Так что два штуцера были его вполне законной боевой добычей, это мог подтвердить Витя. Третий же из принесенных лично монахом по праву должен был бы принадлежать Вите, но он не сумел бы последовательно и ясно передать, как это случилось, что около монаха появился вдруг еще один зуав.
   Можно было только догадываться, что этот третий был сбит с ног общим натиском камчатцев, несколько примят, но не ранен, и теперь поднялся и кинулся на ближайшего к нему, необыкновенного по фигуре, одежде и длинной бороде, но кинулся уже тогда, когда кругом были русские солдаты.
   Монах и сам не заметил, что был на волос от смерти; это заметил только Витя, и, не дав зуаву повторить удара после того, как штык запутался в рукаве рясы и складках епитрахили, сам ударил его в бок, скрипнув зубами.
   Штык ушел в мягкое. Раненый упал, коротко застонав, лицом в землю и больше уж не поднялся. Штуцер же его действительно взял монах, хозяйственно связал все три бечевкой, которая нашлась в одном из его бездонных карманов, и взвалил их на плечо, как носят ружья солдаты по команде <вольно>.
   После того как камчатцы и днепровцы овладели всею первой параллелью французов, они не остановились тут, а <прочесали> вторую, которой овладели с гораздо меньшим трудом, потом третью...
   Они хозяйничали в занятых траншеях, как у себя дома, пользуясь последним светом уже заходившей луны. Витя слышал, что командир днепровцев, полковник Радомский, был тяжело ранен и унесен в тыл и что много офицеров, кроме него, убито и ранено в обоих полках, так что солдаты не чувствовали над собою начальства. Теперь было уже за полночь и темно, хотя и не кромешно; французы же, пользуясь этой темнотою, могли, конечно, подойти в больших силах, обойти зарвавшихся русских, отрезать их и забрать в плен.
   Это понимал Витя и этим был горячо озабочен; пока же ему навстречу оттуда вели небольшими партиями пленных зуавов, и Витя слышал, как в одной такой партии они возбужденно говорили между собою:
   - Эти русские - звери: они убивают пленных!
   - Да, да, с нами все кончено! Мы будем замучены!
   - Зачем же в таком случае мы идем? Сядем здесь, пусть нас застрелят!
   Конвойные солдаты не понимали их и не могли разубедить, Вите же и хотелось это сделать, но некогда было подходить к ним: впору было вприпрыжку поспевать за монахом, делавшим двухаршинные шаги.
   Но несли на носилках, на ружьях, покрытых шинелями тяжело раненных, и около одних таких носилок Витя задержался на момент.
   Он спросил солдат:
   - Кого несете, братцы?
   - Саперного прапорщика, - ответили ему.
   Саперный прапорщик был только один тут - Бородатов. Витя не мог не кинуться к носилкам.
   - Вы? Куда ранены? - наклонился над лицом его Витя.
   - А-а! - узнал его Бородатов. - Ничего... Пулей в ногу... Только что сам идти не могу, - бодро по обыкновению ответил сапер, всегда удивлявший Витю своим деловитым спокойствием, но один из солдат-санитаров успел шепнуть Вите:
   - Дал бы бог донести живым: крови много вышло!
   - Э-эх! - жалостливо протянул Витя, нашел руку Бородатова, пожал ее бережно и побежал догонять монаха.
   Дошли, наконец, натыкаясь поминутно на трупы, ямы и камни, до первой параллели французов, в которой весело переговаривались и смеялись, вспоминая эпизоды боя, русские солдаты, и Витя, помня приказ Хрулева, решил напомнить монаху:
   - Прикажите же им, батюшка, отступать: они вас послушают.
   - Без тебя знаю! Учишь меня тут! - зарычал монах, но потом он двинулся вдоль параллели, в прозрачной темноте казавшийся черным великаном из области призраков, и, наклоняясь то здесь, то там, рокотал в четверть голоса:
   - Братцы! Приказано мне передать вам, чтобы отступали потихоньку... Резерва не будет, потому что его и нету... Отступать!.. Только всех своих раненых вынести, ни одной души православной не оставлять... слышишь?
   - Ну, уж раз наш батюшка говорит, значит правда... Пошли отступать, ребята! - передавали дальше и дальше по траншее камчатцы своим и днепровцам.
   Солдаты выходили из апрошей неохотно, недоуменно спрашивая друг друга, как же это случилось так неудобно, что нет резерва и потому приходится бросать то, что захвачено немалой кровью. Они были правы, конечно. Достаточно было бы дать в распоряжение Хрулева в эту ночь еще шесть-семь батальонов, и все три параллели французов можно бы было закрепить за собою надолго и этим далеко от Малахова кургана и Корабельной отбросить корпус Боске. Но в такой блестящий успех вылазки не верили ни Остен-Сакен, ни Горчаков; последний главным образом потому, что вылазка эта была задумана и решена не им; она казалась ему подготовленной неосновательно; сам он не так обдумывал военные операции - тяп да ляп: на обдумывание их у него отводились недели...
   Солдаты уходили из французских траншей тяжело нагруженные кто чем: кто штуцерами, кто шанцевым инструментом, кто и баклажками с ромом, но больше всего все-таки своими ранеными.
   Их отыскивали в темноте, высекая из кремня, который был в кисете у каждого солдата, скупые, мгновенные искры огнивом, или пользуясь для этого светящимися снарядами, которые иногда пускали французы, чтобы осветить потерянную ими местность.
   Стоило только крикнуть кому из солдат: <Там еще, братцы, один наш раненый остался, я знаю!> - и сразу несколько человек отделялись от построившейся уже для отступления роты и бросались в оставленные траншеи разыскивать этого раненого.
   Так Витя услышал и крик оттуда, со стороны траншеи, где отыскивали раненых:
   - Вот юнкирь никак наш... не то уж убитый! Ребята! У кого кремень-кресало хорошие? Дай сюда свету чуть-чуть!
   Витя бросился на тот крик и без хорошего кресала узнал, нагнувшись, раненого.
   - Чекеруль-Куш! - вскрикнул он, пораженный.
   Это был действительно ординарец Чекеруль-Куш, бесшабашно веселый малый, только что так недавно сыпавший шутками и совсем уж недавно, может быть с полчаса назад, не больше, посланный Хрулевым искать монаха.
   Витя пощупал его сердце, оно еще билось, но слабо; голова его лежала в луже крови: он был ранен в голову навылет; такая рана не могла не быть смертельной.
   Французы стреляли и теперь. Они были близко. И как только в русских рядах горнисты настойчиво затрубили отступление, горнисты зуавов начали трубить атаку.
   Батальон матросов, назначенный исключительно для саперных работ, успел уже и повернуть свои ложементы снова в сторону французов и французские траншеи завалить, где как и насколько было это возможно. Цель вылазки была достигнута. Команды охотников Будищева и Бирюлева вернулись уже на свой третий бастион. Наконец, и Хрулев увидел первые роты камчатцев и днепровцев уже в границах люнета. Но штыковой бой еще вспыхивал кое-где там, откуда медленно сходились колонны русских солдат: чуть только начинали наседать на них зуавы, они без команд оборачивались и кидались в штыки и продолжали отступать не раньше, как подобрав своих раненых.
   Только к двум часам ночи полковник Голев, обходя роты своих камчатцев, а также и волынцев, попавших в этом деле под его команду, убедился, что роты налицо все; то же было и у днепровцев. Они, правда, весьма поредели, эти роты, - одних только офицеров не досчитались больше двадцати человек, - но люди в них были приподнято возбуждены.
   И когда Хрулев на своем белом коне вздумал объехать их ряды, поздравляя их по полкам с победой над французами, они с сознанием действительного своего превосходства над неприятелем кричали в ответ не <рады стараться>, а <пок-корнейше благодарим, ваше превосходительство!>.
   А раненых несли и несли на носилках и на ружьях десятками, сотнями на перевязочный пункт на Корабельной...
   Ответного нападения французов ожидали все-таки до утра, но на это они не отважились; они ограничились только орудийной пальбой, и то вялой и слабой, так как ближайшие батареи их были приведены в негодность; то же было и у англичан против третьего бастиона. Только к утру Хрулев убедился в том, что французам совсем не до ответных наступлений, что они понесли в эту ночь такой урон, которого не забудут долго; поэтому к утру он оставил на люнете только обычное прикрытие. Утром же подсчитали и пленных французов, их оказалось около ста человек, из них четыре офицера. Бегло опрошенные, они показали, что для захвата Камчатского люнета в эту ночь было выдвинуто в передовую линию шесть тысяч человек. Кроме того, три тысячи стояли в ближайшем резерве, между ними были и части, назначенные для усиленных саперных работ, чтобы утром батарея с Зеленого Холма могла уже бить по Корабельной стороне и по флоту, стоявшему в бухте...
   Этот смелый замысел генерала Боске удачным контрударом немногих русских батальонов был отодвинут в очень долгий ящик.
   IV
   Перевязочный пункт на Корабельной стороне, которым ведал киевский профессор хирург Гюббенет, приготовился к приему раненых: корпия, бинты, кипящие самовары, операционные столы, врачи, фельдшера, сестры милосердия, наконец и кадушки для тех рук и ног, которые придется в эту ночь отпилить и отрезать... Но раненых начали нести гораздо раньше, чем предполагалось, - с девяти часов; и потом все несли, несли, несли без конца...
   Правда, эти раненые были не совсем обычного вида. Хотя головы, или ноги, или груди их были разбиты и в крови, но бледные и покрытые пороховою копотью лица их были спокойны, или строги, или важны, или даже отмечены горделивым каким-то самодовольством: это были лица раненых победителей. Каждый из них, доставленных сюда товарищами на носилках, как бы хотел сказать: <Я-то, конечно, ранен, но зато врага своего и вашего тоже, и не одного, пожалуй, я убил!..>
   - Что за люди! Что за изумительные солдаты! - бормотал, осматривая их, Гюббенет. - Да ведь с такими солдатами можно завоевать весь мир!..
   Но раненых все несли, и не только своих, но и французов, подобранных заодно со своими иными жалостливыми солдатами. Раненые заняли все свободные койки, раненые тесно лежали всюду на полу большой палаты, в коридоре, в сенях... Наконец, Гюббенет вынужден был распорядиться, чтобы их переправляли в город, в первый перевязочный пункт, который всего за несколько дней перед тем перебрался из инженерного дома около Графской пристани снова в Благородное собрание, только теперь уже вымытое, вычищенное, проветренное по приказу Пирогова.
   И раненых начали перевозить через бухту туда. Там же дежурили в эту ночь врачи Обермиллер, Тарасов и другие, был и сам Пирогов.
   В солдатской шинели, расстегнутой на груди, так что было видно красную теплую фуфайку, и в фуражке, чтобы не было холодно его голой голове, он наблюдал за всем кругом сосредоточенно-молчаливо своими маленькими и глубоко запавшими серыми глазами. Здесь также кипели самовары, вздымались горы корпии и бинтов, и сестры готовили питье для раненых из клюквенного морса.
   Среди сестер, приезжих, петербургских, несколько медлительных и временами важных, здесь были и местные, севастопольские, первопризывницы: матросская сирота Даша и Варя Зарубина - обе легкие, ловкие, летучие, с голубым сиянием девичьих глаз.
   Только что оправившись от перенесенного тифа, Варя пришла снова на первый перевязочный пункт с тем обновленным увлечением, с каким насильно выбитые из любимой работы люди принимаются за нее опять, с тою всепобеждающей энергией, которая свойственна только молодости.
   Хозяйственной частью перевязочного пункта ведала теперь сестра Травина Александра Ивановна, из петербургских, из второго отряда сестер. Заметно было, что стало при ней гораздо больше порядка, чем прежде. Из приезжих сестер, работавших на первом перевязочном, заметнее других была Бакунина, о которой Варя знала, что она двоюродная сестра известного анархиста, дочь петербургского губернатора и внучка адмирала Голенищева-Кутузова. Это была высокая немолодая уже девица, с лицом скорее мужским, чем женским, некрасивым, но умным и волевым.
   Восемь врачей и восемь фельдшеров собрались здесь в эту ночь. Чай раненым, требующим немедленной операции, давали с вином, коньяком или водкой, чтобы поднять деятельность сердца перед тем, как прибегнуть к хлороформу. Но бывало и так, что раненые, лежа на операционном столе, засыпали медленно, плохо, с большим трудом; в эти длинные минуты они почему то ругались громко, самозабвенно...
   Неудачное для отряда Боске дело перед Камчатским люнетом, по-видимому, раздражило и Канробера, и Раглана, и командира обсервационного корпуса Пелисье.
   После полуночи началась жестокая бомбардировка городской стороны. Как потом выяснилось, было брошено в город свыше двух тысяч снарядов и полтораста ракет. Одна из ракет зажгла дом на горе, рядом с библиотекой, и яркое пламя пожара озаряло все залы и кабинеты бывшего Благородного собрания будоражащим, тревожным светом.
   Этот яркий и ровный багровый свет очень часто перебивался, точно молниями, еще более яркими изжелта-синими вспышками, за которыми, как за подлинными молниями, следовал волнами расходящийся гром: это были ответные выстрелы с четвертого, пятого, шестого бастионов...
   Когда Варя выбегала иногда на площадку парадной лестницы сделать хоть несколько глотков свежего воздуха, она слышала и видела, как проходили мимо спешащие куда-то команды солдат и матросов, и это еще выразительней внушало ей, что она переживает исключительную ночь.
   Было большое беспокойство и за своих... Что-то делается теперь в их домике на Малой Офицерской?.. И что Витя там, на своем Малаховом, где недавно убит был Истомин и откуда несут столько раненых теперь?.. Чтобы не думать об этом, она поспешно возвращалась в большой зал.
   Вот принесли одного за другим трех тяжело раненных французов офицера и двух чернобородых зуавов. Вот их осматривает сам Николай Иванович и говорит об одном из них: <В Гущин дом!..> Зуав смотрит на старого профессора в странной, должно быть на его взгляд, солдатской шинели и в фуражке, из-под которой выбиваются у висков седые клочки волос, и не понимает, конечно, что <Гущин дом> значит <безнадежен>. Он, быть может, именно потому-то и надеется остаться в живых, что русские солдаты тащили его столько времени на носилках до одного перевязочного пункта, потом позаботились переправить его на катере через бухту, потом опять тащили на носилках... Неужели же все это только затем, чтобы зачислить его в безнадежные?
   Двум другим - офицеру и солдату - предстоят ампутации ног, но у солдата нога перебита выше колена, а Варя знает уже, что такие операции считаются серьезнейшими, так как после них почему-то редко кто выживает. И ей хочется верить, что этот очень крепкий на вид широкоплечий зуав выживет.
   Когда внесли в общий зал прапорщика Бородатова, Варя с первого взгляда не узнала его, хотя он до войны часто бывал у них в доме, приходя к Дебу. Вышло даже так, что он узнал ее первый, и только в ответ на его пристальный, лихорадочно блестевший взгляд она присмотрелась к нему внимательно и потом улыбнулась ему тою сложною улыбкой, в которой была как бы обязательная радость, что они, знакомые друг другу, увиделись, и сожаление, что увиделись при такой обстановке, и сочувствие его страданию от раны, и вместе с тем кое-что ободряющее, и не столько сестринское, сколько материнское, дескать: <Ничего! У нас столько всяких средств, столько бинтов, и корпии, и лекарств, столько умелых хирургов, и даже сам Пирогов... Мы вылечим! Будь спокоен!>
   Но, подойдя к нему вместе с другими, она спросила его встревоженно:
   - Что, что у вас? Куда?
   - Нога, - ответил он, глядя только на нее, и так тихо, что только она и уловила его ответ по движению губ.
   У нее почему-то сразу упало сердце. Она живо представила себе его тонкую ногу, - он был всегда худощав и на лицо и по фигуре, - ногу, разбитую ядром или большим осколком около бедра, как у того зуава, которого только что приказано было Пироговым отправить в дом Гущина, чтобы вид его смерти не лишал бодрости остальных раненых.
   Зуава с перебитой бедренной костью русские солдаты тащили, конечно, напрасно, но своего прапорщика они должны были принести, и Варя почему-то благодарна была им, безвестным, за то, что не оставили его, хотя и безнадежного, умирать в поле.
   Она знала о Бородатове, что он - разжалованный за что-то неважное поручик, но видела его раньше всего только унтер-офицером, чем-то вроде полкового писаря, и уже одно это никак не могло особенно расположить ее к нему. Кроме того, у него всегда была такая слишком серьезная на ее, девочки, взгляд внешность; это не заставляло ее никогда раньше думать о нем с какою-нибудь заметной нежностью... Но вот теперь она почему-то с исключительной напряженностью глядела на старика в солдатской шинели над красной фуфайкой, всеведущего Пирогова, когда он подошел к Бородатову.
   <Гущин дом...>, <Гущин дом...> - звенело в голове у Вари, сколько она ни силилась отгонять это. Вот фельдшер Хоменко привычно разрезал вдоль по голенищу сапог на правой ноге, закатал шаровары... Она отвернулась. В голове продолжало звенеть: <Гущин дом...>, <Гущин дом...> А слух был напряжен: Пирогов давал свои заключения почти мгновенно, настолько уж привык он ко всяким ранам на человеческом теле...
   Варя ждала пять, десять, двадцать мгновений... Наконец, повернулась к нему и поглядела на него в упор. Раны ей не было видно: около Пирогова теснились врачи, которые у него учились, а Пирогов что-то все щупал своими многоопытными пальцами... Наконец, он произнес многозначительно:
   - Да-а...
   <Гущин дом...>, <Гущин дом...> - зазвенело в Варе безостановочно и неотбойно... Но Пирогов продолжал после паузы:
   - Эту ногу можно бы сохранить... Ампутации не нужно... наложить гипсовую повязку... Раненый очень слаб - большая потеря крови, но прогноз вполне благоприятный...
   Варя и сама не могла бы объяснить себе, почему ее вдруг охватила такая бурная радость, когда она услышала эти хриповатые неторопливые слова... Она и не на прапорщика Бородатова смотрела при этом, а только на этого чудесного старика с седыми пучками волос, выбившихся из-под фуражки. Ей хотелось, как совсем маленькой девочке, обвить его шею руками и целовать в морщинистые щеки... И только когда отошел он, а вместе с ним и врачи, она нагнулась к лицу Бородатова и проговорила ему сияя:
   - Вот видите! Гипсовая повязка, и все! И нога будет цела, цела!.. Вы слышите?
   Он попытался было улыбнуться ей в ответ, но только чуть-чуть шевельнул губами и тут же закрыл глаза.
   V
   На второй день после ночного боя противники, с небывалым до того в истории человечества количеством средств истребления, уменьем, упорством и хладнокровием уничтожавшие друг друга в течение полугода, получили, наконец, возможность посмотреть друг на друга в совершенно мирной обстановке: в полдень 12/24 марта объявлено было перемирие для уборки тел убитых солдат и офицеров и с обеих сторон были подняты белые флаги и заиграли рожки.
   Распоряжаться уборкой тел были назначены: с русской стороны генерал Заливкин, с французской - командир 5-й дивизии корпуса Боске старый и угрюмый генерал Брюне.
   Это была странная радость, с какою устремились друг к другу вчерашние лютые враги! Все брустверы укреплений с той и с другой стороны, все сколько-нибудь возвышенные и потому наиболее опасные и запретные во время перестрелки места были теперь усеяны солдатами, смотревшими во все глаза.
   Цепью русских солдат с одной стороны и французских - с другой обозначена была демаркационная линия, и уборка тел началась. Для этого было приготовлено все, что нужно: люди с носилками, чтобы перетаскивать трупы на свою линию, и фуры, запряженные лошадьми или мулами, чтобы их вывезти дальше, в тыл, на кладбище... Людям, которые стали врагами только по воле тех, кого нельзя увидеть на полях сражений, может быть, и хотелось бы поговорить о чем-нибудь серьезном и важном для них, но такие перемирия, как было это, всегда несколько похожи на свидания с арестантами в тюрьмах. И с той и с другой стороны были не одни только Заливкин и Брюне. За <порядком> перемирия следило много зорких глаз, в разговоры вслушивалось много чутких ушей...
   Говорить можно было только о полнейших пустяках в рамке так называемых светских приличий; такие разговоры и вели между собой офицеры обеих армий.
   Солдаты совсем не могли разговаривать по незнанию языка, но мирная встреча их проходила гораздо более весело и оживленно. Простые люди обоих враждебных лагерей сразу же переходили на общий язык жестов, угощая друг друга: русские - водкой из своих манерок, французы - ромом из аккуратных кругленьких фляжек.
   Для этого русские наливали водки в крышки манерок и, чтобы показать этим <мусью> с чудными черными эспаньолками, что предлагают им не какого-нибудь яда, отхлебывали немного сами и причмокивали языками и только потом уж протягивали эти крышки дружелюбнейшим образом французам.
   Французы пробовали, но тут же отфыркивались, морщились, брались руками за горло, мотали ошарашенно головами, бормотали что-то... Видя, что русская водка казалась французам очень крепкой, русские солдаты хохотали, что называется, до упаду... Но вот к ним в свою очередь попадали фляжки с ромом. Тогда, они, соблюдая этикет, тщательно вытирали усы рукавами своих шинелей, очень осторожно прикладывались к горлышку, сразу же закрывали глаза от удовольствия, как делают, говорят, соловьи во время пения, и старались вытянуть всю фляжку до дна.
   - Посуду-то, посуду-то ему оставь, не глотай! - выкрикивал, видя это, присяжный ротный остряк, и новый взрыв хохота встречал это замечание.
   Но, кроме водки, у каждого под руками имелось и еще одно, чем можно было угощать взаимно: табак, и французы протягивали русским свои сигареты из душистого черного алжирского табаку, русские же несколько конфузливо, так как тут уж превосходство было явно не на их стороне, - кручонки из махорки.
   Иные любопытные солдатики пытались все-таки, пользуясь столь редкостным случаем, расспросить французов, что это за <Алена>, которую зовут они себе на помощь во время атак, но из этих расспросов так ничего и не вышло по непонятливости французов. Зато развеселили всех появившиеся большою группой на французской стороне шотландцы.
   Их юбчонки и голые красные колени встречены были дружным смехом. Кто-то бывалый объяснил другим, что это - англичане, и тут же присяжный ротный остряк бросил в толпу меткое словечко:
   - Ну, этим беднягам, должно, у королевы Виктории материи на штаны не хватило!
   Хлопнули друг друга в толпе по спинам, откинули головы назад и залились хохотом...
   Но с шотландцами пришел их офицер, который бесцеремонно начал разглядывать в подзорную трубу русские укрепления на Зеленом Холме. Раздались возмущенные восклицания со стороны русских, и сам генерал Брюне счел нужным подойти к англичанину с трубой и потребовать, чтобы трубу свою он спрятал.
   Свыше трехсот шестидесяти убитых русских солдат было вынесено на носилках, уложено на подводы и вывезено на Павловский мысок, чтобы потом Харон перевез их на барже через рейд на Братское кладбище. Не меньше, если не больше, отправили в тыл своих убитых и французы.
   Но вот уборка кончилась... Кстати, наступали и сумерки. Парламентеры подали знак каждый своей стороне, что перемирие окончилось. Поспешно начали расходиться толпы офицеров и солдат и прятаться снова в свои блиндажи и траншеи... Наконец, упали и белые флаги, и... с французской стороны загрохотали первые выстрелы новой канонады.
   Глава пятая
   ОТТЕПЕЛЬ
   I
   Как раз в день присяги новому царю Александру, то есть 20 февраля, в Москве случилось событие, очень всполошившее всех москвичей. Нежданно-негаданно упал с колокольни Ивана Великого в Кремле колокол Реут, а по-народному <Ревун>, в две тысячи пудов весом, пробив три свода и два пола и задавив несколько человек насмерть, а несколько тяжело ранив.
   Колокол этот был отлит еще при царе Михаиле и падал уже в 1812 году. Тогда, сильно дрогнув от взрыва, он сорвал себе одно ухо (за что народ прозвал его корноухим), но ухо это заменили потом толстым железом, пропущенным в его верхнюю часть, нарочно просверленную для этой цели. Железо ли перержавело за сорок лет, или были другие причины, только колокол ринулся всей своей страшной тяжестью вниз и угряз в земле.
   Москва того времени была суеверна. Она тут же связала в одно: и то, что новый царь родился в Москве, в кремлевском дворце, и то, что как раз в день присяги ему многозначительно не удержался на месте и упал в том же самом Кремле колокол, если не самый большой из кремлевских, то все-таки второй по величине.
   Это совпадение заставило задуматься даже академика Погодина, даже всех просвещенных московских славянофилов, не говоря уже о духовенстве во главе с митрополитом Филаретом, о купечестве, о мещанах... Это показалось всем плохим предзнаменованием для нового царствования.
   Впрочем, и без такого <указания свыше> всем читавшим газеты, имевшим знакомство в петербургском высшем кругу и просто осведомленным и наблюдательным людям было ясно, что положение к весне 1855 года создалось трудное, что интервенты еще в Крыму, что с наступлением теплой погоды все русские морские границы станут вполне доступными для союзного флота и, возможно, испытают его нападения, что Австрия по-прежнему готова к войне с Россией и только выжидает для этого подходящего момента; что она же очень сильно воздействует на Пруссию, и та уже вступила с нею в какие-то тайные соглашения; что вслед за Сардинией к союзу западных держав против России готова уже присоединиться и Швеция; что в Закавказье готовится к высадке сильный отряд турецких войск, чтобы поднять против России Мингрелию, Аджарию и отрезать все Закавказье, надеясь на то, что больших русских сил там не встретит. Очень энергично действовали там английские эмиссары, а в штабе Васиф-паши, главнокомандующего малоазийской турецкой армией, главным советником был английский генерал Виллиамс.