Страница:
Между тем пароходы интервентов выстроились и с левого и с правого фланга Евпатории, и снаряды их дальнобойных орудий находили свои жертвы в глубоком резерве, в полках Урусова и среди улан Корфа.
Когда вернувшийся на курган Волков докладывал об этом Хрулеву, тот едва поднял пудовые верхние веки, с явным и огромным трудом вглядываясь в него мутными глазами: он дремал, сидя в седле, когда все кругом него грохотало, гремело, рвалось. Но вот до его пробудившегося сознания дошло насчет потерь, которые несут резервы от огня пароходов, и он сказал, вдруг усмехнувшись:
- А если бы вся эскадра союзников пришла сюда, а?.. Как она и придет, когда мы возьмем Евпаторию!.. Как она и придет, да, да... - Он потряс головой, потер уши, огляделся и закричал вдруг: - Лестницы, лестницы отчего же не несут?.. Лестницы штурмовые сюда!
Он заметил, что, кроме греков, близко подобрались к валу и спешенные драгуны, что уже набухло, назрело, настало время для штурма, но он не разглядел, что лестницы лежали на земле, - ничего не было упущено из его распоряжения, - все было готово для того, чтобы под сильнейшим огнем вскарабкаться самозабвенно на вал.
Он шевельнул поводья, и белый конь его, тормозя задними ногами, начал спускаться с кургана; в голове же Хрулева било отчетливо, как молотом по наковальне:
<А зачем штурм?.. А на кой черт?.. Чтобы уложить тысяч шесть ребят?.. Старик прав, конечно: пустая затея!.. Он на диване полудохлый лежит, а больше этих петербургских понимает!>
<Петербургскими> он окрестил при этом, кроме флигель-адъютанта Волкова, еще и военного министра, князя Долгорукова, и самого царя, наконец.
Но приказ его о лестницах уже полетел к атакующим вместе с одним из его штабных. Лестницы были подтащены к самому рву, и Хрулев издали разглядел какую-то крупную заминку в деле: он видел, что лестницы подымались и бросались в ров, но люди оставались перед рвом, падая под пулями турок.
- Что там такое? - спросил он у подъехавшего к нему Панаева.
- Вода, ваше превосходительство! - обескураженно ответил Панаев.
- Вода?.. Во рвах вода?.. А что?.. Я так и думал!.. Шлюзы!.. Были шлюзы, и их открыли.
Дремота покинула Хрулева. Он даже почувствовал прилив сил, и в голове его стало ясно, как редко бывало когда-нибудь в его жизни; а Панаев продолжал докладывать:
- Лестницы поплыли, когда их вздумали перекинуть через ров.
Хрулев знал, что лестницы делались из шестиаршинных брусьев, и вот они не достали до другого берега рва и поплыли... Но ведь они делались и не для того, чтобы по ним переходить ров.
- Раз вода, значит кончено! - отчетливо отозвался на донесение Панаева Хрулев. - Вода - неодолимое препятствие!.. Прикажите моим именем трубить отбой!
Панаев в недоумении стоял, не двигая лошади.
- Отбой, приказываю я! - крикнул Хрулев. - Евпаторию взять нельзя!.. Отступать!
И Панаев повернул лошадь в сторону своих греков, Хрулев же поскакал к колонне, наступавшей с фронта.
Около резервных батальонов Подольского полка он остановился и скомандовал:
- Налево круго-ом... марш!
Но молодые солдаты ближайшего к нему батальона смотрели на него в полнейшем недоумении. Они знали, конечно, что значила команда <налево кругом, марш>, но у них не хватало духа ее исполнить, так что Хрулеву пришлось повторить ее.
Однако солдаты закричали:
- Зачем, ваше превосходительство, налево кругом? Прикажите вперед идти! Мы возьмем, - только прикажите!
Этого не ожидал даже и сам Хрулев. Молодые солдатские лица колыхались перед ним в дыму, и общее выражение их было умоляющим, как у ребят, которые просят красивых игрушек или сладких конфет. Он даже поколебался было на мгновенье, но пересилил эту слабость.
- Сейчас пока мы пойдем обедать, братцы, - прокричал он, - запасемся патронами, а после обеда Евпатория будет наша, ура!
- Урра-а! - радостно заорали подольцы и повернули <налево кругом>.
Хрулев же направился прямо к Урусову.
Даже Урусов, который сам два дня назад говорил, что не поведет дивизию свою, пока не будут приведены к молчанию все неприятельские орудия, и тот несказанно был удивлен решением Хрулева.
- Отступать? Как так отступать? - повторял он. - Ты не шутишь, нет?
- Отступать непременно! - твердо приказал Хрулев.
- Не понимаю, братец! Так хорошо начали и так скверно кончаем! Солдаты мои так и рвутся вперед, - как же я их поверну назад? Мы бы Евпаторию взяли!
- На черта нам ее брать, - рассуди сам! Только людей зря губить! Игра не стоит свеч!
- Я не решаюсь командовать отступление, как хочешь, - упрямо сказал Урусов.
- А-а, не решаешься, - это другое дело! Тогда я скомандую сам!
И, заехав перед фронт центральной колонны, он выхватил свою кавказскую шашку и зычно, как на параде, скомандовал:
- От-ступ-ление в шахматном порядке! Первые батальоны, начи-на-ай!
Команда его, поданная, как на параде, так же как на параде, передавалась всеми батальонными командирами своим батальонам, а Хрулев держал в это время шашку <подвысь>, и когда отзвучала последняя передача, скомандовал:
- Марш! - и только тогда опустил шашку.
Точно и в самом деле на параде или на большом линейном ученье в лагере, первые батальоны повернулись по команде своих командиров <налево кругом> и пошли в тыл, старательно отбивая ногу.
Перед вторыми батальонами повторилась подобная же команда Хрулева, и также держал он шашку <подвысь>...
Быть может, и турки и французы, бывшие с ними в укреплениях, были изумлены этим торжественным маршем назад только что бывшего очень грозным для них русского отряда. Но когда прошло это изумление, началась оживленная пальба вслед русским каре. Даже вылетело два-три эскадрона турецкой конницы, но, батальоны азовцев, бывшие в арьергарде, остановились, взяли <на руку>, и эскадроны повернули обратно.
Скоро прекратилась и пальба из Евпатории, так как она стала уже бесцельной, а потом и с пароходов.
Штурм кончился так же внезапно, как и начался.
VIII
Когда отступление было завершено так, что и арьергардные части вышли из-под действия дальнобойных морских орудий, Хрулев справился, все ли раненые подобраны. Эти сведения мог дать только старший хирург отряда, врач Райский. Послали за ним, и он сказал, что если какие и остались, то совершенно безнадежные, жизнь которых висела на волоске; все же остальные перевязаны, и тяжело раненные уложены на подводы, а легко раненные идут в строю вместе со своими товарищами.
- Сколько же все-таки вы насчитали раненых? - спросил Хрулев.
- Человек около пятисот, - ответил Райский.
- Все-таки!.. Да убитых, должно быть, не меньше двухсот... Вот во что обошлась эта затея... Ну все-таки, я думаю, не совсем зря: у турок, по моим расчетам, наберется втрое больше потерь, - будут помнить! И едва ли уж теперь скоро высунут оттуда свой нос... Дело мы все-таки сделали, а теперь отдыхать!
И точно это себе самому он во всеуслышание разрешил отдых, Хрулев тут же крепко уснул, сидя на лошади.
Кавалеристы умеют это делать - спать и не вываливаться из седла, но на всякий случай Волков и Панаев, один справа, другой слева, ехали рядом с ним и наблюдали за ним.
Когда же войска пришли к тому месту, где заранее был приготовлен обед, снятый с лошади Хрулев лег прямо на землю на чью-то шинель, подложил под голову папаху, укрылся с головой буркой и заснул, как в могиле.
Пообедали люди; было уже за полдень. Никто из начальствующих лиц не знал, что делать дальше.
Волков все-таки не мог примириться с мыслью, что <воля его величества> непременно взять Евпаторию и предать ее полному разрушению не была выполнена. То, что было сказано Хрулевым молодым солдатам-подольцам, стало ему известно, и это дало ему мысль разбудить начальника отряда, который после обеда должен был возобновить наступление.
- Ваше превосходительство!.. Степан Александрович! - начал легонько тормошить его он.
- Степан Александрович, вставайте! - присоединился к нему полковник Шейдеман, который не знал, держать ли ему батареи под своей командой, или распустить по своим частям.
- Степан Александрович! - толкали они его сильнее, видя, что он не открывает глаз.
- Степан Александрович!.. Ваше превосходительство!.. Генерал Хрулев! - кричали они ему в уши, перекатывая его вместе с буркой и папахой.
Все было бесполезно.
Подошел Урусов. Ему пришла мысль запустить по-кадетски Хрулеву в нос <гусара>. <Гусар> подействовал. Хрулев чихнул свирепо и приоткрыл один глаз.
- Что делать с войсками? - крикнул ему, нагнувшись, Урусов.
Хрулев выругался и добавил:
- Развести по домам!.. Дать лошадь!
Солдаты замаршировали дальше. Хрулева кое-как снова усадили на его белого коня. Он склонился к его шее и опять уснул. А когда доехали до деревни Тюп-Мамай, где собрался обоз и где была квартира штаба, Хрулев, не раздеваясь, утонул в своей оттоманке и проспал, не просыпаясь, восемнадцать часов, наверстывая несколько бессонных ночей, отданных им на подготовку к несостоявшемуся штурму. Можно было сказать, что спал он сном праведника. Он взял на себя задачу штурма для того, чтобы была выполнена <воля императора>, и не довел дело до конца, выполняя волю <лица императора> и прямое требование здравого смысла ведения войны - зря не расходовать людей.
Глава седьмая
НИКОЛАЙ ЗАБОЛЕЛ
I
Полковник Волков получил предписание еще в Петербурге немедленно возвратиться после взятия Евпатории, чтобы осведомить царя об этом деле с неподкупной честностью флигель-адъютанта и точностью одного из участников боя. И он отправился поспешно, не дожидаясь не только реляции Меншикова, но даже и того, когда вздумает проснуться Хрулев. Состояние главнокомандующего было ему известно, его отношение к штурму Евпатории тоже.
Сопроводительные бумаги он получил от Врангеля, к которому снова после несостоявшегося штурма переходило командование евпаторийским отрядом. И, отъезжая на север, Волков не скупился про себя на самые нелестные оценки и Меншикова и Хрулева, невзначай затормозивших его продвижение по службе.
Мнение Хрулева о том, что турки не отважатся теперь высунуть нос из Евпатории, он слышал, но никакого значения ему не придал. Ему казалось, что слова эти говорились полусонным человеком с явной целью оправдать неспособность к действию в самый решительный момент боя.
Однако он понимал и то, что нельзя было обрисовывать ни Меншикова, ни даже Хрулева царю так, как они представлялись ему самому. Нужно было как-то смягчить краски, чтобы не слишком раздражить царя.
Дальняя дорога давала ему достаточно времени для подыскания нужных выражений, но он не знал того, что застанет царя больным и что болезнь его придворные медики отнесут в разряд серьезных.
Был бал в конце января у Клейнмихеля по случаю свадьбы его дочери, выходившей за гвардейского офицера. На этом балу присутствовал царь в знак особой милости к своему давнему любимцу, но к себе в Зимний дворец он увез с этого бала грипп.
Грипп тогда не считался еще заразной болезнью; говорили: царь простудился, начал кашлять, слег даже, что было совсем непривычным ни для него, ни для придворных.
Нельзя сказать, чтобы Николаю совсем не присуще было болеть.
Хотя внешность его, казалось бы, исключала всякое предположение о слабости, но придворные врачи лучше знали его организм, чем высшие чиновники, бывшие на приемах во дворце, или офицеры и солдаты, видевшие его на смотрах, маневрах, парадах.
Правда, Николай пережил всех своих братьев, и старших - Александра и Константина, и младшего - Михаила. Александр умер всего сорока восьми лет от воспаления мозга; Константин - пятидесяти двух от холеры; Михаил пятидесяти одного года от паралича. Между тем в 1855 году Николаю шел уже пятьдесят девятый год.
Крепкое сложение в соединении со строгим режимом давало ему возможность справляться с нетрудными болезнями, однако в особую прочность своего здоровья он не особенно верил и любил лечиться так же, как любил позировать художникам.
Врач английского посольства Грэнвиль, приглашенный для осмотра заболевшего Николая в 1853 году, пришел к выводу, что он может прожить еще не более двух лет, однако, по вполне понятным причинам, этот вывод был сообщен только английскому послу сэру Гамильтону Сеймуру, а этим последним - министру иностранных дел Англии.
Можно предположить, что обнаружен был довольно далеко зашедший наследственный склероз, но достаточно ли было склероза, чтобы в такой короткий срок справиться с сильным еще организмом царя? Несомненно, что на помощь склерозу пришли неудачи Дунайской кампании и Крымской войны, так как причины этих неудач коренились в плохом управлении страною, а правил страною сам Николай, называвший себя <самовластным>.
Из придворных медиков наибольшим доверием его пользовался Мандт.
В русскую медицину Николай не верил, однако слишком приближенный им к себе немец Мандт был вполне способен уморить и гораздо более молодого и крепкого пациента, чем русский царь.
Холера, появившаяся в России при Николае, - точнее паника перед нею, не щадящей даже и лиц царской семьи, - заставила обратить <милостивое внимание> на Мандта, написавшего на немецком языке брошюру о лечении этой грозной болезни. Брошюру эту приказано было немедленно перевести на русский язык и разослать для руководства по всем военным госпиталям и лазаретам, а сам Мандт приглашен был в лейб-медики и очень скоро приобрел исключительное влияние на царя, так как весьма легко было ему, невежде в медицине, подчинить себе полнейшего невежду в этой области Николая и заставить его уверовать в свою <атомистику>, которая имела такое же отношение к подлинно научной медицине, как алхимия к химии или месмеризм к здравым понятиям о вещах.
Мандт являлся учеником прусского врача Радемахера, который определял болезнь, как <совершенно непостижимое для разума поражение жизни>, и лечил все болезни медью, железом и селитрой.
Мандт усвоил у своего учителя эту простоту в обращении с болезнями и создал свой метод лечения, основав его на гомеопатии Ганеманна - лечении очень малыми дозами лекарств.
Может быть, этим он и пленил весьма экономного к концу жизни Николая; по крайней мере все военные врачи получили вдруг предписание являться на смотры и парады с особыми сумками, в которых были бы <атомистические> лекарства Мандта, способные едва заметными крупинками и с наименьшей затратой времени восстановить испортившийся механизм солдата или офицера. Этим достигалось истинно строевое отношение к разным нежелательным человеческим слабостям, мешающим иногда гармонии смотров в высочайшем присутствии.
Очутившись при русском дворе, Мандт как нельзя лучше своею деятельностью доказал царю, что вся вообще русская медицина стоит на совершенно ложном пути и что поэтому число студентов медицинских факультетов может быть значительно сокращено в видах спокойствия и порядка внутри страны. Хирурги, конечно, пусть остаются, здесь ничего сделать нельзя; ланцет хирурга - все равно что штык солдата, неопровержим; но терапевты стали в глазах Николая полными профанами с появлением у него Мандта.
Даже в Севастополь послан был ящик его лекарств с приказом <употреблять их преимущественно перед всеми прочими>. К счастью множества больных севастопольского гарнизона, ящик этот прибыл только тогда, когда о посылке его в Петербурге забыли по обстоятельствам, совершенно непредвиденным.
II
Когда в конце 1800 года Павел I пригласил директора кадетского корпуса, генерала Ламздорфа, в воспитатели к двум своим младшим сыновьям, Николаю и Михаилу, он сказал ему:
- Ты обязан взяться за это дело, если даже не для меня, то для России! Требую от тебя только одного, чтобы не сделал из них таких же шалопаев, каковы все немецкие принцы.
И Ламздорф, по мере своего разумения, начал выполнять сложную программу воспитания маленьких царских ребятишек.
Он сек их розгами почти ежедневно, и этот испытанный прием воздействия был разрешен ему безусловно, причем каждое сечение заносилось для памяти в подробный журнал занятий с принцами.
Нельзя сказать, чтобы сечение это переносилось ими легко; нет, заливаясь слезами, они в первое время прибегали к своей няньке, шотландке мисс Лайон, с горячей просьбой, не возьмет ли она на себя эту обязанность, чтобы сечь их не слишком больно.
Но Ламздорф был человек раздражительного характера, и когда приходил в ярость, то уж не довольствовался методическим сечением, а колотил принцев линейками, бил их ружейными шомполами и вообще всем, что попадалось под руку. А однажды, окончательно выйдя из себя, схватил Николая за шиворот, поднял его на воздух и так ударил его об стену головой, что тот лишился сознания.
И вот все педагогические приемы своего достойного воспитателя Николай, сделавшись императором, применил к России. Он сек ее розгами, бил шпицрутенами и плетьми, всеми способами подавлял в ней естественную способность мыслить, искоренял в ней малейшее стремление к свободе, наконец, как бы в припадке последней ярости, двинул ее на стену вооруженных сил Европы.
Мог ли он избежать войны, которая оказалась для него такой позорной? Над этим чрезвычайно тяжелым для решения вопросом Николай задумывался очень часто в последние месяцы, но все как-то недоставало за срочными делами времени, чтобы его обсудить всесторонне, не осуждая себя. Теперь же, когда он заболел гриппом и когда даже сам Мандт почтительнейше предписал ему несколько дней не выходить из стен дворца, время как будто нашлось.
Кашляя и принимая чудотворные мандтовские лекарства, он, конечно, не переставал заниматься всеми текущими государственными делами, писать письма и нетерпеливо ожидать штурма Евпатории; но оставались все-таки долгие часы, проводимые в одиноких думах главным образом о самом сильном среди объединившихся врагов его, о Наполеоне III.
Он припомнил несколько случаев, когда этот удачливый авантюрист то стремился приехать в Россию, то искал возможности втереться к нему, русскому монарху, в друзья. Еще в 1840 году, когда удалось ему бежать из крепости Гам в Англию, он обращался к русскому посланнику в Лондоне, князю Ливену, прося его ходатайствовать о разрешении ему приехать в Россию. Об этом начала было хлопотать княгиня Ливен через своего брата Бенкендорфа... Как же отозвался тогда на это он, Николай? Он отказал наотрез. Он предписал даже посольствам русским не визировать паспортов Луи-Наполеона на проезд в Россию, наконец пограничному начальству приказал задержать его, если бы он пытался проникнуть в Россию, обойдя посольства, и непременно отправить его вон из пределов империи.
Лет через семь, незадолго до избрания его в президенты, Луи-Наполеон снова возмечтал о приезде в Россию, о чем писал графу Орлову. Через Орлова же он предлагал ему, Николаю, за дешевую цену свою картинную галерею, доставшуюся ему от его деда кардинала. Он всячески выхвалял достоинства художников, картины которых предлагал, и самые картины. Он, конечно, нуждался тогда в деньгах. Его расположение можно бы было купить тогда незначительной суммой. Что же приказал тогда он, Николай, Орлову ответить принцу Луи? Николай припомнил этот ответ в окончательной редакции. Ответ был сух и немногословен: приезд считался нежелательным - в картинах не было надобности.
Наконец, в конце 1852 года принц Луи объявлен был императором Франции. И вот в первые же дни, упиваясь властью, к которой столько лет стремился, он обращается к русскому посланнику Киселеву с заявлением, что желал бы быть в дружбе с Россией, что эта дружба была бы для него и Франции гораздо более приемлема, чем дружба с Англией, что он хотел бы знать об этом мнение русского царя. От Киселева явился тогда с этим предложением дружбы Наполеона чиновник посольства Бартенев. Что ответил тогда на это он, Николай? Он ответил, что не хочет и слышать ни о какой дружбе с узурпатором французского престола.
Ответ этот передан был Наполеону III в выражениях, конечно, смягченных, однако не допускающих двух толкований. Остановило ли это Наполеона в его домогательствах дружбы, то есть союза с Россией? Нет, он повторил свое предложение через того же Киселева, только на этот раз добавил, что в случае, если этот союз не состоится, он вынужден будет заключить союз с Англией. Однако неприязнь к этому выскочке-бонапартисту была так сильна в нем, Николае, что он и на этот раз ответил отказом.
Был даже и такой случай совсем незадолго до столь несчастливой войны - летом 1853 года. Дочь его, Мария Николаевна, вдова герцога Лейхтенбергского, который приходился двоюродным братом Наполеону III, жила тогда за границей, и Наполеон, ссылаясь на свое родство с нею, приглашал ее в Париж. Он уверял ее, что она будет принята им и императрицей Евгенией со всеми почестями, на которые может рассчитывать она как дочь русского императора, что Париж превзойдет себя в устройстве всевозможных увеселений в связи с ее приездом... Словом, он снова хотел сблизиться с ним, Николаем, втягивая в свой политический шаг его дочь. Выяснилось потом, что и сама Мария Николаевна хотела побывать в Париже, но не решалась на это, не испросив позволения отца. И он, Николай, не только запретил ей эту поездку, но приказал даже немедленно вернуться в Петербург.
Так последовательно и неуклонно отбрасывал от себя он, Николай, Наполеона III, втиравшегося всячески к нему в друзья.
И вот фельдмаршальский жезл, приготовленный им для Меншикова, лежит праздно: Меншиков не оправдал его надежд... Кроме того, он стар уже, болен, сам просится в отставку, и ужаснее всего то, что его и заменить некем! Огромнейшая страна, восемьдесят миллионов подданных, и нет людей для защиты границ, и куда бы ни захотел вонзиться враг, он везде будет в численном превосходстве, не говоря о лучшем вооружении, потому что он при помощи пара владеет пространством, а в России пространство владеет народом и царем, - оно непроходимо, оно бездорожно, оно враждебно.
Николай вспоминал теперь, во время невольного досуга, подаренного ему болезнью, как внезапно похолодел он, когда услышал, что действительный статский советник Политковский, ведавший инвалидным капиталом, присвоил и растранжирил этот капитал, попросту говоря - украл.
Он похолодел тогда от испуга за то, что у него оказались такие чиновники в генеральских чинах. Он был близок тогда, при своей впечатлительности, к обмороку от ужаса за судьбу свою, своей семьи, всей России... Он представил тогда, что все русские финансы разворовываются не исподволь, а вдруг, как по взмаху какой-то волшебной палочки, русскими чиновниками, с одной стороны, и русскими военными чинами - с другой. По полтора миллиона присваивают действительные статские, генерал-майоры, контр-адмиралы; высшие чином - соответственно большие куши, низшие меньшие. И вот казна пуста. И где же тогда искать похищенное, и кто именно будет искать, если у них круговая порука? А государству придет конец.
Казна же теперь, в силу ведущейся войны, пустела и пустела, но как возможно было учесть, на дело или без дела, куда и сколько по рубрикам шли деньги? Не являлась ли эта война, как, впрочем, и всякая другая, только средством наживы для тех, кто не только не рисковал жизнью, но даже и всячески оберегал свое здоровье?
Враги чудились повсюду: на всех границах, как и в столице, здесь, рядом; на всех дорогах, ведущих к Севастополю, как и в самом Севастополе; в Крыму, как и в Москве; в Рязани, как и в Казани; в Твери, как и в Торжке...
Кабинет царя в Зимнем дворце, - который был в то же время и его спальней, - убранный очень просто, с печью, греющей очень плохо, находился в нижнем этаже, с так называемого Салтыковского подъезда. Рядом с кабинетом была комната царского камердинера Гримма. И вот по ночам стал просыпаться и вскакивать старый Гримм от пения, шедшего из кабинета царя.
Угнетаемый тысячью тяжелых опасений за будущее свое, своей семьи и государства, которым он правил самодержавно, опасений, развивавшихся в нем со страшной силой благодаря уединению и болезни, царь Николай становился ночью на колени перед образом и пел псалмы Давида. Особенно часто и особенно выразительно звучал этот псалом:
<Господи, чтося умножися стужающие ми? Мнози восстают на мя, мнози глаголют души моей: несть спасения ему в бозе его! Ты же, господи, заступник мой еси и слава моя и возносяй главу мою!..>
Давид был тоже царь, и если он, псалмопевец, действительно пел, молясь, именно так, как это записано в псалтири, то, конечно, ничего не было зазорного и в том, что русский царь Николай пел по ночам те же псалмы.
Однако, передавая по утрам об этом Мандту, Гримм растревоженно добавлял, что голос царственного певца был настолько замогильно свят, как будто ему, недостойному камердинеру Гримму, удалось слушать самого царя Давида.
Иногда же царь просто надломленно плакал, отложив в сторону псалтирь.
Всем во дворце бросалось в глаза, что за несколько дней легкой сравнительно болезни он очень похудел, постарел, даже поседел весьма заметно. Маленьким внукам его приказано было молиться о его здоровье, и, поглядывая один на другого, а также на старших, они в дворцовой церкви, стоя на коленях, старательно стучали головенками в холодный пол.
Когда вернувшийся на курган Волков докладывал об этом Хрулеву, тот едва поднял пудовые верхние веки, с явным и огромным трудом вглядываясь в него мутными глазами: он дремал, сидя в седле, когда все кругом него грохотало, гремело, рвалось. Но вот до его пробудившегося сознания дошло насчет потерь, которые несут резервы от огня пароходов, и он сказал, вдруг усмехнувшись:
- А если бы вся эскадра союзников пришла сюда, а?.. Как она и придет, когда мы возьмем Евпаторию!.. Как она и придет, да, да... - Он потряс головой, потер уши, огляделся и закричал вдруг: - Лестницы, лестницы отчего же не несут?.. Лестницы штурмовые сюда!
Он заметил, что, кроме греков, близко подобрались к валу и спешенные драгуны, что уже набухло, назрело, настало время для штурма, но он не разглядел, что лестницы лежали на земле, - ничего не было упущено из его распоряжения, - все было готово для того, чтобы под сильнейшим огнем вскарабкаться самозабвенно на вал.
Он шевельнул поводья, и белый конь его, тормозя задними ногами, начал спускаться с кургана; в голове же Хрулева било отчетливо, как молотом по наковальне:
<А зачем штурм?.. А на кой черт?.. Чтобы уложить тысяч шесть ребят?.. Старик прав, конечно: пустая затея!.. Он на диване полудохлый лежит, а больше этих петербургских понимает!>
<Петербургскими> он окрестил при этом, кроме флигель-адъютанта Волкова, еще и военного министра, князя Долгорукова, и самого царя, наконец.
Но приказ его о лестницах уже полетел к атакующим вместе с одним из его штабных. Лестницы были подтащены к самому рву, и Хрулев издали разглядел какую-то крупную заминку в деле: он видел, что лестницы подымались и бросались в ров, но люди оставались перед рвом, падая под пулями турок.
- Что там такое? - спросил он у подъехавшего к нему Панаева.
- Вода, ваше превосходительство! - обескураженно ответил Панаев.
- Вода?.. Во рвах вода?.. А что?.. Я так и думал!.. Шлюзы!.. Были шлюзы, и их открыли.
Дремота покинула Хрулева. Он даже почувствовал прилив сил, и в голове его стало ясно, как редко бывало когда-нибудь в его жизни; а Панаев продолжал докладывать:
- Лестницы поплыли, когда их вздумали перекинуть через ров.
Хрулев знал, что лестницы делались из шестиаршинных брусьев, и вот они не достали до другого берега рва и поплыли... Но ведь они делались и не для того, чтобы по ним переходить ров.
- Раз вода, значит кончено! - отчетливо отозвался на донесение Панаева Хрулев. - Вода - неодолимое препятствие!.. Прикажите моим именем трубить отбой!
Панаев в недоумении стоял, не двигая лошади.
- Отбой, приказываю я! - крикнул Хрулев. - Евпаторию взять нельзя!.. Отступать!
И Панаев повернул лошадь в сторону своих греков, Хрулев же поскакал к колонне, наступавшей с фронта.
Около резервных батальонов Подольского полка он остановился и скомандовал:
- Налево круго-ом... марш!
Но молодые солдаты ближайшего к нему батальона смотрели на него в полнейшем недоумении. Они знали, конечно, что значила команда <налево кругом, марш>, но у них не хватало духа ее исполнить, так что Хрулеву пришлось повторить ее.
Однако солдаты закричали:
- Зачем, ваше превосходительство, налево кругом? Прикажите вперед идти! Мы возьмем, - только прикажите!
Этого не ожидал даже и сам Хрулев. Молодые солдатские лица колыхались перед ним в дыму, и общее выражение их было умоляющим, как у ребят, которые просят красивых игрушек или сладких конфет. Он даже поколебался было на мгновенье, но пересилил эту слабость.
- Сейчас пока мы пойдем обедать, братцы, - прокричал он, - запасемся патронами, а после обеда Евпатория будет наша, ура!
- Урра-а! - радостно заорали подольцы и повернули <налево кругом>.
Хрулев же направился прямо к Урусову.
Даже Урусов, который сам два дня назад говорил, что не поведет дивизию свою, пока не будут приведены к молчанию все неприятельские орудия, и тот несказанно был удивлен решением Хрулева.
- Отступать? Как так отступать? - повторял он. - Ты не шутишь, нет?
- Отступать непременно! - твердо приказал Хрулев.
- Не понимаю, братец! Так хорошо начали и так скверно кончаем! Солдаты мои так и рвутся вперед, - как же я их поверну назад? Мы бы Евпаторию взяли!
- На черта нам ее брать, - рассуди сам! Только людей зря губить! Игра не стоит свеч!
- Я не решаюсь командовать отступление, как хочешь, - упрямо сказал Урусов.
- А-а, не решаешься, - это другое дело! Тогда я скомандую сам!
И, заехав перед фронт центральной колонны, он выхватил свою кавказскую шашку и зычно, как на параде, скомандовал:
- От-ступ-ление в шахматном порядке! Первые батальоны, начи-на-ай!
Команда его, поданная, как на параде, так же как на параде, передавалась всеми батальонными командирами своим батальонам, а Хрулев держал в это время шашку <подвысь>, и когда отзвучала последняя передача, скомандовал:
- Марш! - и только тогда опустил шашку.
Точно и в самом деле на параде или на большом линейном ученье в лагере, первые батальоны повернулись по команде своих командиров <налево кругом> и пошли в тыл, старательно отбивая ногу.
Перед вторыми батальонами повторилась подобная же команда Хрулева, и также держал он шашку <подвысь>...
Быть может, и турки и французы, бывшие с ними в укреплениях, были изумлены этим торжественным маршем назад только что бывшего очень грозным для них русского отряда. Но когда прошло это изумление, началась оживленная пальба вслед русским каре. Даже вылетело два-три эскадрона турецкой конницы, но, батальоны азовцев, бывшие в арьергарде, остановились, взяли <на руку>, и эскадроны повернули обратно.
Скоро прекратилась и пальба из Евпатории, так как она стала уже бесцельной, а потом и с пароходов.
Штурм кончился так же внезапно, как и начался.
VIII
Когда отступление было завершено так, что и арьергардные части вышли из-под действия дальнобойных морских орудий, Хрулев справился, все ли раненые подобраны. Эти сведения мог дать только старший хирург отряда, врач Райский. Послали за ним, и он сказал, что если какие и остались, то совершенно безнадежные, жизнь которых висела на волоске; все же остальные перевязаны, и тяжело раненные уложены на подводы, а легко раненные идут в строю вместе со своими товарищами.
- Сколько же все-таки вы насчитали раненых? - спросил Хрулев.
- Человек около пятисот, - ответил Райский.
- Все-таки!.. Да убитых, должно быть, не меньше двухсот... Вот во что обошлась эта затея... Ну все-таки, я думаю, не совсем зря: у турок, по моим расчетам, наберется втрое больше потерь, - будут помнить! И едва ли уж теперь скоро высунут оттуда свой нос... Дело мы все-таки сделали, а теперь отдыхать!
И точно это себе самому он во всеуслышание разрешил отдых, Хрулев тут же крепко уснул, сидя на лошади.
Кавалеристы умеют это делать - спать и не вываливаться из седла, но на всякий случай Волков и Панаев, один справа, другой слева, ехали рядом с ним и наблюдали за ним.
Когда же войска пришли к тому месту, где заранее был приготовлен обед, снятый с лошади Хрулев лег прямо на землю на чью-то шинель, подложил под голову папаху, укрылся с головой буркой и заснул, как в могиле.
Пообедали люди; было уже за полдень. Никто из начальствующих лиц не знал, что делать дальше.
Волков все-таки не мог примириться с мыслью, что <воля его величества> непременно взять Евпаторию и предать ее полному разрушению не была выполнена. То, что было сказано Хрулевым молодым солдатам-подольцам, стало ему известно, и это дало ему мысль разбудить начальника отряда, который после обеда должен был возобновить наступление.
- Ваше превосходительство!.. Степан Александрович! - начал легонько тормошить его он.
- Степан Александрович, вставайте! - присоединился к нему полковник Шейдеман, который не знал, держать ли ему батареи под своей командой, или распустить по своим частям.
- Степан Александрович! - толкали они его сильнее, видя, что он не открывает глаз.
- Степан Александрович!.. Ваше превосходительство!.. Генерал Хрулев! - кричали они ему в уши, перекатывая его вместе с буркой и папахой.
Все было бесполезно.
Подошел Урусов. Ему пришла мысль запустить по-кадетски Хрулеву в нос <гусара>. <Гусар> подействовал. Хрулев чихнул свирепо и приоткрыл один глаз.
- Что делать с войсками? - крикнул ему, нагнувшись, Урусов.
Хрулев выругался и добавил:
- Развести по домам!.. Дать лошадь!
Солдаты замаршировали дальше. Хрулева кое-как снова усадили на его белого коня. Он склонился к его шее и опять уснул. А когда доехали до деревни Тюп-Мамай, где собрался обоз и где была квартира штаба, Хрулев, не раздеваясь, утонул в своей оттоманке и проспал, не просыпаясь, восемнадцать часов, наверстывая несколько бессонных ночей, отданных им на подготовку к несостоявшемуся штурму. Можно было сказать, что спал он сном праведника. Он взял на себя задачу штурма для того, чтобы была выполнена <воля императора>, и не довел дело до конца, выполняя волю <лица императора> и прямое требование здравого смысла ведения войны - зря не расходовать людей.
Глава седьмая
НИКОЛАЙ ЗАБОЛЕЛ
I
Полковник Волков получил предписание еще в Петербурге немедленно возвратиться после взятия Евпатории, чтобы осведомить царя об этом деле с неподкупной честностью флигель-адъютанта и точностью одного из участников боя. И он отправился поспешно, не дожидаясь не только реляции Меншикова, но даже и того, когда вздумает проснуться Хрулев. Состояние главнокомандующего было ему известно, его отношение к штурму Евпатории тоже.
Сопроводительные бумаги он получил от Врангеля, к которому снова после несостоявшегося штурма переходило командование евпаторийским отрядом. И, отъезжая на север, Волков не скупился про себя на самые нелестные оценки и Меншикова и Хрулева, невзначай затормозивших его продвижение по службе.
Мнение Хрулева о том, что турки не отважатся теперь высунуть нос из Евпатории, он слышал, но никакого значения ему не придал. Ему казалось, что слова эти говорились полусонным человеком с явной целью оправдать неспособность к действию в самый решительный момент боя.
Однако он понимал и то, что нельзя было обрисовывать ни Меншикова, ни даже Хрулева царю так, как они представлялись ему самому. Нужно было как-то смягчить краски, чтобы не слишком раздражить царя.
Дальняя дорога давала ему достаточно времени для подыскания нужных выражений, но он не знал того, что застанет царя больным и что болезнь его придворные медики отнесут в разряд серьезных.
Был бал в конце января у Клейнмихеля по случаю свадьбы его дочери, выходившей за гвардейского офицера. На этом балу присутствовал царь в знак особой милости к своему давнему любимцу, но к себе в Зимний дворец он увез с этого бала грипп.
Грипп тогда не считался еще заразной болезнью; говорили: царь простудился, начал кашлять, слег даже, что было совсем непривычным ни для него, ни для придворных.
Нельзя сказать, чтобы Николаю совсем не присуще было болеть.
Хотя внешность его, казалось бы, исключала всякое предположение о слабости, но придворные врачи лучше знали его организм, чем высшие чиновники, бывшие на приемах во дворце, или офицеры и солдаты, видевшие его на смотрах, маневрах, парадах.
Правда, Николай пережил всех своих братьев, и старших - Александра и Константина, и младшего - Михаила. Александр умер всего сорока восьми лет от воспаления мозга; Константин - пятидесяти двух от холеры; Михаил пятидесяти одного года от паралича. Между тем в 1855 году Николаю шел уже пятьдесят девятый год.
Крепкое сложение в соединении со строгим режимом давало ему возможность справляться с нетрудными болезнями, однако в особую прочность своего здоровья он не особенно верил и любил лечиться так же, как любил позировать художникам.
Врач английского посольства Грэнвиль, приглашенный для осмотра заболевшего Николая в 1853 году, пришел к выводу, что он может прожить еще не более двух лет, однако, по вполне понятным причинам, этот вывод был сообщен только английскому послу сэру Гамильтону Сеймуру, а этим последним - министру иностранных дел Англии.
Можно предположить, что обнаружен был довольно далеко зашедший наследственный склероз, но достаточно ли было склероза, чтобы в такой короткий срок справиться с сильным еще организмом царя? Несомненно, что на помощь склерозу пришли неудачи Дунайской кампании и Крымской войны, так как причины этих неудач коренились в плохом управлении страною, а правил страною сам Николай, называвший себя <самовластным>.
Из придворных медиков наибольшим доверием его пользовался Мандт.
В русскую медицину Николай не верил, однако слишком приближенный им к себе немец Мандт был вполне способен уморить и гораздо более молодого и крепкого пациента, чем русский царь.
Холера, появившаяся в России при Николае, - точнее паника перед нею, не щадящей даже и лиц царской семьи, - заставила обратить <милостивое внимание> на Мандта, написавшего на немецком языке брошюру о лечении этой грозной болезни. Брошюру эту приказано было немедленно перевести на русский язык и разослать для руководства по всем военным госпиталям и лазаретам, а сам Мандт приглашен был в лейб-медики и очень скоро приобрел исключительное влияние на царя, так как весьма легко было ему, невежде в медицине, подчинить себе полнейшего невежду в этой области Николая и заставить его уверовать в свою <атомистику>, которая имела такое же отношение к подлинно научной медицине, как алхимия к химии или месмеризм к здравым понятиям о вещах.
Мандт являлся учеником прусского врача Радемахера, который определял болезнь, как <совершенно непостижимое для разума поражение жизни>, и лечил все болезни медью, железом и селитрой.
Мандт усвоил у своего учителя эту простоту в обращении с болезнями и создал свой метод лечения, основав его на гомеопатии Ганеманна - лечении очень малыми дозами лекарств.
Может быть, этим он и пленил весьма экономного к концу жизни Николая; по крайней мере все военные врачи получили вдруг предписание являться на смотры и парады с особыми сумками, в которых были бы <атомистические> лекарства Мандта, способные едва заметными крупинками и с наименьшей затратой времени восстановить испортившийся механизм солдата или офицера. Этим достигалось истинно строевое отношение к разным нежелательным человеческим слабостям, мешающим иногда гармонии смотров в высочайшем присутствии.
Очутившись при русском дворе, Мандт как нельзя лучше своею деятельностью доказал царю, что вся вообще русская медицина стоит на совершенно ложном пути и что поэтому число студентов медицинских факультетов может быть значительно сокращено в видах спокойствия и порядка внутри страны. Хирурги, конечно, пусть остаются, здесь ничего сделать нельзя; ланцет хирурга - все равно что штык солдата, неопровержим; но терапевты стали в глазах Николая полными профанами с появлением у него Мандта.
Даже в Севастополь послан был ящик его лекарств с приказом <употреблять их преимущественно перед всеми прочими>. К счастью множества больных севастопольского гарнизона, ящик этот прибыл только тогда, когда о посылке его в Петербурге забыли по обстоятельствам, совершенно непредвиденным.
II
Когда в конце 1800 года Павел I пригласил директора кадетского корпуса, генерала Ламздорфа, в воспитатели к двум своим младшим сыновьям, Николаю и Михаилу, он сказал ему:
- Ты обязан взяться за это дело, если даже не для меня, то для России! Требую от тебя только одного, чтобы не сделал из них таких же шалопаев, каковы все немецкие принцы.
И Ламздорф, по мере своего разумения, начал выполнять сложную программу воспитания маленьких царских ребятишек.
Он сек их розгами почти ежедневно, и этот испытанный прием воздействия был разрешен ему безусловно, причем каждое сечение заносилось для памяти в подробный журнал занятий с принцами.
Нельзя сказать, чтобы сечение это переносилось ими легко; нет, заливаясь слезами, они в первое время прибегали к своей няньке, шотландке мисс Лайон, с горячей просьбой, не возьмет ли она на себя эту обязанность, чтобы сечь их не слишком больно.
Но Ламздорф был человек раздражительного характера, и когда приходил в ярость, то уж не довольствовался методическим сечением, а колотил принцев линейками, бил их ружейными шомполами и вообще всем, что попадалось под руку. А однажды, окончательно выйдя из себя, схватил Николая за шиворот, поднял его на воздух и так ударил его об стену головой, что тот лишился сознания.
И вот все педагогические приемы своего достойного воспитателя Николай, сделавшись императором, применил к России. Он сек ее розгами, бил шпицрутенами и плетьми, всеми способами подавлял в ней естественную способность мыслить, искоренял в ней малейшее стремление к свободе, наконец, как бы в припадке последней ярости, двинул ее на стену вооруженных сил Европы.
Мог ли он избежать войны, которая оказалась для него такой позорной? Над этим чрезвычайно тяжелым для решения вопросом Николай задумывался очень часто в последние месяцы, но все как-то недоставало за срочными делами времени, чтобы его обсудить всесторонне, не осуждая себя. Теперь же, когда он заболел гриппом и когда даже сам Мандт почтительнейше предписал ему несколько дней не выходить из стен дворца, время как будто нашлось.
Кашляя и принимая чудотворные мандтовские лекарства, он, конечно, не переставал заниматься всеми текущими государственными делами, писать письма и нетерпеливо ожидать штурма Евпатории; но оставались все-таки долгие часы, проводимые в одиноких думах главным образом о самом сильном среди объединившихся врагов его, о Наполеоне III.
Он припомнил несколько случаев, когда этот удачливый авантюрист то стремился приехать в Россию, то искал возможности втереться к нему, русскому монарху, в друзья. Еще в 1840 году, когда удалось ему бежать из крепости Гам в Англию, он обращался к русскому посланнику в Лондоне, князю Ливену, прося его ходатайствовать о разрешении ему приехать в Россию. Об этом начала было хлопотать княгиня Ливен через своего брата Бенкендорфа... Как же отозвался тогда на это он, Николай? Он отказал наотрез. Он предписал даже посольствам русским не визировать паспортов Луи-Наполеона на проезд в Россию, наконец пограничному начальству приказал задержать его, если бы он пытался проникнуть в Россию, обойдя посольства, и непременно отправить его вон из пределов империи.
Лет через семь, незадолго до избрания его в президенты, Луи-Наполеон снова возмечтал о приезде в Россию, о чем писал графу Орлову. Через Орлова же он предлагал ему, Николаю, за дешевую цену свою картинную галерею, доставшуюся ему от его деда кардинала. Он всячески выхвалял достоинства художников, картины которых предлагал, и самые картины. Он, конечно, нуждался тогда в деньгах. Его расположение можно бы было купить тогда незначительной суммой. Что же приказал тогда он, Николай, Орлову ответить принцу Луи? Николай припомнил этот ответ в окончательной редакции. Ответ был сух и немногословен: приезд считался нежелательным - в картинах не было надобности.
Наконец, в конце 1852 года принц Луи объявлен был императором Франции. И вот в первые же дни, упиваясь властью, к которой столько лет стремился, он обращается к русскому посланнику Киселеву с заявлением, что желал бы быть в дружбе с Россией, что эта дружба была бы для него и Франции гораздо более приемлема, чем дружба с Англией, что он хотел бы знать об этом мнение русского царя. От Киселева явился тогда с этим предложением дружбы Наполеона чиновник посольства Бартенев. Что ответил тогда на это он, Николай? Он ответил, что не хочет и слышать ни о какой дружбе с узурпатором французского престола.
Ответ этот передан был Наполеону III в выражениях, конечно, смягченных, однако не допускающих двух толкований. Остановило ли это Наполеона в его домогательствах дружбы, то есть союза с Россией? Нет, он повторил свое предложение через того же Киселева, только на этот раз добавил, что в случае, если этот союз не состоится, он вынужден будет заключить союз с Англией. Однако неприязнь к этому выскочке-бонапартисту была так сильна в нем, Николае, что он и на этот раз ответил отказом.
Был даже и такой случай совсем незадолго до столь несчастливой войны - летом 1853 года. Дочь его, Мария Николаевна, вдова герцога Лейхтенбергского, который приходился двоюродным братом Наполеону III, жила тогда за границей, и Наполеон, ссылаясь на свое родство с нею, приглашал ее в Париж. Он уверял ее, что она будет принята им и императрицей Евгенией со всеми почестями, на которые может рассчитывать она как дочь русского императора, что Париж превзойдет себя в устройстве всевозможных увеселений в связи с ее приездом... Словом, он снова хотел сблизиться с ним, Николаем, втягивая в свой политический шаг его дочь. Выяснилось потом, что и сама Мария Николаевна хотела побывать в Париже, но не решалась на это, не испросив позволения отца. И он, Николай, не только запретил ей эту поездку, но приказал даже немедленно вернуться в Петербург.
Так последовательно и неуклонно отбрасывал от себя он, Николай, Наполеона III, втиравшегося всячески к нему в друзья.
И вот фельдмаршальский жезл, приготовленный им для Меншикова, лежит праздно: Меншиков не оправдал его надежд... Кроме того, он стар уже, болен, сам просится в отставку, и ужаснее всего то, что его и заменить некем! Огромнейшая страна, восемьдесят миллионов подданных, и нет людей для защиты границ, и куда бы ни захотел вонзиться враг, он везде будет в численном превосходстве, не говоря о лучшем вооружении, потому что он при помощи пара владеет пространством, а в России пространство владеет народом и царем, - оно непроходимо, оно бездорожно, оно враждебно.
Николай вспоминал теперь, во время невольного досуга, подаренного ему болезнью, как внезапно похолодел он, когда услышал, что действительный статский советник Политковский, ведавший инвалидным капиталом, присвоил и растранжирил этот капитал, попросту говоря - украл.
Он похолодел тогда от испуга за то, что у него оказались такие чиновники в генеральских чинах. Он был близок тогда, при своей впечатлительности, к обмороку от ужаса за судьбу свою, своей семьи, всей России... Он представил тогда, что все русские финансы разворовываются не исподволь, а вдруг, как по взмаху какой-то волшебной палочки, русскими чиновниками, с одной стороны, и русскими военными чинами - с другой. По полтора миллиона присваивают действительные статские, генерал-майоры, контр-адмиралы; высшие чином - соответственно большие куши, низшие меньшие. И вот казна пуста. И где же тогда искать похищенное, и кто именно будет искать, если у них круговая порука? А государству придет конец.
Казна же теперь, в силу ведущейся войны, пустела и пустела, но как возможно было учесть, на дело или без дела, куда и сколько по рубрикам шли деньги? Не являлась ли эта война, как, впрочем, и всякая другая, только средством наживы для тех, кто не только не рисковал жизнью, но даже и всячески оберегал свое здоровье?
Враги чудились повсюду: на всех границах, как и в столице, здесь, рядом; на всех дорогах, ведущих к Севастополю, как и в самом Севастополе; в Крыму, как и в Москве; в Рязани, как и в Казани; в Твери, как и в Торжке...
Кабинет царя в Зимнем дворце, - который был в то же время и его спальней, - убранный очень просто, с печью, греющей очень плохо, находился в нижнем этаже, с так называемого Салтыковского подъезда. Рядом с кабинетом была комната царского камердинера Гримма. И вот по ночам стал просыпаться и вскакивать старый Гримм от пения, шедшего из кабинета царя.
Угнетаемый тысячью тяжелых опасений за будущее свое, своей семьи и государства, которым он правил самодержавно, опасений, развивавшихся в нем со страшной силой благодаря уединению и болезни, царь Николай становился ночью на колени перед образом и пел псалмы Давида. Особенно часто и особенно выразительно звучал этот псалом:
<Господи, чтося умножися стужающие ми? Мнози восстают на мя, мнози глаголют души моей: несть спасения ему в бозе его! Ты же, господи, заступник мой еси и слава моя и возносяй главу мою!..>
Давид был тоже царь, и если он, псалмопевец, действительно пел, молясь, именно так, как это записано в псалтири, то, конечно, ничего не было зазорного и в том, что русский царь Николай пел по ночам те же псалмы.
Однако, передавая по утрам об этом Мандту, Гримм растревоженно добавлял, что голос царственного певца был настолько замогильно свят, как будто ему, недостойному камердинеру Гримму, удалось слушать самого царя Давида.
Иногда же царь просто надломленно плакал, отложив в сторону псалтирь.
Всем во дворце бросалось в глаза, что за несколько дней легкой сравнительно болезни он очень похудел, постарел, даже поседел весьма заметно. Маленьким внукам его приказано было молиться о его здоровье, и, поглядывая один на другого, а также на старших, они в дворцовой церкви, стоя на коленях, старательно стучали головенками в холодный пол.