Упавший колокол был только очень удобным образным выражением всех этих осложнений, опасений и страхов, но в то же время было здесь не без жажды чуда, знамения, пророчества, и толками об этом колоколе несколько дней кряду только и жила Москва.
   Всюду поспевающий и в то же время взволнованный этим событием сам, Погодин написал даже кое-что колокольное, но печатать его статью воспретил; московский генерал-губернатор граф Закревский, находя, что она <не остановит, но еще более распространит толки>.
   Между тем новый царь в рескрипте своем Закревскому писал о Москве: <Первопрестольный град, колыбель моя, надеюсь, соединит свои слезы и молитвы с моими...> А в рескрипте на имя Филарета называл Москву <родною>... словом, сам напрашивался в земляки москвичам, и москвичи, естественно, заволновались снова, особенно когда до них дошли слухи о том, как Александр принимал депутацию Петербургского дворянства. Он говорил им: <Времена трудные!.. Я в вас, господа, уверен, я надеюсь на вас... Неунывать! Я - с вами, вы - со мною! Господь да поможет нам! Не посрамим земли русской!..>
   Речь нового царя петербургским дворянам состояла из самых общих фраз, но московские дворяне воспылали ревностью выслушать подобные же фразы из его уст, и прежде других зашевелились славянофилы.
   Хомяков писал Погодину:
   <В собрании в 2 часа (20 февраля) собираются все и генерал-адъютант из Питера. Адрес необходим. Если есть готовый, вези! Я послал свой Самарину. Самарин тебя очень зовет. Адрес необходим! Отец умер, неужели сыну не скажут, что мы о нем жалеем>.
   Тому же Погодину писал из подмосковного имения Аксаковых - Абрамцева - Константин Аксаков:
   <В первый же день своего царствования государь уже писал к Закревскому: <Москва, колыбель моя>. В рескрипте к Филарету он выражается: <Родная мне Москва... По воле провидения, я родился под сенью древней, отечественной, православной святыни...> Но Москва молчит и не торопится сказать ласковое слово своему уроженцу, не отвечает ничего на его привет, полный любви! Это жаль и как-то странно. Известие о восшествии нового царя застает московское дворянство в собрании; оно не посылает к нему ни адреса, ни депутации, Филарет не едет в Петербург. Вы - человек лично знакомый государю, имеющий значение представителя Москвы, не едете тоже... Вы знаете, сколько добрых слухов ходит о государе. Соберите все эти слухи и напишите маленький о них отчет под названием: <Слухи о государе Александре Николаевиче во время его воцарения>. Вначале надо объяснить, что слухи могут быть неверны, но что они важны во всяком случае, ибо выражают всегда, как думает страна о государе, чего желает и чего от него надеется...>
   Конечно, новый царь не узнал того, <как думает о нем страна>, но депутация от московских дворян собралась, наконец, и отправилась в Петербург, чтобы поднести ему адрес и услышать от него несколько милостивых слов, сказанных <от души, просто, умилительно хорошо и недвусмысленно>.
   II
   Только через две недели после смерти схоронили, наконец, тело Николая в соборе Петропавловской крепости. Конечно, церемониал похорон был очень сложен. Шли по улицам полки за полками с траурными знаменами, шли представители всех столичных учреждений, придворные, высшие сановники и за погребальной колесницей, запряженной большим количеством красивых кровных коней, шел новый царь. Конечно, шпалерами были расставлены вдоль улиц, на пути следования процессии, гвардейцы, ограждавшие процессию от публики, с обнаженными головами толпившейся на тротуарах, и иногда среди движущихся пешком десятков тысяч людей появлялись сидевшие верхом церемониймейстеры в раззолоченных мундирах: руководители всего этого шествия, они должны были по необходимости быть выше толпы.
   День похорон Николая - 5 марта 1855 года - был в то же время днем похорон всей николаевской эпохи, так жестоко и явно обанкротившейся на Дунае и в Крыму.
   Однако эти похороны одной эпохи, как бы ни была она отжившей и нелепой, еще не значили, что зарождается новая, совсем на нее не похожая, выдвинутая властным требованием исторического момента. Отцу-деспоту наследовал сын, привыкший с детства только <выполнять предначертания> своего папаши, который способен был только подавлять личности, но не выращивать их.
   Никакою отраслью управления государством не ведал Александр, будучи наследником. Если после смерти своего дяди Михаила Павловича он был назначен командующим гвардейским и гренадерским корпусами и главным начальником военно-учебных заведений, то что он мог внести своего, нового в это дело, хотя бы даже и захотел? Любовь к мелочам военной службы, к форменным мундирам, парадам и смотрам была в него вколочена с раннего детства. Однако это не помешало его отцу сделать такое замечание генералу Мердеру, его воспитателю:
   - Я заметил, что Александр показывает вообще мало усердия к военным наукам. Я хочу, чтобы он знал, что я буду непреклонен, если замечу в нем нерадивость по этим предметам. Он должен быть военным в душе, без чего он будет потерян в нашем веке...
   И сам составил для своего наследника, которому шел в то время пятнадцатый год, план занятий военными науками: фортификацией, артиллерией и другими.
   Впоследствии он заседал в Государственном совете и кабинете министерств, знакомясь с государственными делами; путешествовал по России, знакомясь со страной, которой со временем должен был править; во время этого путешествия принял свыше шестнадцати тысяч прошений от подданных своего отца с жалобами на всевозможные притеснения и лихоимство чиновников, что тоже явилось для него неплохим образовательным материалом; наконец, во время поездок отца за границу он назначался управлять государством, но, само собой разумеется, решительно ничего в заведенных отцом порядках ломать не мог, если бы и захотел.
   Но он и не хотел ничего ломать, - это было в нем главной чертой характера: он был вполне послушным сыном. Воспитанник Жуковского, он был сентиментален и слезлив. Ко дню смерти отца ему почти исполнилось тридцать семь лет, и он уже успел совершенно сложиться, как наследник, однако этого возраста оказалось далеко недостаточно для него, чтобы почувствовать в себе жажду стать царем, тем более что здоровье его отца казалось всем около него, не только ему самому, исполински прочным.
   Корона свалилась на его голову совершенно неожиданно и, конечно, в самый неподходящий для такой малодеятельной натуры момент.
   Хомяков писал о нем: <Вот человек, которого сердце теперь исполнено глубочайшей скорби и невольного страха перед великим служением, на которое он призван!..> <Дай бог ему доверия к России и неверия к тем, кто оподозривает всякое умственное движение. Мы дошли до великих бед и срама по милости одного умственного сна; но перемены не могут быть слишком быстрыми. Здесь все радуются проявлению стремления к народному и русскому>.
   Несколько иными словами, но ту же радость выразил в одном из своих писем другой представитель опального кружка славянофилов Иван Аксаков:
   <Возникает новая эра государственного бытия, начинается новая эра и для нравственного общественного существования каждого русского. И, конечно, каждый от всей глубины души благословит нового царя на подвижнический путь, ему предлежащий, и пожелает, чтобы царствование его было обильно плодами тепла и света, добра и разума и богато всякою честностью... Желательно было бы, чтобы новый царь чаще обращался к народу с своим царственным словом и чтобы тесною, безбоязненной искренностью скреплялись естественные узы, связывающие подданных с государем>.
   Но царь Александр как бы совершенно был лишен какой-нибудь инициативы. Даже и после похорон Николая во дворце никак не могла определенно наладиться новая жизнь. Александр продолжал занимать свою прежнюю половину наследника и носить прежний генерал-адъютантский мундир с вензелем отца на погонах.
   В то же время заметно начало исчезать в дворцовых церемониях то строгое исполнение всякой обрядности, какое было заведено Николаем. Старые царедворцы, вроде графов Блудова и Виельгорского, признавались друг другу, что перестали уж понимать, что такое делается при дворе, и молятся, чтобы бог им простил то презрение, какое в них стали уж возбуждать все люди кругом, <до того они плохо воспитаны: громко болтают, смеются, толкаются!..> Заику Ростовцева, начальника военно-учебных заведений, завистники начали называть новым Мазарини*, так поднялся его вес при дворе; появились и другие любимцы бывшего наследника и если еще не затмевали старых сановников, то как будто уже готовились затмить. А Нессельроде и Клейнмихель сами заблаговременно начали поговаривать о том, что они уже стары, дряхлы, немощны и что им пора отдохнуть...
   ______________
   * М а з а р и н и  Д ж у л и о  (1602 - 1661) - кардинал и
   французский государственный деятель.
   Александр же с одинаковой легкостью подписывал разные новые указы: и о прекращении преследования раскольников за их приверженность к старой вере, и о введении особых выпушек и петличек в форму гвардии, армии и флота... Узнав об этом, московские славянофилы решили действовать тоже. Кто бы и чего бы ни пытался добиться от нового царя, но они выдвинули в первую очередь <всеподданнейшее ходатайство> о разрешении на бороду и кафтан.
   - А мне-то какое же до этого дело? - удивился такому ходатайству Александр. - Пусть себе одеваются и ходят, как хотят.
   Кажется, сказано было немного, но как немного бывает иногда нужно, чтобы сделать многих людей счастливыми! Иван Аксаков восторженно писал своим из Петербурга:
   <Государю недавно представляли рисунок боярских костюмов; он сказал, что теперь покуда он это намерение отложит, но из всех слов видно, что ему очень хочется ввести русское платье, и в обществе петербургском даже дамы толкуют о сарафанах... Камергеров переименовывают в стольников, камер-юнкеров - в ключников...>
   Боярские кафтаны и бобровые высокие шапки для придворных и сарафаны для светских дам довольно долго служили предметом невинных мечтаний многих дворян славянофильского толка. Один из них, Кошелев, пытался ввести эту прелесть даже и в провинции. Об этом и писал Погодину так из Рязанской губернии:
   <Скажу вам радость: в Сапожковском уезде начинают носить русское платье. На днях на обеде было семь, а в будущую субботу должно быть за столом у нас девять человек в русских платьях. Теперь в Сапожковском уезде надели русское платье пять Кошелевых, три Ивановских, трое Протасовых, один Колюбакин - всего двенадцать человек. Есть надежда, что эта мода перейдет и за границы Сапожковского уезда>.
   Жена же Кошелева писала тому же Погодину с чисто женской грацией мысли: <Мы сшили себе русские платья и надеваем их, но желательно было бы носить их. Кажется мне, время совершенно по тому приспело: и война, и перемена покроя служащим военным и статским, и новое царство, и сила времени, и важность теперешних событий - все это отымает у перемены платья характер тщеславный и колорит партий; вещь выходит серьезная и естественная. Но согласитесь, что носить мне одной невозможно, выскочкой никто из нашего слабого пола не согласится быть, во-первых, по свойственной стыдливости...> Она предлагала Погодину <не выпускать в <Москвитянине> парижскую моду и оговориться в том, что это нарочно сделано, что стыдно теперь, что пора сбросить иго моды французской>. <Как нарочно, - продолжала она, - носили в прошлом году платья в обхват ног, а нынешняя картинка приказывает такую ширину, что едва в дверь войдешь... Одним словом, у вас слово живое, сильное. Подбивайте нас на это дело статьей в <Москвитянине> да другою в <Московских ведомостях>. Пусть и в Питере прочтут; да, главное, надо, чтобы в провинции надели, а то в Петербурге испортят покрой. А чтобы женщины надели, нужно, чтобы мужчины уговаривали, а мы люди пустые, глупые, пол слабый и робкий, без поддержки мужчин не годимся в деле общественном... Теперь самая минута, не правда ли? Позже будет труднее, да еще потому необходимо поспешить, что обшиваться долго, да в деревне покроем не ошибешься, а к зиме будет у всех готово...>
   Если так заволновались горячими мечтаниями о сарафанах и кокошниках славянофильские дамы, то вполне естественно было самим славянофилам и почвенникам от мечтаний перейти к делу в области бород и зипунов. И Хомяков, и Иван Аксаков, и Погодин перестали брить бороды; Юрий Самарин, кроме того, напялил зипун с медными застежками... Благодушно усмехнувшийся всему, что он видел кругом, поэт Тютчев назвал это межеумочное время <оттепелью>.
   III
   Иван Сергеевич Аксаков чувствовал себя в последние месяцы царствования Николая вообще не у дел. Он был еще молод, но уже в отставке. И служба в уголовной палате в Калуге, и в московском сенате, и потом новая служба по другому ведомству, в министерстве внутренних дел, достаточно ему опротивела. Быть редактором издававшегося на средства Кошелева журнала <Московский сборник> ему воспретили; отправиться в кругосветное путешествие на фрегате <Диана> не разрешили... Правда, ему удалось получить командировку от Географического общества в Малороссию для описания тамошних ярмарок; это его увлекло, и за год он успел собрать большой материал, но началась Восточная война, перекинулась с Дуная в Крым, и это так волновало его, что он не мог засесть за обработку своего материала, все откладывая в будущее <Исследование об украинских ярмарках>. Как только начали собираться московские ополченские дружины, он добровольно записался в ополчение (что сделал и Юрий Самарин). Правда, он не имел никакого понятия о военной службе, но был в таких уже больших чинах по службе гражданской, что ему предлагали должность начальника Серпуховской дружины. Как это было для него ни лестно, но от этого пришлось отказаться, так как ни строевой, ни боевой подготовкой ополченцев он ведать не мог; он согласился быть только дружинным казначеем и квартирмейстером.
   В начале марта, отправившись по делам в Москву из Серпухова, где собиралась, получала обмундировку и все необходимое для ратного быта его дружина, Иван Сергеевич завернул домой, в Абрамцево.
   Стоял яркий солнечный день. Ноздреватый снег если не таял еще явно, не рождал певучих ручьев, то оседал уже, рыхлел, мокрел, испарялся кругом в парке, и на пруде, и на куртинах около дома.
   В такие дни особенно плохо приходилось больным глазам Сергея Тимофеевича, из которых левый уже ничего не видел. Чтобы не сидеть в темной комнате, он защитил глаза не только зеленым зонтиком, но еще и марлевой траурного цвета повязкой. Но он не казался дряхлым, несмотря на свою маститость. Он живо интересовался всем, даже спросил сына:
   - Как там в Серпухове, грачи уже показались? Вчера ведь Герасима-грачевника была память.
   А Константин Сергеевич прочитал брату то, что записал накануне под диктовку отца: <Мысли и чувства по выслушании высочайшего манифеста от 18 февраля 1855 года>:
   - <Была страшная година: шел Наполеон на Александра; победоносный галл с порабощенной им Европою шел на смиренную Русь... Погиб великий завоеватель, погибли победоносные легионы; восторжествовала и освободила Европу смиренная Русь.
   Еще страшнее пришла година: опять Наполеон рука в руку с обезумевшей Британией ведет галльские легионы, и опять идет с ними вся Европа, но уже не рабой послушной, - собственной злобой пылая, идет она сокрушить великую Русь, которая сорок лет оскорбляла ее своим могуществом, смирением, благодушием и православием.
   Идут они, прикрываясь личиною мнимых защитников разрушающегося исламизма, крест защищает луну, евангелие - алкоран; просвещение сражается за невежество, человеколюбие - за законность тиранства магометан над православными христианами.
   И опять стоит против Наполеона Александр со смиренной Русью. Он приемлет скипетр и корону в самое решительное и грозное мгновение; он обещает возвесть русскую землю на высшую ступень славы и могущества, сочувствует и верит ему смиренная Русь, крестом осеняет чело, - и горе врагам ее!>
   - Красноречиво, отесинька!.. В конце даже так, как будто это Гоголь писал, - слегка снисходительно улыбнулся Иван Сергеевич. - Надо бы передать этот листок Погодину, он дал бы ему ход... А что Русь <смиренная>, этого, пожалуй, по нашим ополченцам не заметно. Кресты медные на челе, это так, но будет ли от них <горе врагам>, это пока еще сомнительно... Пока что они только свирепо пьют, наши ополченцы. Да, признаться, в их быту не пить и трудно... Спиться или повеситься!
   - Ну, что ты, что ты!
   - Что ты говоришь такое! - изумились одновременно такому слишком крутому приговору и брат и отец Ивана Сергеевича, однако он не смутился этим; он даже смотрел на них, как старший на младших, когда начал говорить взвешенно и жестко:
   - Что делать, я ведь не с потолка это взял, я утверждаю это на основании того, что вижу ежедневно своими глазами... Это для нас, конечно, и для людей нашего круга существуют различные там высшие побуждения: славы, честолюбия, самолюбия, политические мечтания и прочее подобное! Мы образованны, нашему сознанию ясна картина во всем ее объеме... У нас есть отвлеченные понятия об отечестве, нам знакома история, наконец. А у них, у ратников ополчения, что? Туман, только туман, обступивший со всех сторон. Пока они видят только то, что их оторвали от их семейств совершенно насильно; потом они знают, что когда-то, со временем, их поведут, погонят на убой, как скот, - вот и все, что они знают... Ведь они на последней ступени общества, они под давлением тяжести всех сословий, они иначе и не могут смотреть на все, как только исподлобья, - что же им остается делать, как не пить?
   - А зачем же офицеры, как не затем, чтобы им разъяснить, что они призваны делать? - в недоумении спросил отец, но сын в форме офицера ополчения только усмехнулся горько:
   - Офи-церы!.. У офицеров та же водка, кроме того, карты, безденежье и, должен я сказать откровенно, при всем этом такое циническое отношение к казенной собственности, что мне, бывшему товарищу председателя уголовной палаты, все они не чем иным и не могут казаться, как только уголовными преступниками! О, конечно, с подведомственными им ратниками они не говорят ни об отечестве, ни об его защите, ни даже о Севастополе: у них свои личные дела и интересы. Взять каждого из них, - что называется добрый малый и этакий милый невежда во всех вопросах. Половина из них, я уверен, и теперь уже мерзавцы, остальные будут мерзавцами, когда войдут во вкус безнаказанности...
   Константин Сергеевич слушал младшего брата, все шире и шире открывая глаза. Ему казалось даже, что Иван просто неприличен с этими своими слишком горячими тирадами, способными болезненно взволновать отца, а Иван продолжал, сам волнуясь при этом:
   - На мне лежит вот теперь обязанность приемки для дружин вещей, построенных московским губернским комитетом ополчения... Прежде всего я должен сказать, что если кто из офицеров дружины что-нибудь делает в ней, то это только я: все остальные стараются решительно ничего не делать, отговариваясь даже и таким милым предлогом, что они не умеют, не могут, ну, просто не знают даже, как приняться за то, за се... Кроме того, не все уверены даже и в том, что останутся в ополчении. И правда, целых семь офицеров в одной нашей дружине не утверждены! Предводителю дворянства приказано написать, обратиться письменно ко всем неслужащим дворянам в уезде с приглашением поступить на службу...
   - ...Вот как! Этак, пожалуй, и я получу такое письмо? - пытливо посмотрел Константин на брата.
   - Двух сыновей из одного семейства взять не могут, - решительно ответил ему за Ивана сам Сергей Тимофеевич.
   - М-да, я думаю тоже, - нерешительно подтвердил Иван.
   - Наконец, ведь могут и отказаться, - что же такое, что предводитель разошлет подобные письма? - сказал Константин.
   - Отказы предусмотрены, - заметил Иван, - и в случае их предводителю дается право самому выбрать наигоднейших, вытребовать документы от них и представить их к утверждению в офицеры без их согласия.
   - Даже без их согласия? - как эхо отозвался Сергей Тимофеевич. Просто даже не верится! Если бы это не ты говорил, я бы не поверил! Вот до чего довело правительство! То пожертвования выколачивает из населения полиция, как татарские баскаки дань, то теперь это... Вот в какое время мы живем!
   - Я сюда приехал прямо из московского комитета, - продолжал между тем Иван, глядя на брата Константина, - и должен тебе сказать, что процветает там воровство самое наглое и явное! Я убежден, что гуси, засевшие там, украли из денег, отпущенных на постройку вещей для наших московских дружин, гораздо больше половины! А кто председатель губернского комитета? Губернатор, конечно!.. Принимать вещи для Серпуховской дружины приходится мне, - все эти сапоги, полушубки, ружья, телеги, зарядные ящики, мундирную одежду, ремни, подсумки, манерки, ранцы... Да, даже зарядные ящики, которых я никогда раньше не видал вблизи... И вот, даже я, человек в военном ведомстве новый, вынужден был засвидетельствовать письменно, что присланные нам вещи в огромном большинстве случаев полнейшая дрянь и своему прямому назначению не отвечают!..
   - Это что же, один ты так бракуешь построенные для нас вещи? спросил Сергей Тимофеевич.
   - В том-то и дело, что не я один, хотя, может быть, с меня началось... Все приемщики вещей по всем московским дружинам их бракуют и не браковать не могут: слишком очевидная дрянь! И вот теперь все начальники дружин подняли вой. Этим губернатор, пожалуй бы, не смутился, невелика, дескать, птица какой-нибудь подполковник, взятый из отставки, но у нас есть крепкая защита в лице самого начальника ополчения генерала Ермолова и его заместителя графа Строганова. Теперь пусть воюют крупные военные авторитеты, а мы, штатские люди, будем ожидать приказаний: принимать нам всякий хлам заведомый или потребовать замены его вещами добропорядочными. А вопрос этот имеет большое значение: хотят ли из наших дружин готовить действительно материал для военных надобностей, или мы всего-навсего только канцелярская отписка...
   - Да, конечно, это вопрос серьезный, вопрос серьезный, - пробормотал Сергей Тимофеевич, заметно подавленный тем, что услышал. - Ведь даже и ратники ополчения должны будут иначе относиться к службе своей, когда увидят, что им дают вещи отменные; тогда они будут их беречь и любить, не правда ли?
   - М-да, я думаю, отесинька, что ратники-то больше понимают в сапогах и полушубках, в ремнях и шароварах, чем их офицеры, - несколько не на вопрос ответил Иван, - но теперь пока что они нас заваливают жалобами на то, что помещики обижают их жен, их семейства; и я даже хочу написать бумагу Капнисту об этом, а главное о том, что необходимо же как-то обеспечить семейства ратников, раз взяты в ополчение кормильцы. Наконец, еще один вопрос волнует наших ратников. Известно, что солдаты, раз они поступили на царскую службу в полки, перестают уже быть крепостными того или иного помещика, а ратники как?
   - Конечно, и ратники тоже должны быть освобождены от крепостной зависимости, а как же иначе? - немедленно ответил Ивану Константин и вопросительно поглядел на отца, но тот поглаживал отросшую на законном основании белую бородку (в конце сороковых годов с него и Константина взяли подписку на обязательство непременно брить бороды) и отозвался задумчиво:
   - С одной стороны, ты прав, разумеется, но с другой...
   - А что же именно <с другой>? - удивился Константин Сергеевич.
   - С другой - правы и помещики: ведь ратников сегодня взяли, а завтра могут и распустить, если вдруг будет подписан мир в Вене.
   - О том, чтобы собралась венская конференция, что-то не слышно, сказал Иван Сергеевич, - ратники же не хотят и верить тому, что они остаются крепостными, хотя они и призваны в дружины. Ведь как-никак, а солдат все-таки получает право не на одни только усы: он знает, что, раз надел он шинель и ранец и взял в руки ружье, он уж больше не крепостной. Ратникам же и шинели и ружья вот-вот будут розданы, а между тем в состоянии их никакой перемены... Не называется ли это драть с одного вола две шкуры? Вот почему, между прочим, они и пьют и ни малейшего уважения к своему званию ратника не чувствуют... Кстати, я в Серпухове встретился с одним офицером, только что приехавшим из Севастополя. Когда этот офицер уезжал из Крыма, он еще не знал, что Меншиков отставлен, узнал только здесь и обрадовался чрезвычайно. <Вы себе представить не можете, говорит, как весь флот и вся армия ненавидели Меншикова! Ведь он за полгода ни разу ни на одном бастионе не был!..> Можно сказать, редкостный случай: быть главнокомандующим русской армией и заслужить в такой короткий срок живейшую ненависть и солдат и офицеров!
   - Другими словами всего русского народа, - заметил Константин, а Сергей Тимофеевич добавил:
   - Что и будет вписано в графу итогов царствования Николая... Но если новое царствование начинается таким ополчением, как только что я слышал, то...
   Он медленно махнул широкой в кости тяжелой рукой и опустил голову, не досказав того, что было понятно и без слов. Но вдруг он поднял эту седую крупную голову, перевязанную траурной марлей, и с большой живостью обратился к Ивану: