшен был его удар, воздух так и взвыл под клинком Сорвиглавца.
Три тела упали в ров, три головы в мисюрках скатились к коленам литвина.
Тот же час, хотя на земле стался ад, над паном Лонгинусом отверзлись небеса, крылья выросли за спиной, ангельские хоры запели в душе и в груди райское разлилось блаженство — и дрался он, как во сне, и удары его меча были точно благодарственная молитва.
И все давно преставившиеся Подбипятки, начиная от прародителя Стовейки, возрадовались на небесах, ибо достоин их оказался последний живущий на земле отпрыск рода Подбипятка герба Сорвиглавец.
Штурм, в котором со стороны неприятеля главное участие принимали вспомогательные отряды румелийских и силистрийских турок и янычары ханской гвардии, отбит был жестоко — басурманской крови пролилось больше, чем в прошлых сраженьях, что навлекло на голову Хмельницкого страшную бурю. Гетман перед приступом поручился, что турок ляхи встретят с меньшим остервенением и, если их отряды с ним пойдут, лагерю быть взяту. Пришлось ему теперь улещать хана и рассвирепевших мурз и умягчать их сердца дарами. Хану он преподнес десять тысяч талеров, а Тугай-бею, Кош-аге, Субагази и Калге отсчитал по две тысячи. Тем временем в лагере челядь вытаскивала трупы изо рва, и ни единый выстрел с шанцев ей в этом не препятствовал. Солдатам дан был отдых до самого утра, поскольку ясно было, что штурм не возобновится. Все спали крепким сном, кроме хоругвей, назначенных в караул, и пана Лонгина Подбипятки, который ночь напролет крестом пролежал на мече, благодаря бога, дозволившего ему исполнить обет и такую громкую стяжать славу, что имя его в городе и лагере не сходило с уст. Назавтра его призвал к себе князь-воевода и хвалил от души, а воинство целый день шло толпою поздравить героя да поглядеть на три головы, которые челядь принесла и положила перед его наметом и которые уже почернели на воздухе. Одни восхищались, другие завидовали, а кое-кто глазам отказывался верить: до того все три головы в своих мисюрках со стальными маковками были ровно срезаны — будто ножницами.
— Лихой ваша милость sartor![63] — дивилась шляхта. — Слыхали мы о твоих рыцарских доблестях, но такому удару и герои древности могли б позавидовать — искуснейшему палачу не суметь лучше.
— От ветру шапка так не слетит, как головы эти слетели! — говорили иные.
И всяк спешил пожать пану Лонгинусу руку, а он стоял, потупясь, и сиял, и улыбался застенчиво и кротко, как невинная девица перед венчаньем, и говорил, словно бы в свое оправдание:
— Очень уж удобно они стали…
Многим хотелось испробовать его меч, но ни одному этот двуручный крыжацкий кончар по руке не пришелся, не исключая даже ксендза Жабковского, хотя тот подкову переламывал, как щепку.
Возле намета делалось все шумнее: Заглоба, Скшетуский и Володы„вский принимали гостей, потчуя их рассказами, поскольку больше было нечем — в лагере уже догрызали последние сухари, да и мясо давно перевелось, если не считать вяленой конины. Но воодушевление заменяло любые яства. Под конец, когда иные начали уже расходиться, пожаловал Марек Собеский, староста красноставский, со своим поручиком Стемповским. Пан Лонгинус выбежал старосте навстречу, а тот, ласково приветствовав рыцаря, молвил:
— Сегодня у тебя, сударь, праздник.
— Конечно, праздник, — вмешался Заглоба, — приятель наш обет исполнил.
— И слава богу! — ответил староста. — Что, брат, вскоре свадебку сыграем? Есть у тебя уже кто на примете?
Подбипятка ужасно смешался и покраснел до корней волос, а староста продолжал:
— Конфузия твоя свидетельством, что я не ошибся. Святая вашей милости обязанность заботиться, чтобы такой род не угаснул. Дай бог, чтобы побольше на свет родилось витязей, подобных вам четверым.
И, сказавши так, каждому пожал руку, а наши друзья возликовали в душе, из таких уст похвалу услыша, ибо староста красноставский являл собой образец мужества, высокого благородства и прочих рыцарских достоинств. Это был воплощенный Марс; всевышний от щедрот своих одарил его всем в изобилье: необычайною красотой лица Марек Собеский превосходил даже младшего брата своего Яна, ставшего впоследствии королем, богатством и знатностью не уступал первейшим магнатам, а военные его таланты превозносил до небес сам великий Иеремия. Чрезвычайной яркости была б та звезда на небосводе Речи Посполитой, не случись волею провидения, что блеск ее перенял Ян, младший, звезда же эта угасла прежде времени в годину бедствий.
Рыцари наши весьма и весьма были обрадованы похвале героя, однако тот вовсе ею не ограничился и продолжал:
— Я о вас, любезные судари, премного наслышан от самого князя-воеводы, который больше, чем к другим, к вам благоволит. Потому и не удивляюсь, что вы ему служите, не помышляя о чинах, хотя на королевской службе скорее б могли получить повышенье.
На это ответил Скшетуский:
— Все мы как раз к королевской гусарской хоругви причислены, за исключением пана Заглобы, который волонтером по врожденному призванию на войну пошел. А что при князе-воеводе состоим, так это прежде всего из сердечного к его светлости расположения, а кроме того, хотелось нам бранной жизни сполна вкусить.
— И весьма разумно поступаете, если таковы ваши побуждения. Уж наверно бы ни под чьей иной рукой пан Подбипятка так скоро зарока своего не исполнил, — заметил Собеский. — А что касается бранной жизни, то в нынешнее время все мы ею по горло сыты.
— Более, нежели чем другим, — вставил Заглоба. — Ходят тут все с утра к нам с поздравлениями, но нет чтобы пригласить на чарку горелки с доброй закуской, — а это была бы наилучшая дань нашим заслугам.
Говоря эти слова, Заглоба глядел прямо в очи старосте красноставскому и глазом своим подмаргивал хитро. Староста же молвил с улыбкой:
— У меня самого со вчера крошки во рту не было, но горелки глоток, быть может, в каком поставце и отыщется. Милости прошу, любезные судари.
Скшетуский, пан Лонгинус и маленький рыцарь принялись отнекиваться и выговаривать Заглобе, который выкручивался, как мог, и, как умел, оправдывался.
— Не напрашивался я, — говорил он. — Мое правило: свое отдай, а чужого не тронь, но, когда столь достойная особа просит, невежливо было бы отказаться.
— Идемте, идемте! — повторил староста. — И мне приятно посидеть в хорошей компании, и время есть, пока не стреляют. На трапезу не прошу: с кониной и той плохо — убьют на майдане лошадь, к ней тотчас сто рук тянется, а горелки еще пара фляжек найдется, и уж наверное для себя я их сберегать не стану.
Друзья еще упирались и отнекивались, но, поскольку староста настаивал, пошли, а Стемповский побежал вперед и так расстарался, что нашлась и закуска к водке: сухари да несколько кусочков конины. Заглоба мгновенно повеселел и разговорился:
— Даст бог, его величество король вызволит нас из этой западни — тут уж мы не замедлим до ополченских возов добраться. Они страсть сколько разных яств всегда за собою возят, о брюхе пуще заботясь, чем о Речи Посполитой. Я б по нраву своему предпочел с ними застольничать, нежели воевать, хотя, быть может, пред королевским оком и они себя неплохо покажут.
Староста сделался серьезен.
— Раз мы друг другу поклялись, — сказал он, — что все до единого ляжем костьми, а врагу не уступим, так, значит, оно и будет. Всяк должен приготовить себя, что еще горшие времена настанут. Еда на исходе; хуже того, и порох кончается. Другим я бы не стал говорить, но перед вами могу открыться. Вскоре лишь отвага в сердце да сабля в руке у каждого из нас останутся и готовность умереть — ничего больше. Дай бог, чтобы король поскорее в Збараж пришел, на него последняя надежда. Воинствен государь наш! Уж он бы не пожалел ни трудов, ни здоровья, ни живота своего, дабы от нас отвести беду, — но куда идти с такой малою силой! Надо пополнения ждать, а вам не хуже моего известно, как мешкотно собирается ополченье. Да и откуда знать его величеству, в каких обстоятельствах мы здесь оборону держим и вдобавок последние доедаем крохи?
— Мы готовы на смерть, — сказал Скшетуский.
— А если б его уведомить? — предложил Заглоба.
— Кабы сыскался доблестный муж, — молвил староста, — что рискнет через вражеский стан прокрасться, вечную б себе славу стяжал при жизни, целое войско спас и от отечества отвратил катастрофу. Хотя бы и ополчение не в целости еще собралось — самая близость короля может развеять смуту. Но кто пойдет? Кто отважится, когда Хмельницкий так загородил все выходы и дороги, что и мыши из окопов не ускользнуть? Неминучей смертью грозит подобное — это ясно!
— А для чего нам голова дана? — сказал Заглоба. — У меня уже одна мыслишка в уме сверкнула.
— Какая же? — спросил Собеский.
— А вот такая: мы ведь что ни день берем пленных. Что, если которого-нибудь подкупить? Пусть представится, будто от нас бежал, а сам — к королю.
— Надо будет об этом переговорить с князем, — сказал староста.
Пан Лонгинус во все время этого разговора сидел молча, глубоко задумавшись, даже чело его избороздилось морщинами. И вдруг, поднявши голову, молвил со всегдашней своей кротостью:
— Я берусь между казаков пробраться.
Рыцари, услыхав эти его слова, в изумлении повскакали с мест; Заглоба разинул рот, Володы„вский быстро-быстро задвигал усиками, Скшетуский побледнел, а староста красноставский, смяв рукою бархатные свои одежды, воскликнул:
— Ваша милость за это берется?
— А ты вперед подумал, чем говорить? — спросил Скшетуский.
— Давно думаю, — отвечал литвин, — не первый день среди рыцарей идут разговоры, что надо его величество известить о нашем положенье. Я как услышу, так и помыслю про себя: дозволь мне всевышний обет исполнить — сейчас бы и отправился, без промедленья. Что я, ничтожный червь, значу? Невелика будет потеря, даже если зарубят дорогой.
— И зарубят, можешь не сомневаться! — вскричал Заглоба. — Слыхал, пан староста говорил: смерти не миновать!
— Так и что с того, братушка? — сказал пан Лонгинус. — Соизволит господь, то и проведет в невредимости, а нет — вознаградит на небе.
— Но сперва тебя схватят, мукам предадут и ужасную смерть измыслят. Нет, ты, однако, рехнулся! — сказал Заглоба.
— И все ж я пойду, братушка, — кротко ответил Подбипятка.
— Птице там не пролететь — из лука подстрелят. Они ж нас кругом, как барсука в норе, обложили.
— И все ж я пойду, — повторил литвин. — Всевышний мне позволил зарок исполнить — теперь я перед ним в долгу.
— Нет, вы только на него поглядите! — кричал в отчаянии Заглоба. — Уж лучше сразу вели себе башку отрубить и из пушки выпалить по казацкому стану — только одна туда и есть дорога.
— Дозвольте, окажите милость! — взмолился литвин, складывая руки.
— Ну, нет! Один не пойдешь, я пойду с тобою, — сказал Скшетуский.
— И я с вами! — подхватил Володы„вский и по сабле рукою хлопнул.
— Чтоб вас черти! — вскричал, схватившись за голову, Заглоба. — Чтоб вам провалиться с вашим «и я! и я!», с геройством вашим! Мало им еще крови, мало пальбы, смертей мало! Не хватает того, что вокруг творится: нет, ищут, где бы скорее свернуть шею! Ну и катитесь к дьяволу, а меня оставьте в покое! Чтоб вам всем головы снесли…
И, вскочив, заметался по шатру как полоумный.
— Господь меня покарал! — кричал он. — Нет чтобы со степенными людьми водиться — с ветрогонами, старый дурак, спознался! И поделом мне!
Еще несколько времени он бегал взад-вперед точно в лихорадке, наконец, остановившись перед Скшетуским, заложил руки за спину и, уставясь ему в глаза, засопел грозно.
— Что я вам худого сделал, зачем толкаете в могилу?
— Упаси нас бог! — отвечал рыцарь. — С чего ты взял?
— Что пан Подбипятка такие несуразности говорит, не диво! У него весь ум в кулаки ушел, а с тех пор, как три наипустейшие турецкие башки снес, и последнего соображенья лишился…
— Слухать гадко, — перебил его литвин.
— И этому я не дивлюсь, — продолжал Заглоба, тыча в Володы„вского пальцем. — Он любому казаку за голенище вспрыгнет либо прицепится к шароварам, как репей к собачьему хвосту, и скорей всех нас пролезет куда угодно. Ладно, на этих двоих не сошел святой дух, но, когда и ты, сударь, вместо того чтобы от безумного шага удержать глупцов, только их подзуживаешь, заявляя, что сам пойдешь, и всех четверых нас на муки и верную смерть обречь хочешь, — это уж… последнее дело! Тьфу, черт, не ждал я такого от офицера, которого сам князь уважает за степенство.
— Как это четверых? — удивленно переспросил Скшетуский. — Неужто и ты, сударь?..
— Да, да! — вскричал, колотя себя кулаком в грудь, Заглоба. — И я тоже. Если который-нибудь один отправится или все трое — пойду и я с вами. Да падет моя кровь на ваши головы! В другой раз буду глядеть, с кем завожу дружбу.
— Ну и ну! — только и сказал Скшетуский.
Трое рыцарей бросились обнимать старого шляхтича, но он, всерьез осердясь, сопел и отпихивал их локтями, приговаривая:
— Отвяжитесь, ну вас к дьяволу! Обойдусь без иудиных поцелуев!
Вдруг на валах загремели мушкеты и пушки. Заглоба прислушался и сказал:
— Вот вам! Идите!
— Обычная перестрелка, — заметил Скшетуский.
— Обычная перестрелка! — передразнил его шляхтич. — Подумать только! Им еще мало. Войско от этой обычной перестрелки истаяло вполовину, а для них все детские забавы.
— Не кручинься, сударь, — сказал Подбипятка.
— Помолчал бы, литва-ботва! — рявкнул Заглоба. — Больше всех ведь повинен. Кто затеял эту безумную авантюру? Глупей, хоть тресни, нельзя было придумать!
— И все ж таки я пойду, братушка, — отвечал пан Лонгинус.
— Пойдешь, пойдешь! А я знаю, почему! Нечего героя строить, тебя насквозь видно. Непорочность не терпится сбыть, вот и спешишь ее из крепости унести. Изо всех рыцарей ты наихудший, а не наилучший вовсе, потаскуха, продающая добродетель! Тьфу! Наказанье господне! Так-то! Не к королю ты поспешаешь — тебе бы на волю да взбрыкнуть хорошенько, как на выгоне жеребцу… Полюбуйтесь: рыцарь невинностью торгует! Омерзение, как бог свят, чистое омерзенье!
— Слухать гадко! — вскричал, затыкая уши, пан Лонгинус.
— Довольно пререкаться! — серьезно проговорил Скшетуский. — Подумаем лучше о деле!
— Погодите, Христа ради! — вмешался староста красноставский, до тех пор с изумлением слушавший речи Заглобы. — Великое это дело, но без князя мы решать не вправе. Нечего спорить, любезные судари. Вы на службе и обязаны слушаться приказов. Князь сейчас должен быть у себя. Пойдемте к нему, послушаем, что он на вашу пропозицию скажет.
— То же, что и я! — воскликнул Заглоба, и лицо его осветилось надеждой. — Идемте скорее.
Они вышли на майдан, уже осыпаемый пулями из казацких шанцев. Войско выстроилось у валов, которые издали казались уставлены ярмарочными ятками
— столько на них было развешано старой пестрой одежды, кожухов, столько понаставлено повозок, изодранных палаток и всяческого роду предметов, могущих служить заслоном от пуль, так как порой по целым неделям стрельба не утихала ни днем, ни ночью. И теперь над этими лохмотьями висела долгая голубоватая полоса дыма, а перед ними виднелись красные и желтые шеренги лежащих солдат, без устали стреляющих по ближайшим неприятельским шанцам. Сам майдан подобен был гигантской свалке; на ровной площадке, изрытой заступами, истоптанной копытами, даже травинки нигде не зеленелось. Только высились кучи свежей земли в тех местах, где солдаты рыли могилы и колодцы, да валялись там и сям обломки разбитых телег, орудий, бочек вперемешку с грудами обглоданных, выбеленных солнцем костей. А вот трупа конского нельзя было увидеть — всякий тотчас прибирался на прокормление войску, зато на глаза то и дело попадались горы железных, большей частию уже порыжелых от ржавчины пушечных ядер, которые каждый день обрушивал на этот клочок земли неприятель. Беспощадная война и голод на каждом шагу оставляли след. На пути рыцарям нашим встречались солдаты то большими, то малыми группами: одни уносили раненых и убитых, другие спешили к валам помочь товарищам, от усталости падающим с ног; лица у всех почернелые, осунувшиеся, заросшие, в глазах мрачный огонь, одежда выцветшая, изорванная, на голове зачастую вместо шапок и шлемов грязные тряпицы, оружье исковеркано. И невольно в уме возникал вопрос: что станется с этой горсткой неодолимых дотоле смельчаков, когда пройдет еще одна, еще две недели…
— Странно мне спокойствие это. Столь привычны стали крики и грохот, что от тишины в ушах звенит. Как бы подвоха in hoc silentio[60] не скрывалось.
— С тех пор, что нас на половинный рацион посадили, мне все едино! — угрюмо проворчал Заглоба. — Моя отвага трех условий требует: хорошей еды, доброй выпивки и спокойного сна. Самый лучший ремень без смазки ссохнется и трещинами пойдет. А если вдобавок его в воде, точно коноплю, непрестанно мочить? Дождь нас поливает, а казаки мнут, как же с нас не сыпаться костре? Веселенькая жизнь: булка уже флорин стоит, а косушка — все пять. От вонючей этой воды и собака бы нос отворотила — колодцы доверху трупами забиты, а мне пить хочется не меньше, чем моим сапогам: вон, поразевали пасти, будто рыбы.
— Однако ж сапоги твои и этой не гнушаются водичкой, — заметил Володы„вский.
— Помолчал бы, пан Михал. Хорошо, ты чуть побольше синицы: просяное зернышко склюешь да хлебнешь из наперстка — и доволен. Я же, слава создателю, не такого мелкого сложенья, меня не курица задней ногой выгребла из песка, а женщина родила, потому есть и пить мне положено, как человеку, а не как букашке; когда с полудня, кроме слюны, во рту ничего не было, то и от шуток твоих воротит.
И Заглоба засопел сердито, а пан Михал, хлопнув себя по ляжке, молвил.
— Есть тут у меня баклажка — с казака нынче сорвал, но, будучи курицей из песка вырыт, полагаю, что и горелка от столь ничтожного червя вашей милости не придется по вкусу. — И добавил, обращаясь к Скшетускому:
— Твое здоровье!
— Дай глотнуть, холодно! — сказал Скшетуский.
— Пану Лонгину оставь.
— Ох, и плут же ты, пан Михал, — сказал Заглоба, — но добрая душа, этого у тебя не отнимешь — последнее рад отдать. Благослови господь тех кур, что подобных витязей из песка выгребают, — впрочем, говорят, они давно перевелись на свете, да и не о тебе вовсе я думал.
— Ладно уж, не хочется тебя обижать — глотни после пана Лонгина, — сказал маленький рыцарь.
— Ты что, сударь, делаешь?.. Оставь мне! — испуганно воскликнул Заглоба, глядя на припавшего к баклажке литвина. — Куда голову запрокинул? Чтоб она у тебя совсем отвалилась! Кишки твои чересчур длинны, все равно враз не наполнишь. Как в трухлявую льет колоду! Чтоб тебе пусто было.
— Я только чуточку отхлебнул, — сказал пан Лонгинус, отдавая баклажку.
Заглоба приложился поосновательней и выпил все до последней капли, а затем, фыркнув, заговорил уже веселее:
— Одно утешение, что, ежели нашим бедам конец придет и создатель дозволит из этой передряги живыми выйти, мы себя вознаградим с лихвою. Какая-никакая кроха и нам перепадет, надеюсь. Ксендз Жабковский не дурак поесть, но за столом ему со мной нечего и тягаться.
— А что за verba veritatis[61] вы с ксендзом Жабковским от Муховецкого услыхали сегодня? — спросил пан Михал.
— Тихо! — прервал его Скшетуский. — Кто-то идет с майдана.
Друзья умолкли; вскоре какая-то темная фигура остановилась возле них и приглушенный голос спросил:
— Караулите?
— Караулим, ясновельможный князь, — ответил, вытянувшись, Скшетуский.
— Глядите в оба. Покой этот не сулит добра.
И князь отправился дальше проверять, не сморил ли где сон измаявшихся солдат. Пан Лонгинус сложил руки.
— Что за вождь! Что за воин!
— Он меньше нашего отдыхает, — сказал Скшетуский. — Каждую ночь самолично все валы — до второго пруда — обходит.
— Дай ему бог здоровья!
— Аминь.
Настало молчание. Все напряженно всматривались в темноту, но ничего не могли увидеть — казацкие шанцы были спокойны. Последние огни и те погасли.
— Можно бы их всех во сне накрыть, как сусликов! — пробормотал Володы„вский.
— Как знать… — отвечал Скшетуский.
— В сон клонит, — сказал Заглоба, — глаза уже слипаются, а спать нельзя. Любопытно: когда можно будет? Стреляют, не стреляют, а ты стой, не выпуская сабли, и качайся от усталости, как еврей на молитве. Собачья служба! Ума не приложу, с чего меня так разобрало: то ли от горелки, то ли от злости на утреннюю выволочку, которой мы с ксендзом Жабковским безвинно подверглись.
— Что же случилось? — спросил пан Лонгинус. — Ты начал рассказывать, да не докончил.
— Сейчас и расскажу — авось перебьем сон! Пошли мы утром с ксендзом Жабковским в замок — поискать, не завалялось ли где чего съестного. Ходим, бродим, заглядываем во все углы — хоть шаром покати. Возвращаемся злые. А во дворе навстречу нам патер кальвинистский — явился готовить в последний путь капитана Шенберка — того, что на Фирлеевых позициях вчера был подстрелен. Я ему и говорю: «Долго ты, греховодник, здесь околачиваться будешь да на всевышнего хулу возводить? Еще навлечешь на нас немилость господню!» А он, знать, рассчитывая на покровительство каштеляна бельского, речет: «Наша вера не хуже вашей, а то и получше!» Как сказал, нас прямо оторопь взяла от возмущенья. Но я помалкиваю! Думаю себе: ксендз Жабковский рядом, пускай поспорит. А ксендз мой как зашипит и без размышлений свой аргумент выставляет: хвать богоотступника под ребро. Однако ответа на первый сей довод не получил никакого: тот как покатится, так и не остановился, покуда головой не уткнулся в стену. Тут случился князь с ксендзом Муховецким и на нас: что за шум, что за свара? Не время, мол, не место и не метода! Как школярам, намылили головы… Где тут, спрашивается, справедливость? Utinam sim falsus vates[62], но патеры эти фирлеевские еще на нас беду накличут…
— А капитан Шенберк на путь истинный не обратился? — спросил пан Михал.
— Какое там! Как жил, заблудшая душа, так и умер.
— И чего только люди коснеют в упорстве своем, отказывая себе во спасении! — вздохнул пан Лонгинус.
— Господь нас от насилия и казацких злых чар хранит, — продолжал Заглоба, — а они еще его оскорблять смеют. Известно ли вам, любезные судари, что вчера вон с того шанца клубками ниток по майдану стреляли? Солдаты говорили, куда ни упадет клубок, в том месте земля покрывается коростой…
— Известное дело: у Хмельницкого нечистая сила на побегушках, — сказал, осеняя себя крестом, Подбипятка.
— Ведьм я сам видел, — добавил Скшетуский, — и, скажу вам, милостивые государи…
Дальнейшие его слова прервал Володы„вский, который, сжав локоть Скшетуского, шепнул вдруг:
— А ну-ка, тише!..
И, подскочив к самому краю вала, стал прислушиваться.
— Ничего не слышу, — сказал Заглоба.
— Тсс!.. Дождь заглушает! — объяснил Скшетуский.
Пан Михал замахал рукой, чтоб ему не мешали, и еще несколько времени простоял, насторожившись; наконец он вернулся к товарищам и прошептал:
— Идут.
— Дай знать князю! Он на позицию Остророга пошел, — так же тихо приказал Скшетуский, — а мы побежим предупредить солдат…
И друзья, ни секунды не медля, припустились вдоль вала, по дороге то и дело останавливаясь и тихим шепотом оповещая бодрствующих воинов:
— Идут! Идут!..
Слова неслышной зарницею полетели из уст в уста. Спустя четверть часа князь, взъехав верхом на валы, уже отдавал офицерам распоряженья. Поскольку противник, видно, рассчитывал застигнуть лагерь врасплох, во сне и бездействии, князь повелел его в этом заблуждении оставить. Солдатам приказано было держаться как можно тише и подпустить врага к самой подошве вала, а затем лишь, когда пушечным выстрелом будет дан сигнал, внезапно на него ударить.
Воинам не пришлось повторять дважды: дула мушкетов бесшумно были взяты на изготовку и настало глухое молчание. Скшетуский, пан Лонгинус и Володы„вский стояли рядом; Заглоба остался с ними, зная по опыту, что наибольшее число пуль ляжет посреди майдана, а на валу, рядом с тремя такими рубаками, всего безопасней.
Он только встал чуть позади друзей, чтобы избежать первого удара. Немного поодаль опустился на колено Подбипятка с Сорвиглавцем в руке, а Володы„вский примостился рядом со Скшетуским и шепнул ему в самое ухо:
— Идут, спору нет…
— Ровно шагают.
— Это не чернь, да и не татары.
— Запорожская пехота.
— Либо янычары — они маршируют отлично. С седла бы побольше уложить можно!
— Темно нынче слишком для конного бою.
— Теперь слышишь?
— Тсс! Тише!
Лагерь, казалось, погружен был в наиглубочайший сон. Нигде ни шороха, ни огонька — сплошь гробовое молчанье, нарушаемое лишь шелестом мелкого дождичка, сеющегося как сквозь сито. Помалу, однако, к шелестению этому примешался иной, тихий, но мерный и потому более явственный шорох, который все приближался, все отчетливее становился; наконец в десятке шагов ото рва показалась какая-то продолговатая плотная масса, различимая лишь оттого, что была темноты чернее, — показалась и застыла на месте.
Солдаты затаили дыхание, только маленький рыцарь исщипал ляжку Скшетуского, таким способом выражая свою радость.
Меж тем вражеские воины подступили ко рву, спустили в него лестницы, затем сами слезли на дно, а лестницы приставили к внешнему склону вала.
Вал по-прежнему хранил молчание, будто на нем и позади него все вымерло — тишина стояла, как в могиле.
Но кое-где все же, сколь ни осторожен был враг, перекладины стали потрескивать и скрипеть…
«Ох, и полетят ваши головы!» — подумал Заглоба.
Володы„вский перестал щипать Скшетуского, а пан Лонгинус сжал рукоять Сорвиглавца и напряг зрение — будучи ближе всех к гребню вала, он намеревался ударить первым.
Внезапно три пары рук высунулись из мрака и ухватились за гребень, а следом, медленно и осторожно, стали подниматься три мисюрки… Выше и выше…
«Турки!» — подумал пан Лонгинус.
В эту минуту оглушительно грянули тысячи мушкетов; сделалось светло как днем. Прежде чем свет померк, пан Лонгинус размахнулся и ударил — страшен был его удар, воздух так и взвыл под клинком Сорвиглавца.
Три тела упали в ров, три головы в мисюрках скатились к коленам литвина.
Тот же час, хотя на земле стался ад, над паном Лонгинусом отверзлись небеса, крылья выросли за спиной, ангельские хоры запели в душе и в груди райское разлилось блаженство — и дрался он, как во сне, и удары его меча были точно благодарственная молитва.
И все давно преставившиеся Подбипятки, начиная от прародителя Стовейки, возрадовались на небесах, ибо достоин их оказался последний живущий на земле отпрыск рода Подбипятка герба Сорвиглавец.
Штурм, в котором со стороны неприятеля главное участие принимали вспомогательные отряды румелийских и силистрийских турок и янычары ханской гвардии, отбит был жестоко — басурманской крови пролилось больше, чем в прошлых сраженьях, что навлекло на голову Хмельницкого страшную бурю. Гетман перед приступом поручился, что турок ляхи встретят с меньшим остервенением и, если их отряды с ним пойдут, лагерю быть взяту. Пришлось ему теперь улещать хана и рассвирепевших мурз и умягчать их сердца дарами. Хану он преподнес десять тысяч талеров, а Тугай-бею, Кош-аге, Субагази и Калге отсчитал по две тысячи. Тем временем в лагере челядь вытаскивала трупы изо рва, и ни единый выстрел с шанцев ей в этом не препятствовал. Солдатам дан был отдых до самого утра, поскольку ясно было, что штурм не возобновится. Все спали крепким сном, кроме хоругвей, назначенных в караул, и пана Лонгина Подбипятки, который ночь напролет крестом пролежал на мече, благодаря бога, дозволившего ему исполнить обет и такую громкую стяжать славу, что имя его в городе и лагере не сходило с уст. Назавтра его призвал к себе князь-воевода и хвалил от души, а воинство целый день шло толпою поздравить героя да поглядеть на три головы, которые челядь принесла и положила перед его наметом и которые уже почернели на воздухе. Одни восхищались, другие завидовали, а кое-кто глазам отказывался верить: до того все три головы в своих мисюрках со стальными маковками были ровно срезаны — будто ножницами.
— Лихой ваша милость sartor![63] — дивилась шляхта. — Слыхали мы о твоих рыцарских доблестях, но такому удару и герои древности могли б позавидовать — искуснейшему палачу не суметь лучше.
— От ветру шапка так не слетит, как головы эти слетели! — говорили иные.
И всяк спешил пожать пану Лонгинусу руку, а он стоял, потупясь, и сиял, и улыбался застенчиво и кротко, как невинная девица перед венчаньем, и говорил, словно бы в свое оправдание:
— Очень уж удобно они стали…
Многим хотелось испробовать его меч, но ни одному этот двуручный крыжацкий кончар по руке не пришелся, не исключая даже ксендза Жабковского, хотя тот подкову переламывал, как щепку.
Возле намета делалось все шумнее: Заглоба, Скшетуский и Володы„вский принимали гостей, потчуя их рассказами, поскольку больше было нечем — в лагере уже догрызали последние сухари, да и мясо давно перевелось, если не считать вяленой конины. Но воодушевление заменяло любые яства. Под конец, когда иные начали уже расходиться, пожаловал Марек Собеский, староста красноставский, со своим поручиком Стемповским. Пан Лонгинус выбежал старосте навстречу, а тот, ласково приветствовав рыцаря, молвил:
— Сегодня у тебя, сударь, праздник.
— Конечно, праздник, — вмешался Заглоба, — приятель наш обет исполнил.
— И слава богу! — ответил староста. — Что, брат, вскоре свадебку сыграем? Есть у тебя уже кто на примете?
Подбипятка ужасно смешался и покраснел до корней волос, а староста продолжал:
— Конфузия твоя свидетельством, что я не ошибся. Святая вашей милости обязанность заботиться, чтобы такой род не угаснул. Дай бог, чтобы побольше на свет родилось витязей, подобных вам четверым.
И, сказавши так, каждому пожал руку, а наши друзья возликовали в душе, из таких уст похвалу услыша, ибо староста красноставский являл собой образец мужества, высокого благородства и прочих рыцарских достоинств. Это был воплощенный Марс; всевышний от щедрот своих одарил его всем в изобилье: необычайною красотой лица Марек Собеский превосходил даже младшего брата своего Яна, ставшего впоследствии королем, богатством и знатностью не уступал первейшим магнатам, а военные его таланты превозносил до небес сам великий Иеремия. Чрезвычайной яркости была б та звезда на небосводе Речи Посполитой, не случись волею провидения, что блеск ее перенял Ян, младший, звезда же эта угасла прежде времени в годину бедствий.
Рыцари наши весьма и весьма были обрадованы похвале героя, однако тот вовсе ею не ограничился и продолжал:
— Я о вас, любезные судари, премного наслышан от самого князя-воеводы, который больше, чем к другим, к вам благоволит. Потому и не удивляюсь, что вы ему служите, не помышляя о чинах, хотя на королевской службе скорее б могли получить повышенье.
На это ответил Скшетуский:
— Все мы как раз к королевской гусарской хоругви причислены, за исключением пана Заглобы, который волонтером по врожденному призванию на войну пошел. А что при князе-воеводе состоим, так это прежде всего из сердечного к его светлости расположения, а кроме того, хотелось нам бранной жизни сполна вкусить.
— И весьма разумно поступаете, если таковы ваши побуждения. Уж наверно бы ни под чьей иной рукой пан Подбипятка так скоро зарока своего не исполнил, — заметил Собеский. — А что касается бранной жизни, то в нынешнее время все мы ею по горло сыты.
— Более, нежели чем другим, — вставил Заглоба. — Ходят тут все с утра к нам с поздравлениями, но нет чтобы пригласить на чарку горелки с доброй закуской, — а это была бы наилучшая дань нашим заслугам.
Говоря эти слова, Заглоба глядел прямо в очи старосте красноставскому и глазом своим подмаргивал хитро. Староста же молвил с улыбкой:
— У меня самого со вчера крошки во рту не было, но горелки глоток, быть может, в каком поставце и отыщется. Милости прошу, любезные судари.
Скшетуский, пан Лонгинус и маленький рыцарь принялись отнекиваться и выговаривать Заглобе, который выкручивался, как мог, и, как умел, оправдывался.
— Не напрашивался я, — говорил он. — Мое правило: свое отдай, а чужого не тронь, но, когда столь достойная особа просит, невежливо было бы отказаться.
— Идемте, идемте! — повторил староста. — И мне приятно посидеть в хорошей компании, и время есть, пока не стреляют. На трапезу не прошу: с кониной и той плохо — убьют на майдане лошадь, к ней тотчас сто рук тянется, а горелки еще пара фляжек найдется, и уж наверное для себя я их сберегать не стану.
Друзья еще упирались и отнекивались, но, поскольку староста настаивал, пошли, а Стемповский побежал вперед и так расстарался, что нашлась и закуска к водке: сухари да несколько кусочков конины. Заглоба мгновенно повеселел и разговорился:
— Даст бог, его величество король вызволит нас из этой западни — тут уж мы не замедлим до ополченских возов добраться. Они страсть сколько разных яств всегда за собою возят, о брюхе пуще заботясь, чем о Речи Посполитой. Я б по нраву своему предпочел с ними застольничать, нежели воевать, хотя, быть может, пред королевским оком и они себя неплохо покажут.
Староста сделался серьезен.
— Раз мы друг другу поклялись, — сказал он, — что все до единого ляжем костьми, а врагу не уступим, так, значит, оно и будет. Всяк должен приготовить себя, что еще горшие времена настанут. Еда на исходе; хуже того, и порох кончается. Другим я бы не стал говорить, но перед вами могу открыться. Вскоре лишь отвага в сердце да сабля в руке у каждого из нас останутся и готовность умереть — ничего больше. Дай бог, чтобы король поскорее в Збараж пришел, на него последняя надежда. Воинствен государь наш! Уж он бы не пожалел ни трудов, ни здоровья, ни живота своего, дабы от нас отвести беду, — но куда идти с такой малою силой! Надо пополнения ждать, а вам не хуже моего известно, как мешкотно собирается ополченье. Да и откуда знать его величеству, в каких обстоятельствах мы здесь оборону держим и вдобавок последние доедаем крохи?
— Мы готовы на смерть, — сказал Скшетуский.
— А если б его уведомить? — предложил Заглоба.
— Кабы сыскался доблестный муж, — молвил староста, — что рискнет через вражеский стан прокрасться, вечную б себе славу стяжал при жизни, целое войско спас и от отечества отвратил катастрофу. Хотя бы и ополчение не в целости еще собралось — самая близость короля может развеять смуту. Но кто пойдет? Кто отважится, когда Хмельницкий так загородил все выходы и дороги, что и мыши из окопов не ускользнуть? Неминучей смертью грозит подобное — это ясно!
— А для чего нам голова дана? — сказал Заглоба. — У меня уже одна мыслишка в уме сверкнула.
— Какая же? — спросил Собеский.
— А вот такая: мы ведь что ни день берем пленных. Что, если которого-нибудь подкупить? Пусть представится, будто от нас бежал, а сам — к королю.
— Надо будет об этом переговорить с князем, — сказал староста.
Пан Лонгинус во все время этого разговора сидел молча, глубоко задумавшись, даже чело его избороздилось морщинами. И вдруг, поднявши голову, молвил со всегдашней своей кротостью:
— Я берусь между казаков пробраться.
Рыцари, услыхав эти его слова, в изумлении повскакали с мест; Заглоба разинул рот, Володы„вский быстро-быстро задвигал усиками, Скшетуский побледнел, а староста красноставский, смяв рукою бархатные свои одежды, воскликнул:
— Ваша милость за это берется?
— А ты вперед подумал, чем говорить? — спросил Скшетуский.
— Давно думаю, — отвечал литвин, — не первый день среди рыцарей идут разговоры, что надо его величество известить о нашем положенье. Я как услышу, так и помыслю про себя: дозволь мне всевышний обет исполнить — сейчас бы и отправился, без промедленья. Что я, ничтожный червь, значу? Невелика будет потеря, даже если зарубят дорогой.
— И зарубят, можешь не сомневаться! — вскричал Заглоба. — Слыхал, пан староста говорил: смерти не миновать!
— Так и что с того, братушка? — сказал пан Лонгинус. — Соизволит господь, то и проведет в невредимости, а нет — вознаградит на небе.
— Но сперва тебя схватят, мукам предадут и ужасную смерть измыслят. Нет, ты, однако, рехнулся! — сказал Заглоба.
— И все ж я пойду, братушка, — кротко ответил Подбипятка.
— Птице там не пролететь — из лука подстрелят. Они ж нас кругом, как барсука в норе, обложили.
— И все ж я пойду, — повторил литвин. — Всевышний мне позволил зарок исполнить — теперь я перед ним в долгу.
— Нет, вы только на него поглядите! — кричал в отчаянии Заглоба. — Уж лучше сразу вели себе башку отрубить и из пушки выпалить по казацкому стану — только одна туда и есть дорога.
— Дозвольте, окажите милость! — взмолился литвин, складывая руки.
— Ну, нет! Один не пойдешь, я пойду с тобою, — сказал Скшетуский.
— И я с вами! — подхватил Володы„вский и по сабле рукою хлопнул.
— Чтоб вас черти! — вскричал, схватившись за голову, Заглоба. — Чтоб вам провалиться с вашим «и я! и я!», с геройством вашим! Мало им еще крови, мало пальбы, смертей мало! Не хватает того, что вокруг творится: нет, ищут, где бы скорее свернуть шею! Ну и катитесь к дьяволу, а меня оставьте в покое! Чтоб вам всем головы снесли…
И, вскочив, заметался по шатру как полоумный.
— Господь меня покарал! — кричал он. — Нет чтобы со степенными людьми водиться — с ветрогонами, старый дурак, спознался! И поделом мне!
Еще несколько времени он бегал взад-вперед точно в лихорадке, наконец, остановившись перед Скшетуским, заложил руки за спину и, уставясь ему в глаза, засопел грозно.
— Что я вам худого сделал, зачем толкаете в могилу?
— Упаси нас бог! — отвечал рыцарь. — С чего ты взял?
— Что пан Подбипятка такие несуразности говорит, не диво! У него весь ум в кулаки ушел, а с тех пор, как три наипустейшие турецкие башки снес, и последнего соображенья лишился…
— Слухать гадко, — перебил его литвин.
— И этому я не дивлюсь, — продолжал Заглоба, тыча в Володы„вского пальцем. — Он любому казаку за голенище вспрыгнет либо прицепится к шароварам, как репей к собачьему хвосту, и скорей всех нас пролезет куда угодно. Ладно, на этих двоих не сошел святой дух, но, когда и ты, сударь, вместо того чтобы от безумного шага удержать глупцов, только их подзуживаешь, заявляя, что сам пойдешь, и всех четверых нас на муки и верную смерть обречь хочешь, — это уж… последнее дело! Тьфу, черт, не ждал я такого от офицера, которого сам князь уважает за степенство.
— Как это четверых? — удивленно переспросил Скшетуский. — Неужто и ты, сударь?..
— Да, да! — вскричал, колотя себя кулаком в грудь, Заглоба. — И я тоже. Если который-нибудь один отправится или все трое — пойду и я с вами. Да падет моя кровь на ваши головы! В другой раз буду глядеть, с кем завожу дружбу.
— Ну и ну! — только и сказал Скшетуский.
Трое рыцарей бросились обнимать старого шляхтича, но он, всерьез осердясь, сопел и отпихивал их локтями, приговаривая:
— Отвяжитесь, ну вас к дьяволу! Обойдусь без иудиных поцелуев!
Вдруг на валах загремели мушкеты и пушки. Заглоба прислушался и сказал:
— Вот вам! Идите!
— Обычная перестрелка, — заметил Скшетуский.
— Обычная перестрелка! — передразнил его шляхтич. — Подумать только! Им еще мало. Войско от этой обычной перестрелки истаяло вполовину, а для них все детские забавы.
— Не кручинься, сударь, — сказал Подбипятка.
— Помолчал бы, литва-ботва! — рявкнул Заглоба. — Больше всех ведь повинен. Кто затеял эту безумную авантюру? Глупей, хоть тресни, нельзя было придумать!
— И все ж таки я пойду, братушка, — отвечал пан Лонгинус.
— Пойдешь, пойдешь! А я знаю, почему! Нечего героя строить, тебя насквозь видно. Непорочность не терпится сбыть, вот и спешишь ее из крепости унести. Изо всех рыцарей ты наихудший, а не наилучший вовсе, потаскуха, продающая добродетель! Тьфу! Наказанье господне! Так-то! Не к королю ты поспешаешь — тебе бы на волю да взбрыкнуть хорошенько, как на выгоне жеребцу… Полюбуйтесь: рыцарь невинностью торгует! Омерзение, как бог свят, чистое омерзенье!
— Слухать гадко! — вскричал, затыкая уши, пан Лонгинус.
— Довольно пререкаться! — серьезно проговорил Скшетуский. — Подумаем лучше о деле!
— Погодите, Христа ради! — вмешался староста красноставский, до тех пор с изумлением слушавший речи Заглобы. — Великое это дело, но без князя мы решать не вправе. Нечего спорить, любезные судари. Вы на службе и обязаны слушаться приказов. Князь сейчас должен быть у себя. Пойдемте к нему, послушаем, что он на вашу пропозицию скажет.
— То же, что и я! — воскликнул Заглоба, и лицо его осветилось надеждой. — Идемте скорее.
Они вышли на майдан, уже осыпаемый пулями из казацких шанцев. Войско выстроилось у валов, которые издали казались уставлены ярмарочными ятками
— столько на них было развешано старой пестрой одежды, кожухов, столько понаставлено повозок, изодранных палаток и всяческого роду предметов, могущих служить заслоном от пуль, так как порой по целым неделям стрельба не утихала ни днем, ни ночью. И теперь над этими лохмотьями висела долгая голубоватая полоса дыма, а перед ними виднелись красные и желтые шеренги лежащих солдат, без устали стреляющих по ближайшим неприятельским шанцам. Сам майдан подобен был гигантской свалке; на ровной площадке, изрытой заступами, истоптанной копытами, даже травинки нигде не зеленелось. Только высились кучи свежей земли в тех местах, где солдаты рыли могилы и колодцы, да валялись там и сям обломки разбитых телег, орудий, бочек вперемешку с грудами обглоданных, выбеленных солнцем костей. А вот трупа конского нельзя было увидеть — всякий тотчас прибирался на прокормление войску, зато на глаза то и дело попадались горы железных, большей частию уже порыжелых от ржавчины пушечных ядер, которые каждый день обрушивал на этот клочок земли неприятель. Беспощадная война и голод на каждом шагу оставляли след. На пути рыцарям нашим встречались солдаты то большими, то малыми группами: одни уносили раненых и убитых, другие спешили к валам помочь товарищам, от усталости падающим с ног; лица у всех почернелые, осунувшиеся, заросшие, в глазах мрачный огонь, одежда выцветшая, изорванная, на голове зачастую вместо шапок и шлемов грязные тряпицы, оружье исковеркано. И невольно в уме возникал вопрос: что станется с этой горсткой неодолимых дотоле смельчаков, когда пройдет еще одна, еще две недели…