Страница:
Он именно так и представлял, что старость имеет испытанный прием врываться к человеку толчками, ударами, вспышками, а когда ворвется, то остается и пускает корни, как раковая опухоль желудка, например, пускает в сторону печени свои метастазы... И вот глядит с недоумением человек, что седеют и падают его волосы, начинают почему-то качаться и сами выходят из челюстей зубы; то там, то здесь появляются на лице морщины...
Телом он еще крепок как будто, но вот неожиданно новый толчок старости, и становится почему-то неуверенной походка... Потом еще толчки: тупеет слух, изменяет зрение, странно начинает вести себя память.
И черт их знает, откуда берутся и как подкрадываются эти толчки, но человек уже не доверяет себе, - своим силам, своей способности жить одному, без всякой опоры. Перестает он верить и в свою безопасность и начинает подозрительно оглядываться по сторонам и всматриваться во все лица кругом, в которых начинает уже чудиться ему что-то новое и почему-то враждебное, хотя среди этих людей есть и такие, которые известны ему давно и прежде казались видны насквозь, как вода в неглубоком тихом ручье...
В этот вечер, когда совершенно стемнело, Сыромолотов сделал то, чего как-то не приходило ему в голову делать раньше: он вышел из дому, подошел к калитке и попробовал дернуть ее, чтобы убедиться, заперла ли замок или нет Феня.
Какую-то незнакомую ему расслабленность в теле почувствовал он, когда ложился спать: не усталость, обычную после хорошо проведенного рабочего дня, а именно расслабленность, которая испугала его своей новизною и долго мешала ему заснуть.
Проснулся же он еще задолго до рассвета от какого-то нелепого и в то же время жуткого сна.
Насколько он мог припомнить проснувшись, началось с того, что у него в мастерской появились какие-то люди, по виду как будто богатые: двое мужчин, весьма упитанных, и женщина средних лет, чернявая, завитая, с нерусским лицом и жестами.
Один из мужчин, горбоносый, бритый, говоривший с сильным акцентом, был как будто мужем этой чернявой; другой, - выше этого ростом и надменнее видом, - ничего не говорил, только изредка поднимал руку, показывая то на то, то на это в его мастерской, где они вели себя почему-то по-хозяйски.
Не только этюды, свернутые в трубки, но и книги из двух книжных шкафов были уже почему-то свалены кучей на полу, причем иные пачки их были перевязаны крест-накрест зеленым шнуром от гардин.
Ошеломленный тем, что увидел, он закричал, как мог громко: "Нет! Нет, этого я вам не позволю!" Они же, все трое, в ответ на его крик только пожимали плечами и делали гримасы, как будто он вел себя очень бестактно... Но вот вдруг женщина с черными буклями берет его за руку и самым сочувственным тоном говорит:
- Это чистый грабеж! Вам надо пожаловаться приставу!
- Дерябину? - догадывается он.
- Дерябину, - соглашается она. - Пойдемте вместе, я его очень хорошо знаю...
И его уводят... Уводят из его же собственного дома, и он понимает, что его уводят, но все-таки идет... Дальше был какой-то непостижимый сумбур, из которого возникло знакомое, - деревья его сада над забором, и он понял, что подходит к своей калитке, а женщина кричала:
- Это безобразие, что они у вас сделали! Хотя они вам дали двадцать тысяч, но ведь это все равно, что фальшивые бумажки... Разве же это настоящие деньги, - вы подумайте!
И тут он увидел прямо на земле около калитки вынесенные уже из дома пачки книг, трубки этюдов, картины на подрамниках и наконец... "Демонстрацию" почему-то в новой широкой и блестящей позолотой багетовой раме... Она стояла прислоненная к забору... Возле нее был тот высокий и безмолвный и показывал пальцем на подъезжавшие подводы, на которых, - явно ведь это, - сейчас увезут все, что было в его мастерской, даже и "Демонстрацию", а он силится вспомнить, когда и кто дал ему какие-то двадцать тысяч, и хочет спросить об этом женщину, но ее уже нет около, а в калитку со двора протискивается с большущим узлом за спиною плотник Егорий Сурепьев с красным натуженным лицом и снизу, из-под узла кричит во двор:
- Дунь-кя-я! Ты же там как, стерва? Все ль подобрала, черт рябой?
От этого видения, от этого резкого крика им, Сыромолотовым, овладевает какой-то цепенящий ужас, и он поднимает голову с подушки. Сердце его очень стучало, руки дрожали так, что едва нашел он коробку спичек около себя на стуле, чтобы зажечь свечку. И когда зажег и увидел около себя все привычное свое, все-таки вглядывался во все углы, - куда же делись эти страшные, жаждущие его смерти люди?
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Когда вернулась Феня, то первое, что услыхал от нее Алексей Фомич, было:
- Видела я их обоих: стоят, как и стояли.
- Стоят? И не пьяные? - удивился Сыромолотов.
- Похоже было, что нет, не успели... Я даже к ним подошла близко, а плотник мне: "Али еще я понадобился твоему барину?" - "Нет, говорю, с нас довольно!" И иду себе дальше, а он мне вдруг с глумом с таким: "Похоже, говорит, что не так долго нас ждать будете: мы к твоему барину обязательно заглянем, - пускай ждет!"
- Что-о?.. Так и сказал? - изумленно вскрикнул Алексей Фомич.
- Истинно, такими самыми словами, - чуть не побожилась Феня. - Я уж вижу - глум с его стороны, - не стала с ним связываться, - да ведь и народ кругом нас, - взяла и пошла дальше.
- Что же это значит "заглянем"? Если чтоб лошадь украсть, так он же мог видеть, что никакой лошади у меня нет.
- Как украсть, то они найдут, конечно, и без лошади взять... Выходит, что собаку нам теперь завесть надо, - решила Феня.
И Алексей Фомич тут же согласился.
- Собаку, да, это правда... Никогда прежде не было в ней надобности, но раз уж явилась, надо достать... Вот Надя приедет, - тогда... ну и плотника ты нашла мне, Феня!
- А кто ж его знал, какой он, Алексей Фомич! Душа не окошко, - в чужую душу не влезешь. Стоит человек, набивается на работу, - значит, люди его берут, - вот и взяла. Неужто ж он и со всеми так-то? А вы, может, об нем бы в полицию заявили на всякий случай?
- В полицию? Гм, да... в полицию... Черт их знает, этих воров, может быть, они с благословения полиции-то и действуют, - вспомнил Сыромолотов дерябинских цыган.
А когда встал перед глазами его кошмарный сон, какой он видел, то он добавил:
- И о ком же именно буду я заявлять? Он мне назвался Егором Сурепьевым, а по паспорту может быть какой-нибудь Федул Коровкин!.. Наконец, помнится мне, читал я где-то, как... Это было лет сорок - пятьдесят назад, но ведь суть дела не изменилась у нас даже и за такой срок... В один губернский город, - Тамбов, кажется, - приехал ювелир-торговец из другого города, только побольше, в надежде дворянкам тамбовским бриллианты продать. Разумеется, расчет был верный: у кого дочери невесты, - да как раз зима была, время балов, - сезон бриллианты с рук сбывать... Приехать приехал, но ведь нужно ему было о себе в полицию заявить, зачем он приехал и что он не вор, а там-то магазин свой имеет, чтобы разрешение на продажу драгоценных камней выправить. Остановился он в гостинице, в первой, положим, части, значит, приставу первой части и обязан был заявить. И заявил. А пристав чуть про такое необыкновенное обстоятельство услышал, сразу к губернатору, который, понятно, благословил его: "Не зевай! Такой случай только один раз в жизни твоей быть может!" И вот в первую же ночь на несчастного того ювелира в его же номере, запертом на ключ, напал грабитель, - в картинных отрепьях и с непременным длинным кинжалом: "Немедленно все давай и молчи, а то зарежу!" Тот жизни лишаться не захотел и все бриллианты отдал, а грабитель спрятал и бриллианты, и кинжал, и себя самого так искусно, что потом всю полицию Тамбова мобилизовали его найти во что бы то ни стало, и пристав первой части старался тут больше всех, - ку-да-а! Не нашли, и никаких следов: просто как в воду канул... А на первом же балу у губернатора сама губернаторша щеголяла в бриллиантах более крупных, а жена пристава первой части в бриллиантах помельче. И сколько тот ювелир ни хлопотал потом, даже и в Петербурге, нет, - бриллиантов своих он так и не разыскал. То есть, проще говоря, ему их не вернули ни пристав-грабитель, ни губернатор, с которым он поделился.
- Вон ведь что делают! - всплеснула Феня руками. - А кабы собака хорошая у бриллиянтщика была в номере, она бы тому приставу зубами сюда бы вцепилась! - И показала чуть пониже двойного подбородка.
- Ну да, я к этому и рассказал, чтобы собака. Непременно должна быть теперь у нас собака.
В это время открылась калитка и вошел почтальон с кожаной сумкой через плечо и с крепкой на вид суковатой толстой палкой, явно рассчитанной на сражения с собаками, которые считают, как известно, почтальонов самыми подозрительными людьми.
Держа наготове палку, хотя собаки еще не было во дворе художника, почтальон крикнул ему еще издали, чуть только его увидел:
- Вам телеграмма!
- А-а, очень хорошо, очень хорошо! - обрадовался Алексей Фомич, полагая, что это от Нади, что она сообщает ему: "Все у Нюры наладила, завтра приеду". Но чем больше потом вглядывался он в телеграмму, тем больше темнело его лицо.
Вот что было на этой аккуратной бумажке:
"Лежу лазарете Бродах тяжело ранен осколком снаряда вырван бицепс правой руки Иван Сыромолотов".
- Бицепс... правой руки... Вырван осколком снаряда... - оторопело пробормотал Алексей Фомич, обращаясь к Фене. - Вот! Этот вот... бицепс! показал он на своей правой руке, держа телеграмму в левой.
- Батюшки!.. Как же это так?.. В Севастополе?.. Надежду Васильевну?.. И слезы покатились по щекам Фени.
- У Вани, у Вани! - почти крикнул Алексей Фомич. - У Вани в Галиции, а не... Это сын мой! - повернулся он к почтальону. - В Бродах теперь... в лазарете!
Почтальон, старичок небольшого роста, с запавшими в рот губами, в синем форменном картузе, участливо поводя в стороны небольшой головкой, протягивал ему тем временем свою тетрадку и карандаш, чтобы он расписался в получении телеграммы, и Алексей Фомич, овладев собою, сказал, берясь за карандаш, Фене:
- Дай ему... вообще там... за доставку.
А расписавшись, добавил:
- Бицепс долой, - какой же он теперь художник?.. И разве может он теперь... даже и владеть-то рукою?
- Это - сынок ваш? - почтительно осведомился почтальон, успокоившись и насчет собаки и насчет того, что получит за доставку.
- "Сы-ы-но-ок"! - презрительно, но врастяжку буркнул Сыромолотов; и вдруг громко: - Сынище, а не сынок! Был!.. Был, говорю, а теперь стал калекой!.. Без правой руки, куда же он теперь? Заборы красить?..
- Война! - И как будто сказал что-то всеобъясняющее, почтальон развел руками и выпятил нижнюю губу.
Получив несколько почтовых марок, заменявших тогда мелкие монеты, почтальон ушел разносить другим подобные же телеграммы, а Сыромолотов пошел в мастерскую.
- Вой-на? - закричал вдруг там он, глядя на свою картину. - Вой-на-а?.. А ты представлял ли ее, эту войну, ты, ты, как тебя там зовут: Николай Францевич, Вильгельм Вильгельмыч?.. Представлял?.. Нет! Куда тебе! И когда тебя, подлеца, они, вот они, де-мон-странты эти, потащат на эшафот, как я аплодировать этому буду!.. Так! Так!.. Благо ты не оторвал еще у меня рук!.. И пусть разобьют в прах и в пыль твой Зимний дворец даже после того, как тебя повесят, - следует, надо!.. В прах, в клочья, в пыль!.. Ишь ты нашелся какой владыка над сотнями миллионов!.. Мер-р-рзавец подлый!..
Тут тихо, робко, как бы сама собой от одного только этого исступленного крика отворилась дверь мастерской, и зарозовела в проеме двери Феня с подносом, на котором тоже как-то как будто робко стояли рядом два полных стакана холодной воды.
Через час Алексей Фомич сидел в доме старца Невредимова и говорил ему о сыне:
- "Любимое дитя Академии художеств", - так называли его профессора Академии... Он был на верном пути, а если сбивался иногда в сторону, то, позвольте-с, кто же не спотыкается? Только тот, кто совсем не ходит! А не сбивается с пути, кто не ищет, - он же всегда искал... Не был бревном он, не был! Он учился в Италии, он штудировал западных художников... Он, может быть, потому только не остановился на чем-нибудь одном, что хотел видеть все. Это не порок! Чтобы выбрать свою дорогу, нужно все иметь перед глазами, - по возможности, разумеется, - и знать, куда они могут привести... Он не опоздал бы проявить себя резко, отчетливо, очевидно для всех и каждого, потому что чувствовал, что сработан он крепко, что отпущен ему долгий век, а не как иным сморчкам! Ему незачем было спешить... Спешат только те, кто с червоточиной. Тем надо спешить, те знают, что смерть уж про-гу-ливается у них за спиною, поглядывает уж на них, как на свое достоянье. Тут заспешишь поневоле... Был у нас такой пейзажист, - Васильев Федор, - внебрачный будто бы сын графа Строганова, - как же было ему не спешить, когда болен он был чахоткой? А Ваня был несокрушим, как... как Тициан, например, Микеланджело, которые до ста почти дожили лет, - вон какие здоровяки были, а? На тех же дрожжах взошел и Ваня мой, на тех же самых... И вот, - кончено! Закрыта для него теперь область живописи!
- И в каждой семье так... в каждой семье... - вставил было старец, подрагивая головой.
- В каждой семье, да, - явно для него нисколько не вдумавшись в эти слова, повторил художник и продолжал: - Иной может думать, что вот я, отец, будто бы мало заботился о своем сыне, уделял ему очень мало внимания... Нет, врут! Я его хорошо воспитал! Заботился о нем, но... в меру: настолько, насколько нужно было такому, как он. Не папенькина же сынка мне из него надо было сделать, - такими хоть пруд пруди! Я ему дал талант, и я же поставил этот талант на ноги! Я указал ему дорогу, какою он должен был идти, хоть семьдесят, хоть сто лет, сколько проживет, а что же еще я должен был для него сделать?.. И вот его вырвали из жизни!.. Молодость вырывают из жизни, таланты вырывают в огромнейшем числе, - вот что такое эта война! А что же останется в жизни, когда из нее вырвут молодость, когда убьют там, на фронте, все таланты? Что такое народ без талантов? Кастрат! Полутруп! Сплошная морщина!..
- Да, скажем, вот такой старик, как я, - спокойным тоном вставил Невредимов, поднося к глазам свою руку и внимательно разглядывая ее, как что-то совершенно чужое и даже для него новое.
На эту руку поглядел и Алексей Фомич глазами художника и замолчал: рука Петра Афанасьевича договорила то, что он мог бы сказать еще.
Мощная рука Вани отжила свой век по воле немцев, а почти совершенно лишенная каких-нибудь мышц, вся состоящая только из дряблой тонкой кожи и просвечивающих сквозь нее тугих темных вен и изжелта-белых костей почти девяностолетняя бессильная рука продолжала жить... как такая же, конечно, рука старика из села Гламаздина, Курской губернии, о котором рассказывал плотник Сурепьев.
Алексей Фомич знал уже со слов Нади историю гроба, купленного для себя Петром Афанасьевичем, когда ему стукнуло семьдесят лет, знал и то, что этот гроб, совершенно уже обветшавший, все еще хранится где-то в углу сарая.
- Мне говорил кто-то об одном тоже художнике молодом, - с усилием припоминая, заговорил Петр Афанасьевич, опустив руку, - будто откуда-то он приехал сюда, к нам, купил здесь зачем-то дом, немного пожил в нем и уехал... не помню уж его фамилию...
- Это и был Ваня, мой сын, - сказал Сыромолотов.
- А-а!.. Вот видите как... Не к вам в дом приехал, а свой купил... значит, заработал же для этого деньги...
Потом тут же, как бы забыв про этого молодого художника и присматриваясь снова к своей руке, продолжал старец уже о каком-то отставном генерале:
- Генерал-лейтенант в отставке у нас жил тут... И не так много ему лет было... восемьдесят, кажется. Только не больше... Только он, знаете ли, как спросят его бывало: "А как ваше здоровье?" - он... он сейчас же: "А вам какое дело?" - и начинал этак ногами даже топать, - очень серчал... Хе-хе... Все будто кругом смерти его желали, - вот он в чем... подозревал всех... Так же если кто спросит: "А сколько вам, ваше превосходительство, лет?.." просто, знаете ли, из себя выходил...
Алексей Фомич смотрел на него, слушал его бормотанье и думал обиженно: "Как же это он так? Ни малейшего сочувствия мне, а говорит о чем-то своем... Вот что значит глубокая старость!"
Но, как бы проникнув в его мысли, старец, сначала старательно и беззвучно пожевав губами, проговорил, наконец, глядя на Алексея Фомича в упор:
- Ваш сын... А почему же... почему вы этого ему не воспретили?.. Я говорю об этой самой вот покупке дома... Зачем?
- Хотел он, чтобы своя у него была мастерская, - объяснил Алексей Фомич. - В этом он подражал мне, своему отцу, - но должен сказать, что ведь и всякий художник этого хочет, если он - талант, а не... какой-нибудь учитель рисования в низших классах женской гимназии. Художник же талантливый должен расти, каждый день расти, как молодой дуб, как... слоненок!.. Должен занимать все больше и больше пространства, должен захватывать все больше и больше от жизни!.. Стяжатель он должен быть, да, - стяжатель все новых и новых впечатлений, а не толочься на одном месте!.. И что награбил у жизни глазами художник, тащи в свою мастерскую!.. Но, однако, награбленное это не прячь бесполезно, а пускай немедленно в оборот, - создавай картины!.. Картины, - вот цель жизни художника! А где же писать картины, если нет своей мастерской? Вот Суриков жил в Москве, и что же? Ведь он даже и мастерской своей не имел! Разве это не пощечина искусству? Какая-то полутемная комнатенка, гитара висит на стене, как у ротного писаря, бюст глиняный в углу на полу торчит, - и уж много лет он там торчит, а зачем? Это, видите ли, его, Сурикова, меценат Мамонтов от скуки лепил, - свя-тая реликвия!.. Ну, возьми да и выкинь его ты к черту, - зачем же он у тебя торчит и пыль разводит?.. А комнату для работы над картинами ему, видите ли, Исторический музей дал! Исторический, видите ли, музей должен был ему мастерскую дать, Сурикову! Автору "Боярыни Морозовой" и "Утра стрелецкой казни"!.. Нет, скажу я вам: мастерская для художника - это... это альфа и омега, - это прежде всего, Петр Афанасьевич, - и сын мой правильно поступил, раз заработал для этого деньги... Это-то правильно, да... Но потом... потом он приезжал продавать за бесценок свою мастерскую, потому что началась война и его должны были взять туда, где отрывают художникам правые руки... чтобы больше уж не думали они о живописи!
- Да ведь кажется... кажется мне, идет дело к тому, что... уж не нужна никому станет живопись вот-вот... - вставил Петр Афанасьевич, лишь только сделал передышку Сыромолотов. - Пушки теперь, пушки картины пишут... И такие это картины, что хоть не смотри их... И, скажу откровенно вам, неприятно, нет, неприятно мне, что я... до этих картин дожил... И го-раз-до бы лучше было мне, если бы, скажем так... умер бы я раньше... перед войной... да.
- А почему же именно было бы лучше? - оживленно спросил Алексей Фомич, не вполне поняв старца.
- Почему?.. - Петр Афанасьевич несколько как бы задумался, но ненадолго. - Потому что умирать человеку надо вовремя, - вот почему... Понял, зачем люди на свете живут, уважение к ним приобрел, - вот... вот тогда ты и помри с миром... "С миром", - это не зря ведь... так говорится... "С миром", а не "с войною"!.. Не "с войною" - вот что... Не доживай до того, чтобы уж и уважать людей было бы тебе не за что... и чтобы... и понимать бы ты даже перестал, зачем люди живут! - Помолчал немного, поглядел на зятя-художника внимательно и договорил: - Не знаю, понятно ли... для вас, Алексей Фомич, я сказал, а только... иначе уж сказать не умею...
- Нет, отчего же, - я вас понял, понял, - успокоил его Алексей Фомич. Потому и понял, что сам иногда так же думаю... Думаю, да, но-о... не желаю так думать, - в этом разница! Нахожу доводы, чтобы так не думать... и вот почему. Живопись - это мысль, мысль, воплощенная в краски... А без мысли человек - что же он? Мычать, траву щипать и жвачку жевать? И хвост у него непременно вырасти должен: не умеешь мыслить, - махай хвостом!.. После этой войны будет всем ясна катастрофа с мозгом! Способность мыслить замрет надолго, и не у нас только, а во всей Европе... Разве в германской, австрийской, французской, итальянской армиях нет художников, поэтов, молодых философов, людей науки? Есть сколько угодно, и могли бы они вон на какую высоту двинуть человеческую мысль, а их заставляют валяться в грязи в каких-то там вонючих окопах!.. А почему они поз-во-ля-ют, - вот как надо сказать во всеуслышанье, - почему позволяют обращать себя в свиней, известных любителей грязи?.. И что это за Цирцея такая, которая могла обратить их в свиней?.. Это... это сплав Вильгельма, Франца-Иосифа, Николая, Георга, Пуанкаре и еще нескольких негодяев, надевших юбку Цирцеи!.. И разве все другие - не Цирцеи, а того же пола, как и Цирцея, - матери, сестры тех, кто отдан на съедение в эту войну, совсем неспособны ни мыслить, ни даже пикнуть? Разве не могут они все вместе, - только непременно все вместе, завопить: "До-воль-но!.." Да так завопить, чтобы и никаких пушек не было бы уж слышно?.. Почему же они молчат, хотел бы я знать? Разве они рожают детей и дрожат за них, пока они понимают в жизни столько же, сколько слепой щенок в астрономии, разве затем они все это, чтобы кто-то забрал весь смысл их жизни и обратил их в свиней? Почему все терпят вот уже два года эту сумасшедшую воину и никто не протестует?
- А каким же образом... могли бы они... протестовать? - с заметным любопытством спросил старец, поднимая повыше нависшие было на глаза белые брови. - Писать об этом в газеты? А газетам разве позволят... это печатать? Не-ет! Нет, не позволят такое печатать, нет...
- Выйти на улицы, - вот что должны сделать женщины!.. Выйти на улицы всем, везде, во всех городах и селах сразу, - тогда это будет внушительно! Выйти и кричать: "Довольно!"
Так как Алексей Фомич, увлекшись, сам выкрикнул это, не соразмерив силы своего голоса с небольшими комнатами невредимовского дома, то отворила дверь и вошла обеспокоенно мать Нади, Дарья Семеновна, и Петр Афанасьевич тут же обратился к ней с видом настолько серьезным, что она могла принять его вполне за шутливый:
- Вот что вам надо делать, Дарья Семеновна, - выйти на улицу и там кричать: "Довольно войны!.. Сыты мы вашей войной!.. Прекратить немедленно!"
Алексей Фомич удивился, что старец проговорил это, хотя и сильно тряся головою, но без обычных для него пауз, и, представив свою картину "Демонстрация", на которой он шел вместе с Надей и двумя студентами, братьями Нади, сказал значительно:
- Этот-то выход на улицу и можно будет назвать голосом народа!
О том, что на фронте в Галиции серьезно ранен сын Алексея Фомича, знала уже Дарья Семеновна: он рассказал это ей тут же, с приходу, когда не видел еще старика Невредимова. И она не только покачала сокрушенно головой, но еще и потянулась к его губам своими в знак семейного сочувствия в беде. Нашла и слова утешения, что теперь уж Ваню выпустят в отставку, а что касается бицепса, заметила, что бицепс - это ведь не вся же рука, что и кроме бицепса на руке много мускулов, и авось они приучатся его, этот вырванный бицепс, заменять и двигать руку.
- Да, вот, и в самом деле, - отозвался на это обнадеженный Алексей Фомич. - Лишь бы только пальцы могли шевелиться вполне послушно, лишь бы кисть они могли держать крепко, - кисть, карандаш, уголь!.. Ведь техника-то у него уже есть, - ее бы, технику, не потерять совсем, - совсем, - это важно! - а что она окажется, конечно, неминуемо ниже, чем была, это... это, может быть, и преодолимо, а?.. Лишь бы не было каких-нибудь осложнений при лечении, как это иногда бывает...
Теперь, войдя, Дарья Семеновна глядела несколько непонимающе, почему это вдруг расшумелся Алексей Фомич, и он вложил в ее спрашивающие глаза:
- Женщины, Дарья Семеновна, - ведь это же половина человечества, а после больших войн, - это уж нам говорит статистика, - их становится больше, чем мужчин, и если они о себе не заявляют громко, то кто же виноват в этом? Только они же сами! И мне, - лично мне, - должен вам признаться в этом, кажется вот теперь, что война их раскачает, и не у нас только, а во всем мире, - культурном, разумеется, мире, который и войну эту затеял... Но у нас в особенности! Если не женщины, то кто же? Женщины должны начать у нас революцию, - вот к какому выводу я прихожу!
Захлопотавшаяся по сложному хозяйству, весьма уже пожилая, мать восьмерых детей, кроткая на вид Дарья Семеновна совсем не похожа была ни на какую деятельницу революции. Она только слабо, одними уголками губ и глаз улыбнулась на то, что было сказано ее зятем с таким подъемом, а между тем ведь ни на одну минуту не могла забыть она, что все пятеро сыновей ее были взяты в армию...
- Дарья Семеновна!.. Телеграмму вам телеграммщик принес, - приотворив немного дверь, но не просовывая в нее даже и головы, сказала в это время кухарка Невредимовых Аннушка, и Алексей Фомич увидел, как сразу угасла улыбка на лице Дарьи Семеновны, как это лицо побледнело.
Точно кольнуло его, поднялся со стула Сыромолотов, чтобы поглядеть в окно на двор. Он уже приготовился увидеть опять того же старичка с суковатой палкой, но телеграмму принес другой, совсем почти еще мальчишка, вида беспечного, даже, пожалуй, озорного, но тоже с кожаной блестевшей на солнце черной сумкой через плечо и с палкой, только гладкой и потоньше, чем у старичка.
- Что бы это могла быть за телеграмма?.. От кого это? - встревоженно спросил Петр Афанасьевич, и голова его при этом не то что задрожала, а как-то даже дернулась раза три.
- В прапорщики, должно быть, произвели Сашу и Геню, - догадался что ответить ему Алексей Фомич: он знал, что пока еще в школе прапорщиков были оба младшие сыновья Дарьи Семеновны.
- А может быть, да... Может быть, так и будет, - пытался успокоить себя старец. - Я забыл уж, когда их туда зачислили, в школу прапорщиков, но могли... могли ведь выпустить и досрочно...
Телом он еще крепок как будто, но вот неожиданно новый толчок старости, и становится почему-то неуверенной походка... Потом еще толчки: тупеет слух, изменяет зрение, странно начинает вести себя память.
И черт их знает, откуда берутся и как подкрадываются эти толчки, но человек уже не доверяет себе, - своим силам, своей способности жить одному, без всякой опоры. Перестает он верить и в свою безопасность и начинает подозрительно оглядываться по сторонам и всматриваться во все лица кругом, в которых начинает уже чудиться ему что-то новое и почему-то враждебное, хотя среди этих людей есть и такие, которые известны ему давно и прежде казались видны насквозь, как вода в неглубоком тихом ручье...
В этот вечер, когда совершенно стемнело, Сыромолотов сделал то, чего как-то не приходило ему в голову делать раньше: он вышел из дому, подошел к калитке и попробовал дернуть ее, чтобы убедиться, заперла ли замок или нет Феня.
Какую-то незнакомую ему расслабленность в теле почувствовал он, когда ложился спать: не усталость, обычную после хорошо проведенного рабочего дня, а именно расслабленность, которая испугала его своей новизною и долго мешала ему заснуть.
Проснулся же он еще задолго до рассвета от какого-то нелепого и в то же время жуткого сна.
Насколько он мог припомнить проснувшись, началось с того, что у него в мастерской появились какие-то люди, по виду как будто богатые: двое мужчин, весьма упитанных, и женщина средних лет, чернявая, завитая, с нерусским лицом и жестами.
Один из мужчин, горбоносый, бритый, говоривший с сильным акцентом, был как будто мужем этой чернявой; другой, - выше этого ростом и надменнее видом, - ничего не говорил, только изредка поднимал руку, показывая то на то, то на это в его мастерской, где они вели себя почему-то по-хозяйски.
Не только этюды, свернутые в трубки, но и книги из двух книжных шкафов были уже почему-то свалены кучей на полу, причем иные пачки их были перевязаны крест-накрест зеленым шнуром от гардин.
Ошеломленный тем, что увидел, он закричал, как мог громко: "Нет! Нет, этого я вам не позволю!" Они же, все трое, в ответ на его крик только пожимали плечами и делали гримасы, как будто он вел себя очень бестактно... Но вот вдруг женщина с черными буклями берет его за руку и самым сочувственным тоном говорит:
- Это чистый грабеж! Вам надо пожаловаться приставу!
- Дерябину? - догадывается он.
- Дерябину, - соглашается она. - Пойдемте вместе, я его очень хорошо знаю...
И его уводят... Уводят из его же собственного дома, и он понимает, что его уводят, но все-таки идет... Дальше был какой-то непостижимый сумбур, из которого возникло знакомое, - деревья его сада над забором, и он понял, что подходит к своей калитке, а женщина кричала:
- Это безобразие, что они у вас сделали! Хотя они вам дали двадцать тысяч, но ведь это все равно, что фальшивые бумажки... Разве же это настоящие деньги, - вы подумайте!
И тут он увидел прямо на земле около калитки вынесенные уже из дома пачки книг, трубки этюдов, картины на подрамниках и наконец... "Демонстрацию" почему-то в новой широкой и блестящей позолотой багетовой раме... Она стояла прислоненная к забору... Возле нее был тот высокий и безмолвный и показывал пальцем на подъезжавшие подводы, на которых, - явно ведь это, - сейчас увезут все, что было в его мастерской, даже и "Демонстрацию", а он силится вспомнить, когда и кто дал ему какие-то двадцать тысяч, и хочет спросить об этом женщину, но ее уже нет около, а в калитку со двора протискивается с большущим узлом за спиною плотник Егорий Сурепьев с красным натуженным лицом и снизу, из-под узла кричит во двор:
- Дунь-кя-я! Ты же там как, стерва? Все ль подобрала, черт рябой?
От этого видения, от этого резкого крика им, Сыромолотовым, овладевает какой-то цепенящий ужас, и он поднимает голову с подушки. Сердце его очень стучало, руки дрожали так, что едва нашел он коробку спичек около себя на стуле, чтобы зажечь свечку. И когда зажег и увидел около себя все привычное свое, все-таки вглядывался во все углы, - куда же делись эти страшные, жаждущие его смерти люди?
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Когда вернулась Феня, то первое, что услыхал от нее Алексей Фомич, было:
- Видела я их обоих: стоят, как и стояли.
- Стоят? И не пьяные? - удивился Сыромолотов.
- Похоже было, что нет, не успели... Я даже к ним подошла близко, а плотник мне: "Али еще я понадобился твоему барину?" - "Нет, говорю, с нас довольно!" И иду себе дальше, а он мне вдруг с глумом с таким: "Похоже, говорит, что не так долго нас ждать будете: мы к твоему барину обязательно заглянем, - пускай ждет!"
- Что-о?.. Так и сказал? - изумленно вскрикнул Алексей Фомич.
- Истинно, такими самыми словами, - чуть не побожилась Феня. - Я уж вижу - глум с его стороны, - не стала с ним связываться, - да ведь и народ кругом нас, - взяла и пошла дальше.
- Что же это значит "заглянем"? Если чтоб лошадь украсть, так он же мог видеть, что никакой лошади у меня нет.
- Как украсть, то они найдут, конечно, и без лошади взять... Выходит, что собаку нам теперь завесть надо, - решила Феня.
И Алексей Фомич тут же согласился.
- Собаку, да, это правда... Никогда прежде не было в ней надобности, но раз уж явилась, надо достать... Вот Надя приедет, - тогда... ну и плотника ты нашла мне, Феня!
- А кто ж его знал, какой он, Алексей Фомич! Душа не окошко, - в чужую душу не влезешь. Стоит человек, набивается на работу, - значит, люди его берут, - вот и взяла. Неужто ж он и со всеми так-то? А вы, может, об нем бы в полицию заявили на всякий случай?
- В полицию? Гм, да... в полицию... Черт их знает, этих воров, может быть, они с благословения полиции-то и действуют, - вспомнил Сыромолотов дерябинских цыган.
А когда встал перед глазами его кошмарный сон, какой он видел, то он добавил:
- И о ком же именно буду я заявлять? Он мне назвался Егором Сурепьевым, а по паспорту может быть какой-нибудь Федул Коровкин!.. Наконец, помнится мне, читал я где-то, как... Это было лет сорок - пятьдесят назад, но ведь суть дела не изменилась у нас даже и за такой срок... В один губернский город, - Тамбов, кажется, - приехал ювелир-торговец из другого города, только побольше, в надежде дворянкам тамбовским бриллианты продать. Разумеется, расчет был верный: у кого дочери невесты, - да как раз зима была, время балов, - сезон бриллианты с рук сбывать... Приехать приехал, но ведь нужно ему было о себе в полицию заявить, зачем он приехал и что он не вор, а там-то магазин свой имеет, чтобы разрешение на продажу драгоценных камней выправить. Остановился он в гостинице, в первой, положим, части, значит, приставу первой части и обязан был заявить. И заявил. А пристав чуть про такое необыкновенное обстоятельство услышал, сразу к губернатору, который, понятно, благословил его: "Не зевай! Такой случай только один раз в жизни твоей быть может!" И вот в первую же ночь на несчастного того ювелира в его же номере, запертом на ключ, напал грабитель, - в картинных отрепьях и с непременным длинным кинжалом: "Немедленно все давай и молчи, а то зарежу!" Тот жизни лишаться не захотел и все бриллианты отдал, а грабитель спрятал и бриллианты, и кинжал, и себя самого так искусно, что потом всю полицию Тамбова мобилизовали его найти во что бы то ни стало, и пристав первой части старался тут больше всех, - ку-да-а! Не нашли, и никаких следов: просто как в воду канул... А на первом же балу у губернатора сама губернаторша щеголяла в бриллиантах более крупных, а жена пристава первой части в бриллиантах помельче. И сколько тот ювелир ни хлопотал потом, даже и в Петербурге, нет, - бриллиантов своих он так и не разыскал. То есть, проще говоря, ему их не вернули ни пристав-грабитель, ни губернатор, с которым он поделился.
- Вон ведь что делают! - всплеснула Феня руками. - А кабы собака хорошая у бриллиянтщика была в номере, она бы тому приставу зубами сюда бы вцепилась! - И показала чуть пониже двойного подбородка.
- Ну да, я к этому и рассказал, чтобы собака. Непременно должна быть теперь у нас собака.
В это время открылась калитка и вошел почтальон с кожаной сумкой через плечо и с крепкой на вид суковатой толстой палкой, явно рассчитанной на сражения с собаками, которые считают, как известно, почтальонов самыми подозрительными людьми.
Держа наготове палку, хотя собаки еще не было во дворе художника, почтальон крикнул ему еще издали, чуть только его увидел:
- Вам телеграмма!
- А-а, очень хорошо, очень хорошо! - обрадовался Алексей Фомич, полагая, что это от Нади, что она сообщает ему: "Все у Нюры наладила, завтра приеду". Но чем больше потом вглядывался он в телеграмму, тем больше темнело его лицо.
Вот что было на этой аккуратной бумажке:
"Лежу лазарете Бродах тяжело ранен осколком снаряда вырван бицепс правой руки Иван Сыромолотов".
- Бицепс... правой руки... Вырван осколком снаряда... - оторопело пробормотал Алексей Фомич, обращаясь к Фене. - Вот! Этот вот... бицепс! показал он на своей правой руке, держа телеграмму в левой.
- Батюшки!.. Как же это так?.. В Севастополе?.. Надежду Васильевну?.. И слезы покатились по щекам Фени.
- У Вани, у Вани! - почти крикнул Алексей Фомич. - У Вани в Галиции, а не... Это сын мой! - повернулся он к почтальону. - В Бродах теперь... в лазарете!
Почтальон, старичок небольшого роста, с запавшими в рот губами, в синем форменном картузе, участливо поводя в стороны небольшой головкой, протягивал ему тем временем свою тетрадку и карандаш, чтобы он расписался в получении телеграммы, и Алексей Фомич, овладев собою, сказал, берясь за карандаш, Фене:
- Дай ему... вообще там... за доставку.
А расписавшись, добавил:
- Бицепс долой, - какой же он теперь художник?.. И разве может он теперь... даже и владеть-то рукою?
- Это - сынок ваш? - почтительно осведомился почтальон, успокоившись и насчет собаки и насчет того, что получит за доставку.
- "Сы-ы-но-ок"! - презрительно, но врастяжку буркнул Сыромолотов; и вдруг громко: - Сынище, а не сынок! Был!.. Был, говорю, а теперь стал калекой!.. Без правой руки, куда же он теперь? Заборы красить?..
- Война! - И как будто сказал что-то всеобъясняющее, почтальон развел руками и выпятил нижнюю губу.
Получив несколько почтовых марок, заменявших тогда мелкие монеты, почтальон ушел разносить другим подобные же телеграммы, а Сыромолотов пошел в мастерскую.
- Вой-на? - закричал вдруг там он, глядя на свою картину. - Вой-на-а?.. А ты представлял ли ее, эту войну, ты, ты, как тебя там зовут: Николай Францевич, Вильгельм Вильгельмыч?.. Представлял?.. Нет! Куда тебе! И когда тебя, подлеца, они, вот они, де-мон-странты эти, потащат на эшафот, как я аплодировать этому буду!.. Так! Так!.. Благо ты не оторвал еще у меня рук!.. И пусть разобьют в прах и в пыль твой Зимний дворец даже после того, как тебя повесят, - следует, надо!.. В прах, в клочья, в пыль!.. Ишь ты нашелся какой владыка над сотнями миллионов!.. Мер-р-рзавец подлый!..
Тут тихо, робко, как бы сама собой от одного только этого исступленного крика отворилась дверь мастерской, и зарозовела в проеме двери Феня с подносом, на котором тоже как-то как будто робко стояли рядом два полных стакана холодной воды.
Через час Алексей Фомич сидел в доме старца Невредимова и говорил ему о сыне:
- "Любимое дитя Академии художеств", - так называли его профессора Академии... Он был на верном пути, а если сбивался иногда в сторону, то, позвольте-с, кто же не спотыкается? Только тот, кто совсем не ходит! А не сбивается с пути, кто не ищет, - он же всегда искал... Не был бревном он, не был! Он учился в Италии, он штудировал западных художников... Он, может быть, потому только не остановился на чем-нибудь одном, что хотел видеть все. Это не порок! Чтобы выбрать свою дорогу, нужно все иметь перед глазами, - по возможности, разумеется, - и знать, куда они могут привести... Он не опоздал бы проявить себя резко, отчетливо, очевидно для всех и каждого, потому что чувствовал, что сработан он крепко, что отпущен ему долгий век, а не как иным сморчкам! Ему незачем было спешить... Спешат только те, кто с червоточиной. Тем надо спешить, те знают, что смерть уж про-гу-ливается у них за спиною, поглядывает уж на них, как на свое достоянье. Тут заспешишь поневоле... Был у нас такой пейзажист, - Васильев Федор, - внебрачный будто бы сын графа Строганова, - как же было ему не спешить, когда болен он был чахоткой? А Ваня был несокрушим, как... как Тициан, например, Микеланджело, которые до ста почти дожили лет, - вон какие здоровяки были, а? На тех же дрожжах взошел и Ваня мой, на тех же самых... И вот, - кончено! Закрыта для него теперь область живописи!
- И в каждой семье так... в каждой семье... - вставил было старец, подрагивая головой.
- В каждой семье, да, - явно для него нисколько не вдумавшись в эти слова, повторил художник и продолжал: - Иной может думать, что вот я, отец, будто бы мало заботился о своем сыне, уделял ему очень мало внимания... Нет, врут! Я его хорошо воспитал! Заботился о нем, но... в меру: настолько, насколько нужно было такому, как он. Не папенькина же сынка мне из него надо было сделать, - такими хоть пруд пруди! Я ему дал талант, и я же поставил этот талант на ноги! Я указал ему дорогу, какою он должен был идти, хоть семьдесят, хоть сто лет, сколько проживет, а что же еще я должен был для него сделать?.. И вот его вырвали из жизни!.. Молодость вырывают из жизни, таланты вырывают в огромнейшем числе, - вот что такое эта война! А что же останется в жизни, когда из нее вырвут молодость, когда убьют там, на фронте, все таланты? Что такое народ без талантов? Кастрат! Полутруп! Сплошная морщина!..
- Да, скажем, вот такой старик, как я, - спокойным тоном вставил Невредимов, поднося к глазам свою руку и внимательно разглядывая ее, как что-то совершенно чужое и даже для него новое.
На эту руку поглядел и Алексей Фомич глазами художника и замолчал: рука Петра Афанасьевича договорила то, что он мог бы сказать еще.
Мощная рука Вани отжила свой век по воле немцев, а почти совершенно лишенная каких-нибудь мышц, вся состоящая только из дряблой тонкой кожи и просвечивающих сквозь нее тугих темных вен и изжелта-белых костей почти девяностолетняя бессильная рука продолжала жить... как такая же, конечно, рука старика из села Гламаздина, Курской губернии, о котором рассказывал плотник Сурепьев.
Алексей Фомич знал уже со слов Нади историю гроба, купленного для себя Петром Афанасьевичем, когда ему стукнуло семьдесят лет, знал и то, что этот гроб, совершенно уже обветшавший, все еще хранится где-то в углу сарая.
- Мне говорил кто-то об одном тоже художнике молодом, - с усилием припоминая, заговорил Петр Афанасьевич, опустив руку, - будто откуда-то он приехал сюда, к нам, купил здесь зачем-то дом, немного пожил в нем и уехал... не помню уж его фамилию...
- Это и был Ваня, мой сын, - сказал Сыромолотов.
- А-а!.. Вот видите как... Не к вам в дом приехал, а свой купил... значит, заработал же для этого деньги...
Потом тут же, как бы забыв про этого молодого художника и присматриваясь снова к своей руке, продолжал старец уже о каком-то отставном генерале:
- Генерал-лейтенант в отставке у нас жил тут... И не так много ему лет было... восемьдесят, кажется. Только не больше... Только он, знаете ли, как спросят его бывало: "А как ваше здоровье?" - он... он сейчас же: "А вам какое дело?" - и начинал этак ногами даже топать, - очень серчал... Хе-хе... Все будто кругом смерти его желали, - вот он в чем... подозревал всех... Так же если кто спросит: "А сколько вам, ваше превосходительство, лет?.." просто, знаете ли, из себя выходил...
Алексей Фомич смотрел на него, слушал его бормотанье и думал обиженно: "Как же это он так? Ни малейшего сочувствия мне, а говорит о чем-то своем... Вот что значит глубокая старость!"
Но, как бы проникнув в его мысли, старец, сначала старательно и беззвучно пожевав губами, проговорил, наконец, глядя на Алексея Фомича в упор:
- Ваш сын... А почему же... почему вы этого ему не воспретили?.. Я говорю об этой самой вот покупке дома... Зачем?
- Хотел он, чтобы своя у него была мастерская, - объяснил Алексей Фомич. - В этом он подражал мне, своему отцу, - но должен сказать, что ведь и всякий художник этого хочет, если он - талант, а не... какой-нибудь учитель рисования в низших классах женской гимназии. Художник же талантливый должен расти, каждый день расти, как молодой дуб, как... слоненок!.. Должен занимать все больше и больше пространства, должен захватывать все больше и больше от жизни!.. Стяжатель он должен быть, да, - стяжатель все новых и новых впечатлений, а не толочься на одном месте!.. И что награбил у жизни глазами художник, тащи в свою мастерскую!.. Но, однако, награбленное это не прячь бесполезно, а пускай немедленно в оборот, - создавай картины!.. Картины, - вот цель жизни художника! А где же писать картины, если нет своей мастерской? Вот Суриков жил в Москве, и что же? Ведь он даже и мастерской своей не имел! Разве это не пощечина искусству? Какая-то полутемная комнатенка, гитара висит на стене, как у ротного писаря, бюст глиняный в углу на полу торчит, - и уж много лет он там торчит, а зачем? Это, видите ли, его, Сурикова, меценат Мамонтов от скуки лепил, - свя-тая реликвия!.. Ну, возьми да и выкинь его ты к черту, - зачем же он у тебя торчит и пыль разводит?.. А комнату для работы над картинами ему, видите ли, Исторический музей дал! Исторический, видите ли, музей должен был ему мастерскую дать, Сурикову! Автору "Боярыни Морозовой" и "Утра стрелецкой казни"!.. Нет, скажу я вам: мастерская для художника - это... это альфа и омега, - это прежде всего, Петр Афанасьевич, - и сын мой правильно поступил, раз заработал для этого деньги... Это-то правильно, да... Но потом... потом он приезжал продавать за бесценок свою мастерскую, потому что началась война и его должны были взять туда, где отрывают художникам правые руки... чтобы больше уж не думали они о живописи!
- Да ведь кажется... кажется мне, идет дело к тому, что... уж не нужна никому станет живопись вот-вот... - вставил Петр Афанасьевич, лишь только сделал передышку Сыромолотов. - Пушки теперь, пушки картины пишут... И такие это картины, что хоть не смотри их... И, скажу откровенно вам, неприятно, нет, неприятно мне, что я... до этих картин дожил... И го-раз-до бы лучше было мне, если бы, скажем так... умер бы я раньше... перед войной... да.
- А почему же именно было бы лучше? - оживленно спросил Алексей Фомич, не вполне поняв старца.
- Почему?.. - Петр Афанасьевич несколько как бы задумался, но ненадолго. - Потому что умирать человеку надо вовремя, - вот почему... Понял, зачем люди на свете живут, уважение к ним приобрел, - вот... вот тогда ты и помри с миром... "С миром", - это не зря ведь... так говорится... "С миром", а не "с войною"!.. Не "с войною" - вот что... Не доживай до того, чтобы уж и уважать людей было бы тебе не за что... и чтобы... и понимать бы ты даже перестал, зачем люди живут! - Помолчал немного, поглядел на зятя-художника внимательно и договорил: - Не знаю, понятно ли... для вас, Алексей Фомич, я сказал, а только... иначе уж сказать не умею...
- Нет, отчего же, - я вас понял, понял, - успокоил его Алексей Фомич. Потому и понял, что сам иногда так же думаю... Думаю, да, но-о... не желаю так думать, - в этом разница! Нахожу доводы, чтобы так не думать... и вот почему. Живопись - это мысль, мысль, воплощенная в краски... А без мысли человек - что же он? Мычать, траву щипать и жвачку жевать? И хвост у него непременно вырасти должен: не умеешь мыслить, - махай хвостом!.. После этой войны будет всем ясна катастрофа с мозгом! Способность мыслить замрет надолго, и не у нас только, а во всей Европе... Разве в германской, австрийской, французской, итальянской армиях нет художников, поэтов, молодых философов, людей науки? Есть сколько угодно, и могли бы они вон на какую высоту двинуть человеческую мысль, а их заставляют валяться в грязи в каких-то там вонючих окопах!.. А почему они поз-во-ля-ют, - вот как надо сказать во всеуслышанье, - почему позволяют обращать себя в свиней, известных любителей грязи?.. И что это за Цирцея такая, которая могла обратить их в свиней?.. Это... это сплав Вильгельма, Франца-Иосифа, Николая, Георга, Пуанкаре и еще нескольких негодяев, надевших юбку Цирцеи!.. И разве все другие - не Цирцеи, а того же пола, как и Цирцея, - матери, сестры тех, кто отдан на съедение в эту войну, совсем неспособны ни мыслить, ни даже пикнуть? Разве не могут они все вместе, - только непременно все вместе, завопить: "До-воль-но!.." Да так завопить, чтобы и никаких пушек не было бы уж слышно?.. Почему же они молчат, хотел бы я знать? Разве они рожают детей и дрожат за них, пока они понимают в жизни столько же, сколько слепой щенок в астрономии, разве затем они все это, чтобы кто-то забрал весь смысл их жизни и обратил их в свиней? Почему все терпят вот уже два года эту сумасшедшую воину и никто не протестует?
- А каким же образом... могли бы они... протестовать? - с заметным любопытством спросил старец, поднимая повыше нависшие было на глаза белые брови. - Писать об этом в газеты? А газетам разве позволят... это печатать? Не-ет! Нет, не позволят такое печатать, нет...
- Выйти на улицы, - вот что должны сделать женщины!.. Выйти на улицы всем, везде, во всех городах и селах сразу, - тогда это будет внушительно! Выйти и кричать: "Довольно!"
Так как Алексей Фомич, увлекшись, сам выкрикнул это, не соразмерив силы своего голоса с небольшими комнатами невредимовского дома, то отворила дверь и вошла обеспокоенно мать Нади, Дарья Семеновна, и Петр Афанасьевич тут же обратился к ней с видом настолько серьезным, что она могла принять его вполне за шутливый:
- Вот что вам надо делать, Дарья Семеновна, - выйти на улицу и там кричать: "Довольно войны!.. Сыты мы вашей войной!.. Прекратить немедленно!"
Алексей Фомич удивился, что старец проговорил это, хотя и сильно тряся головою, но без обычных для него пауз, и, представив свою картину "Демонстрация", на которой он шел вместе с Надей и двумя студентами, братьями Нади, сказал значительно:
- Этот-то выход на улицу и можно будет назвать голосом народа!
О том, что на фронте в Галиции серьезно ранен сын Алексея Фомича, знала уже Дарья Семеновна: он рассказал это ей тут же, с приходу, когда не видел еще старика Невредимова. И она не только покачала сокрушенно головой, но еще и потянулась к его губам своими в знак семейного сочувствия в беде. Нашла и слова утешения, что теперь уж Ваню выпустят в отставку, а что касается бицепса, заметила, что бицепс - это ведь не вся же рука, что и кроме бицепса на руке много мускулов, и авось они приучатся его, этот вырванный бицепс, заменять и двигать руку.
- Да, вот, и в самом деле, - отозвался на это обнадеженный Алексей Фомич. - Лишь бы только пальцы могли шевелиться вполне послушно, лишь бы кисть они могли держать крепко, - кисть, карандаш, уголь!.. Ведь техника-то у него уже есть, - ее бы, технику, не потерять совсем, - совсем, - это важно! - а что она окажется, конечно, неминуемо ниже, чем была, это... это, может быть, и преодолимо, а?.. Лишь бы не было каких-нибудь осложнений при лечении, как это иногда бывает...
Теперь, войдя, Дарья Семеновна глядела несколько непонимающе, почему это вдруг расшумелся Алексей Фомич, и он вложил в ее спрашивающие глаза:
- Женщины, Дарья Семеновна, - ведь это же половина человечества, а после больших войн, - это уж нам говорит статистика, - их становится больше, чем мужчин, и если они о себе не заявляют громко, то кто же виноват в этом? Только они же сами! И мне, - лично мне, - должен вам признаться в этом, кажется вот теперь, что война их раскачает, и не у нас только, а во всем мире, - культурном, разумеется, мире, который и войну эту затеял... Но у нас в особенности! Если не женщины, то кто же? Женщины должны начать у нас революцию, - вот к какому выводу я прихожу!
Захлопотавшаяся по сложному хозяйству, весьма уже пожилая, мать восьмерых детей, кроткая на вид Дарья Семеновна совсем не похожа была ни на какую деятельницу революции. Она только слабо, одними уголками губ и глаз улыбнулась на то, что было сказано ее зятем с таким подъемом, а между тем ведь ни на одну минуту не могла забыть она, что все пятеро сыновей ее были взяты в армию...
- Дарья Семеновна!.. Телеграмму вам телеграммщик принес, - приотворив немного дверь, но не просовывая в нее даже и головы, сказала в это время кухарка Невредимовых Аннушка, и Алексей Фомич увидел, как сразу угасла улыбка на лице Дарьи Семеновны, как это лицо побледнело.
Точно кольнуло его, поднялся со стула Сыромолотов, чтобы поглядеть в окно на двор. Он уже приготовился увидеть опять того же старичка с суковатой палкой, но телеграмму принес другой, совсем почти еще мальчишка, вида беспечного, даже, пожалуй, озорного, но тоже с кожаной блестевшей на солнце черной сумкой через плечо и с палкой, только гладкой и потоньше, чем у старичка.
- Что бы это могла быть за телеграмма?.. От кого это? - встревоженно спросил Петр Афанасьевич, и голова его при этом не то что задрожала, а как-то даже дернулась раза три.
- В прапорщики, должно быть, произвели Сашу и Геню, - догадался что ответить ему Алексей Фомич: он знал, что пока еще в школе прапорщиков были оба младшие сыновья Дарьи Семеновны.
- А может быть, да... Может быть, так и будет, - пытался успокоить себя старец. - Я забыл уж, когда их туда зачислили, в школу прапорщиков, но могли... могли ведь выпустить и досрочно...