Страница:
- Кто же здесь может вам к ней что-нибудь прибавить? - усомнился Алексей Фомич.
- Э-э, кто, кто! - сделал гримасу Коняев. - Тут есть комитет со средствами, отпу-щенны-ми правительством на поддержку офицеров, пострадавших во время войны, - поняли? Вот! Однако чиновники, чиновники там сидят, и все очень, доложу, подо-зри-тельны по своей национальной принадлежности, поняли? Вот!
Тут капитан Коняев повел около носа указательным пальцем, искоса поглядев на Сыромолотова так проникновенно, что тот этим как бы вынужден был заметить:
- Вам бы снова поступить на службу!
- Просился! Да!.. Не взяли! Контужен в голову в бою под Порт-Артуром на "Ретвизане"... Вот!
Это название погибшего во время войны с Японией корабля напомнило Сыромолотову гибель "Марии", и он спросил:
- А вот там у себя, в Севастополе, не пришлось ли вам слышать, отчего погиб дредноут "Мария"?
- "Им-пе-рат-ри-ца Мария", а не какая-то там "Мария", - поправил его Коняев. - Да, погиб, я видел, как он горел... Какой-то, говорят, немец взорвал, прапорщик флота... Сколько получил за это, подлец, вот вопрос?.. А получил, мерзавец! Этому отвалили куш! Свои же, конечно, немцы!
- Прапорщик флота, вы говорите? - И тут же представился Алексею Фомичу муж Нюры, Миша Калугин, как он, с забинтованной головой и в зеленой шинели лесничего, подымался по лестнице на Графской пристани... поэтому он добавил резко: - Это вы слышали какую-то дурацкую глупость и ее повторяете!
- Ка-ак так "глупость"! - надменно вздернул голову Коняев.
- Так и глупость! - упрямо повторил Алексей Фомич.
- Вы... смеете... оскорблять... штаб-офицера флота?
- Я всегда называю вещи своими именами, - так привык!
Сыромолотову показалось при этом, что моряк с контуженной головой сейчас же кинется на него, и он привел все свое тело в состояние обороны, несколько подавшись назад, но капитан Коняев, смерив его с головы до ног злыми глазами, только пропустил сквозь зубы, задыхаясь:
- Понял!.. Я по-нял, с кем имею дело! С немцем!
И, как бы отбросившись от него, пошел строевым шагом назад, откуда появился; Сыромолотов же стал искать глазами Надю, благодарный случайности, отвлекшей ее в сторону от него как раз в тот момент, когда этот отставной моряк, у которого явно "не все дома", порочил мужа ее сестры.
И о.Семен, и дьякон, бывшие в комнатах в подрясниках, теперь засияли серебром чернопарчовых риз, и регент Крайнюков, собрав свой хор, взмахнул вдохновенно здоровой рукой выше головы, и грянуло на всю улицу для начала:
- Свя-ятый боже! Свя-яты-ый кре-епкий!..
Петр Афанасьевич Невредимов отправился из дома, который строил лет шестьдесят назад, в свой последний путь... И тут подошли к Алексею Фомичу Надя с матерью, чтобы идти за гробом всем вместе не разбиваясь.
Какую бы картину ни писал художник, он прежде всего должен определить для нее свое место, свой наблюдательный пункт, - и во все время работы над картиной держаться своего места твердо и точно. Чуть передвинет себя он вправо или влево, чуть опустится ниже или подымется выше, - сразу изменится и отношение между предметами, и освещение, и объем их, - а это значит, что картина будет уже другой.
Когда задумывал Сыромолотов свою "Демонстрацию", он нашел для себя место, вне огромной толпы на Дворцовой площади в Петрограде, и безошибочно чувствовал расстояние между собой и теми, кто попал на передний план его картины.
Теперь, идя с обнаженной головою на кладбище за гробом старика Невредимова, он двигался вместе с толпою и был в середине ее. Не наблюдать всего, что видно было кругом, он не мог: это было основным его свойством, и наблюдал он, как свойственно наблюдать только художникам; но в то же время он не мог не связать плотно этого шествия толпы со своей картиной: он слишком сжился с картиной и не иначе представлял всех людей на ней, как живыми и стоящими перед глазами.
Живые люди теперь, около него, и справа и слева шли и часто смотрели на него, и глаза их и его встречались. У него и у этих людей кругом оказалось как бы одно общее дело... какое же именно? Старика, прожившего двенадцать с половиной "седмиц" и теперь лежащего в закрытом гробу под двумя венками из живых цветов, провожают к его могиле, и он, в гробу, центр этой движущейся картины, точка схода всех ее горизонталей.
Медленно двигались "разбитые на ноги" коняги извозчика. Их была пара разномастных, но одинаково линялых: одна - бывшая вороная, другая - бывшая буланая.
Шляпки Дарьи Семеновны и Нади обвиты черным крепом, причем на шляпке Дарьи Семеновны колыхалось уныло при каждом шаге черное страусово перо. Широкую черную ленту пришпилила Надя и на рукав Алексея Фомича. Полагалось бы по-прежнему, довоенному, чтобы и лошади были в черных попонах, и факельщики из бюро похоронных процессий, но даже и ревностная к соблюдению всех правил обряда Дарья Семеновна признала это для себя не по средствам.
Зоркими глазами художника пробегал Алексей Фомич по толпе, идущей вместе с ним, и не мог не видеть, какие в большинстве старые, изможденные, плохо одетые были здесь люди. "Оставьте мертвецам хоронить покойников своих", - вспомнилось ему изречение из древней книги. Если не мертвецы еще эти рядом, то полумертвецы, а все, кто молоды, те в окопах от Балтийского моря до Черного, и там изо дня в день превращают их в мертвецов, как Петю Невредимова, а других в инвалидов, как Ваню, бывшего чемпиона мира по французской борьбе, "любимое дитя Академии художеств..."
Хор певчих все-таки честно хотел заработать себе на хлеб, и "Со святыми упокой" сменялось тягучим "Надгробным рыданием", причем у Крайнюкова иногда даже и желтая култышка левой руки поднималась кверху.
Хор оказался спевшийся: не зря строгость преобладала в лице Крайнюкова; и среди ребячьих голосов выделялся такой дискант, что годился бы и в соборный архиерейский хор в "исполатчики", а из взрослых певчих у одного была неплохая октава, скреплявшая все ребячьи и теноровые голоса, как подпись крупного чиновника на казенной бумаге.
Сравнив про себя октаву хора с подписью крупного чиновника, Алексей Фомич представил ярко и ругавшего чиновников здешних отставного капитана второго ранга и его болтовню о прапорщике флота, то есть об арестованном муже Нюры, своем свояке, но постарался тут же забыть об этом.
Как раз в это время сзади кто-то спросил довольно громко:
- А это кого же все-таки хоронят?
- Архивариуса здешнего... Кажется, он уж даже и отставной был, ответил этому кто-то тоже громко.
- Вон кого!.. Поэтому, стало быть, окончательно сдают в архив.
И захихикали оба.
Алексей Фомич оглянулся и увидел двух молодых еще, но хромых: один сильно припадал на правую ногу, у другого торчал костыль под мышкой.
- Наверное, инвалиды войны, - шепнул он Наде, так как она не могла не слышать этого разговора, очень, конечно, для нее обидного.
После этого Алексей Фомич часто поворачивал голову то влево, то вправо, а то и оглядывался даже, гораздо внимательнее присматриваясь к людям, идущим зачем-то за гробом незнакомого им человека, как будто ни у кого здесь не было своего необходимого дела.
Все были убогого вида: старики, старухи, увечные... И вспомнился ему замысел самой молодой из его картин: "Нищий Христос", навеянной строчками стихов Тютчева:
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде царь небесный
Исходил, благословляя.{180}
Эскизы к ней он делал еще подростком, но дальше эскизов не пошел. На них цветными карандашами и акварелью пытался он изобразить подобную этой толпу, шедшую за Христом, который нес крест на плече. Он не показал тогда, куда шел его Христос, - куда-то в туман, - а последний в толпе, то есть на переднем плане эскизов, не шел, а полз на четвереньках...
Тут же вслед за этими старыми эскизами представил Алексей Фомич свою "Демонстрацию на Дворцовой площади" и, кивнув вправо и влево, сказал вполголоса Наде:
- Вот это - демонстрация так демонстрация!
Надя не поняла его. Она спросила:
- Против чего?
- Против войны, разумеется, - против чего же еще, - ответил Алексей Фомич.
Тут донесся до них от впереди идущего о.Семена возглас, точнее конец возгласа:
- ...новопреставленному рабу твоему Петру и сотвори ему вечную па-амять!
А хор подхватил единодушно:
- Веч-на-я па-амять, веч-ная па-амять, ве-е-ечная па-а-амять!
На кладбище у свежевырытой могилы, к которой подвел шествие Егорий Сурепьев и возле которой поставили открытый снова гроб, о.Семен счел нужным произнести слово об усопшем, а Сыромолотов пристально следил за тем, как он то поворачивал голову, следя, чтобы все внимательно его слушали, то поднимал глаза к небу, то опускал на бренную кучу земли около могилы и на гроб с телом старца.
- Братие! - начал он как с амвона в церкви. - Пятая заповедь гласит: "Чти отца твоего и матерь твою, да благо ти будет, и да долголетен будеши на земли". Вот перед нами прах раба божия Петра, дожившего до глубокой старости, во исполнение обещания пятой заповеди. За что же даровал ему бог и благо и долголетие? За то, что чтил он и отца и матерь свою и принял на себя заботу о многочисленной семье брата своего, скоропостижно умершего. Восьмерых племянников и племянниц своих возростил покойный и на ноги их поставил. Подумайте, сколько же было трудов положено им ради этого доброго дела, и трудов, и усердия, и забот неусыпных, и труд его не пропал даром. Полезных для всего общества людей воспитал усопший... И даже... даже один из них, офицером будучи на фронте, пал смертью храбрых, защищая родину, то есть и всех нас, здесь собравшихся отдать и ему последний долг, хотя и мысленно только. Упокой же, господи, душу раба твоего Петра с миром, идеже праведнии успокояются, в месте злачне, в месте покойне, и упокой также, господи, душу воина, на брани убиенного, именем тоже Петра, и сотвори им... вечную память!
Тут о.Семен перекрестился, широко отведя руку, и кивнул регенту, и "Вечную память" грянул хор.
Тот дискант - "исполатчик", который, по мнению Алексея Фомича, мог бы и в соборе петь архиерею "Исполла эти деспота!", так запрокинул голову, заливаясь, что нельзя было рассмотреть его глаз, а октава, скреплявшая хор, оказавшаяся на вид каким-то мастеровым, скорее всего кровельщиком, с обрюзглым и давно не бритым лицом, напротив, выкатил глаза от больших усилий, и подумал Алексей Фомич не без опасения, как бы не выскочили они у него совсем из орбит.
Но пропели "Вечную память", и о.Семен обратился почему-то прямо к Сыромолотову, говоря:
- Не пожелает ли кто из присутствующих сказать слово?
Сыромолотову никогда не приходилось быть в таком положении, и о том, чтобы произносить речь над гробом Петра Афанасьевича, он не думал, поэтому только отрицательно крутнул головой, но его тут же выручил один из Козодаевых.
Ненужно улыбаясь и кланяясь о.Семену, а потом зачем-то в сторону обоих Сыромолотовых, имея в виду, должно быть, только Дарью Семеновну и Надю, он начал с себя:
- Я - член губернской архивной комиссии, долго служил под руководством покойного Петра Афанасьевича и, должен сказать, до самой смерти сохраню память о моем бывшем начальнике. Всегда серьезно относился он и к любимому нами делу, к истории нашего с вами края, ко всем этим бумажкам, пылью покрытым, и вообще... Также и к памятникам старины, которых, должен вам сказать, очень много в Крыму. Большими знаниями обладал в этой области покойный Петр Афанасьевич, а знания эти пришли к нему откуда же, как не от его редкостного трудолюбия? И то еще должен я сказать, что знания эти нужно было ведь сохранить в своей памяти, а это значит, что память... память его не... как бы выразиться... не оскудевала с годами! Но почему же не оскудевала? Потому что наш дорогой усопший, Петр Афанасьевич, вел правильный образ жизни, не допускал никаких излишеств, в чем и является он для всех нас настоящим образцом, - образцом для подражания, я хочу сказать. Спи же в мире, наш дорогой образец жизни, Петр Афанасьевич, и да будет земля тебе пухом!
О.Семен благодарственно наклонил маститую плешивую голову в сторону Козодаева, но тут же, как Козодаев стал чинно рядом со своим братом, откуда-то сзади, усиленно очищая себе дорогу локтями, пробрался вперед явно пьяненький в такое трезвое время и в таком серьезном месте, как кладбище, старичок, лукаво подмигивающий, озорноватый, с бегающими глазенками и красным носиком, поднял зачем-то правую руку, как регент, и обратился к о.Семену:
- Я скажу слово!
О.Семен поглядел на него неодобрительно и даже головой в знак разрешения не кивнул, но старичок тем не менее начал:
- В нотариальной конторе я служил у покойного Петра Афанасьевича, и как же можно: очень даже хорошо я помню это, как меня жучил покойничек, дай ему, господи, царство небесное!
Тут старичок перекрестился и даже как бы всхлипнул от прихлынувших высоких чувств; но тут же сзади Алексея Фомича сказал кто-то голосом очень знакомым и с оттенком явной зависти к старичку:
- Ну, не иначе, как политуры бутылку игде-сь на чердаку нашел - выпил!
Алексей Фомич обернулся и увидел рябое лицо Егория: смотрел тот на говорившего вплотную прилипшими круглыми, жадными, ястребиными глазами, как бы стараясь пробуравить ими убогий череп пьяненького и узнать, где этот заветный чердак, на котором дурак какой-то прячет от довоенных еще времен оставшиеся, пахнущие спиртом бутылки политуры?
А пьяненький старичок, бегая глазками и то и дело взмахивая рукой, как будто собираясь взлететь, продолжал:
- Смерть-матушка, она всех нас равняет, и никто от ее глаз не ускользнет! То я говорил, конечно: "Вы, Петр Афанасьевич!", теперь же право имею говорить "ты"... Служил ты верой-правдой царю-отечеству на государственной службе по десятому классу должности, а я считался уж лично у тебя, на частной службе... Выслужил ты, как тебе полагалось по десятому классу, чин надворного советника, а также и ордена тоже, - орденами был награжден: орден Станислава четвертой степени и орден Анны - третьей... И вот, значит, как получилось у нас с тобой: я хотя не надворный и без орденов безо всяких, ну, пока еще живой, а ты вот уж покойник! Петр Афанасьевич! Уважаемый мой патрон! Скажи, зачем ты умер?..
Даже слезы, самые настоящие слезы навернулись при этих словах на глазки старичка, и он начал вытирать их грязными пальцами обеих рук сразу, но о.Семену не понравилось его надгробное слово. Он взял пьяненького за плечо, дернул от себя в сторону и крикнул:
- Довольно! Иди!
Потом он обвел взглядом, еще не остывшим от возмущения, толпу около себя и спросил громко:
- Нет ли еще желающих почтить память усопшего?
Задержал было снова взгляд на Сыромолотове, но, когда Алексей Фомич сделал отрицательный знак головой, о.Семен сказал разрешающе:
- Можно, стало быть, забивать крышку!
- Есть забивать! - тут же отозвался ему Егорий и выступил из-за спины Сыромолотова уже с молотком в правой руке и с гвоздями в пригоршне левой.
Тут же Дарья Семеновна, колыхнув страусово перо, потащила за руку Надю в последний раз поглядеть на дедушку, а вместе с ними подошел к самому гробу и Алексей Фомич.
Державший уже в обеих руках крышку гроба Егорий пытливо поглядел на них троих секунды три-четыре, потом медленно, но деловито стал прилаживать крышку, а Дарья Семеновна заплакала навзрыд, и Надя обхватила ее за плечи, боясь, чтобы она не упала на гроб.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Так как Дарья Семеновна все-таки, с помощью Аннушки и Фени, соорудила поминальный обед для о.Семена с дьяконом и регентом и для братьев Козодаевых, то Сыромолотов тут же после похорон пошел домой, уступив Надю ее матери. Он решил, что для него довольно и того, что он в этот день видел.
Еще будучи профессором живописи в Академии художеств, он часто и вполне убежденно говорил своим ученикам: "Рисуйте всегда! Даже и ложась спать, рисуйте в постели, пока сами собой не закроются глаза, а проснетесь, прежде чем начать одеваться, беритесь за карандаш. Рисуйте, пока ваши глаза видят, а рука действует... Карандаш пусть всегда будет с вами, при вас неотлучно. Чтобы писать красками, нужно подходящее время и подходящее место, а карандаш пусть будет шестым пальцем вашей руки: художник без карандаша - не художник!"
Самому для себя ему не нужно было повторять этого. Он не мог не взять в руки карандаша и тогда, когда вернулся домой с похорон. Он слишком много видел людей в этот исключительный день для того, чтобы не поддаться соблазну набросать каждого из них на память.
Он был один в доме, но все-таки плотно, по привычке затворился в своей мастерской, и в широком альбоме из ватманской бумаги одна за другой начали появляться головы о.Семена, о.Митрофана, регента Крайнюкова, Козодаевых, того старика, который натуженно считал, сколько седмиц прожил Петр Афанасьевич, и многих других, случайно бросавшихся в глаза. Появилась в альбоме и пара разномастных коняг извозчика, везших линейку с гробом, и хорошо удалось занести всю фигуру пьяненького старичка, с поднятою рукою и с ужимкой немалого хитреца на небольшом скомканном лице. Вспомнилось и попало сюда же вздернутое правое плечо калеки с костылем, и за одной старушкой в платочке карандаш, как будто сам собою, начал зачерчивать еще трех согбенных старушек... Так часа за два, за три, - Сыромолотов никогда не смотрел на часы у себя в мастерской, - заполнился с десяток страниц альбома, так что можно уж было начать углем на холсте набрасывать все похоронное шествие, если бы явилась мысль написать такую картину, но тут от Дарьи Семеновны вернулись Надя с Феней и начали греметь посудой.
Когда Сыромолотов обедал один, Надя, усталая и с каким-то очень обесцвеченным и отвердевшим, точно гипсовым лицом, лежала на диване и молчала. Но кончился его обед, убрала посуду Феня, и сказала Надя тихо:
- Сядь около, Алексей Фомич.
Сыромолотов подвинул стул к дивану, сел и услышал неожиданно для себя:
- Все тебя осудили там у мамы... А отец Семен даже раза два сказал: "Ну и гордец у вас зятек, Дарья Семеновна!"
- Гм... Вон как! Так и сказал "зятек"? Умалил меня, унизил!.. "Зятек"! - улыбнулся Алексей Фомич. - И что "гордец", это тоже неточно. Я не гордец, а только ценю свое время. Не два века буду жить и не двадцать седмиц, поэтому ценю время. Этим своим основным свойством для общежития неудобен, что давно уже понял и, как видишь, отъединился... И еще одно, самое важное: ведь я художник, а не священник, не чиновник, не член комиссии, не капитан в отставке... Для них эта жизнь, какою они живут, и есть одна единственная другой они не знают ведь, согласись с этим!.. А если бы и для меня их жизнь тоже была бы жизнью, то как я мог бы стать художником и быть им до своих... солидных ведь уже лет? Даже и в доме моем для меня лично вот в этой комнате, называемой столовой, все - иллюзия, как бы сон наяву, а жизнь, - моя жизнь, - только в другой комнате, в моей мастерской. Ведь это, конечно, и с тобой бывает, как со всяким, - ты просыпаешься, но в это время досматриваешь какой-то сон... Сон этот твой ярок во всех деталях, как самая взаправдашняя действительность, только что сочетания этих деталей странные... Странные, да, однако же они существуют в твоем мозгу, пока ты просыпаешься, они живут, - вот в чем фокус, притом интенсивнейшей жизнью живут.
Тут Алексей Фомич поднялся, начал ходить по столовой и продолжал на ходу:
- Вот хотя бы я сам сегодня, просыпаясь, увидел вдруг очень ясно, как тебя сейчас вижу, что летят к нам двое на крыльях орлиных, а между тем я отлично вижу, что это люди, - молодые, с усиками, один брюнет, другой блондин, - для разнообразия, конечно... Под-ле-та-ют и садятся на крышу сарая. То есть, они не садятся, а стоят на крыше и на меня зверски смотрят. Они на меня, я на них, - и вдруг один спрашивает меня: "Это чей дом?" - "Мой дом", - отвечаю. А тут другой: "Как же ты смеешь иметь дом, когда летать не умеешь?" Я ему, этому, а сам усмехаюсь: "Как так я летать не умею? Отлично умею! Смотрите оба и в оба: полечу сейчас, и без ваших крыльев!" И поднялся с земли без малейших усилий и полетел... Кругами летал я над ними, - с каждым кругом все выше. А им кричу: "Ну что? Как? Видали?.." А потом опустился на ту же крышу, чтобы посмотреть, из чего у них крылья, - и проснулся тут окончательно и глаза открыл... И вспомнил, что похороны сегодня... Здравый смысл, житейский, в этом сне, конечно, начисто отсутствует. С точки зрения этого здравого смысла на кой черт мне было каким-то этим летунам доказывать, что я тоже могу летать и даже без крыльев? Однако же вот во сне, где здравый смысл отсутствует, это оказалось почему-то необходимым. Так же и в живописи моей: то самое необходимо бывает, без чего люди в жизни превосходно обходятся. Так и вообще случается, что художник пишет, а публика не понимает, зачем это. Однако так же точно и с Коперником и с Галилеем случилось. Солнце вокруг Земли ходит или Земля вокруг Солнца? Ты училась, ты, значит, знаешь, что Земля вокруг Солнца, а между тем ты каждый день говоришь: солнце поднимается, солнце заходит... И никакие Коперники и Галилеи не могли убедить в свое время святейших отцов церкви, что зря библейский Иисус Навин кричал: "Остановись, солнце, над горой Елеонской, чтобы мне засветло укокошить всех до одного моавитян, а то, как опустишься ты, ищи-свищи подлецов этих!.."
- Так энергично он, кажется, не кричал, - вставила безразличным тоном Надя, но Алексей Фомич только махнул рукой и продолжал:
- Великие художники Ренессанса писали что? То, чего никогда и нигде не видели, чего никто не видел, - Сикстинских и прочих мадонн в окружении ангелов, тайные вечери, Страшные суды... А между тем ведь этой иллюзорной жизнью они жили, когда писали свои картины, и благодаря тому, что иллюзиями питались, мечтами, снами, несуществующим, нереальным, - живут и теперь среди нас... Гм... "Рождение Венеры" Боттичелли, например, где и когда это видел Боттичелли? Или "Моисей" Микеланджело, с бородою в пять ярусов и с мышцами Геркулеса Фарнезского! Разве мог быть когда-нибудь и где-нибудь такой Моисей или даже просто вообще человек? Никогда и нигде! Плод фантазии художника, но вот до наших лет дожил и еще будет жить тысячу лет!.. Да, наконец, хотя бы репинскую картину взять "Иван Грозный и сын его Иван", - так ли это было на самом деле? Это нам неизвестно, но Репину мы поверили, что именно так, и прапраправнуки наши ему будут верить: именно таков был Грозный, и таков был сын его Иван!
Надя поставила руку на локоть, подняла на нее голову, поглядела на мужа с большою тоской и сказала:
- Ты остаешься самим собою, хочешь ты сказать? А я? Я совершенно разбита!.. Вдвойне: и за себя и за мать... Что же я сказала! Втройне, а не вдвойне: и за Нюру тоже!.. У меня путаются мысли.
- Ты могла бы добавить и меня тоже, - вышло бы вчетверне, - вполне серьезно сказал Сыромолотов. - Война - это казнь! Тем всякая война и страшна, что она - казнь... И вот, если ты хочешь знать, какое впечатление осталось у меня от сегодняшних похорон... Ты меня извини, Надя, тебе может это быть неприятно, - но... извини во мне, человеке, художника... Впечатление же такое, как будто мы не Петра Афанасьевича только, а всю старую Россию хоронили со всеми ее заквасками, со всеми загвоздками, со всеми задвижками, со всею дикостью непроходимой и с поминальными обедами в том числе, - ты уж меня извини, - у меня ведь тоже наболело, - я втрое больше, чем ты, живу в своем милом отечестве. И ты, конечно, не присмотрелась так, как я, ко всему шествию, а ведь это же буквально полумертвецы хоронили мертвеца... Пьяненький-то старикашка один чего стоит! До чего показателен оказался со своей речью!
- Он не столько полумертвец, сколько полный подлец! - решила Надя.
- Однако же из других всех никто и такого слова не сказал! Нет способности говорить речи! Седмицы сосчитать - это еще туда-сюда, кое-как при помощи пальцев смогут, но чтобы "слово" сказать, - нет, не приучены к этому! "Народ безмолвствует"! А время бы уж ему и заговорить! Неужели двух лет такой войны недостаточно, чтобы даже и глухонемые заговорили? Заговорят, заговорят, я чувствую! У нас с тобою в семействе одном сразу две смерти, а посчитай, сколько таких семей на всю Россию!.. Да ведь и не одних только людей съедает фронт, - он все съедает. И людей, и лошадей, и машины, - там все и всех надо кормить, а кто же в окопах сидит и погибает? Те, кого кормильцами зовут. Терпению-то должен прийти конец или нет? И что может потерять от протеста тот, кому уже нечего терять? Разве такая небывалая война может окончиться ничем? Не-ет, не может, не-ет! Большие причины рождают и большие следствия... Угол падения равен углу отражения.
- К какому же все-таки выводу ты пришел? - спросила Надя, когда умолк Алексей Фомич.
- К какому выводу? - Сыромолотов прошелся еще раз по столовой от стены до стены и ответил: - Собаку хорошую надо бы нам с тобой завести, вот что. Лучше всего бы овчарку.
- Со-ба-ку?.. Алексей Фомич, что с тобою? - не только удивилась такому неожиданному выводу Надя, но даже и встревожилась. - Зачем собаку?
- Видишь ли... как бы тебе сказать... Ты помнишь, как вела себя мадам Дюбарри на эшафоте, - метресса Людовика Пятнадцатого? Не знаешь, так я скажу... Ее взвели на эшафот, и она увидела перед собою весь Париж и... произнесла знаменитые слова, - самые значительные за всю свою жизнь: "Одну минуту, господин палач!" И господин палач вынул часы и смотрел на их циферблат, чтобы не подарить ей как-нибудь больше одной минуты, она же, приговоренная к казни, смотрела в последний раз на толпу, на Париж, на небо над ним... Но прошла минута, господин палач спрятал часы, сгреб свою жертву и бросил ее на плаху... Момент, - и готово! И лети на небо, душа, если ты была в этом теле!.. Вот так и нам бы с тобою, Надя: хотя бы одну минуту жизни купить, когда придут сюда убивать нас!
- Э-э, кто, кто! - сделал гримасу Коняев. - Тут есть комитет со средствами, отпу-щенны-ми правительством на поддержку офицеров, пострадавших во время войны, - поняли? Вот! Однако чиновники, чиновники там сидят, и все очень, доложу, подо-зри-тельны по своей национальной принадлежности, поняли? Вот!
Тут капитан Коняев повел около носа указательным пальцем, искоса поглядев на Сыромолотова так проникновенно, что тот этим как бы вынужден был заметить:
- Вам бы снова поступить на службу!
- Просился! Да!.. Не взяли! Контужен в голову в бою под Порт-Артуром на "Ретвизане"... Вот!
Это название погибшего во время войны с Японией корабля напомнило Сыромолотову гибель "Марии", и он спросил:
- А вот там у себя, в Севастополе, не пришлось ли вам слышать, отчего погиб дредноут "Мария"?
- "Им-пе-рат-ри-ца Мария", а не какая-то там "Мария", - поправил его Коняев. - Да, погиб, я видел, как он горел... Какой-то, говорят, немец взорвал, прапорщик флота... Сколько получил за это, подлец, вот вопрос?.. А получил, мерзавец! Этому отвалили куш! Свои же, конечно, немцы!
- Прапорщик флота, вы говорите? - И тут же представился Алексею Фомичу муж Нюры, Миша Калугин, как он, с забинтованной головой и в зеленой шинели лесничего, подымался по лестнице на Графской пристани... поэтому он добавил резко: - Это вы слышали какую-то дурацкую глупость и ее повторяете!
- Ка-ак так "глупость"! - надменно вздернул голову Коняев.
- Так и глупость! - упрямо повторил Алексей Фомич.
- Вы... смеете... оскорблять... штаб-офицера флота?
- Я всегда называю вещи своими именами, - так привык!
Сыромолотову показалось при этом, что моряк с контуженной головой сейчас же кинется на него, и он привел все свое тело в состояние обороны, несколько подавшись назад, но капитан Коняев, смерив его с головы до ног злыми глазами, только пропустил сквозь зубы, задыхаясь:
- Понял!.. Я по-нял, с кем имею дело! С немцем!
И, как бы отбросившись от него, пошел строевым шагом назад, откуда появился; Сыромолотов же стал искать глазами Надю, благодарный случайности, отвлекшей ее в сторону от него как раз в тот момент, когда этот отставной моряк, у которого явно "не все дома", порочил мужа ее сестры.
И о.Семен, и дьякон, бывшие в комнатах в подрясниках, теперь засияли серебром чернопарчовых риз, и регент Крайнюков, собрав свой хор, взмахнул вдохновенно здоровой рукой выше головы, и грянуло на всю улицу для начала:
- Свя-ятый боже! Свя-яты-ый кре-епкий!..
Петр Афанасьевич Невредимов отправился из дома, который строил лет шестьдесят назад, в свой последний путь... И тут подошли к Алексею Фомичу Надя с матерью, чтобы идти за гробом всем вместе не разбиваясь.
Какую бы картину ни писал художник, он прежде всего должен определить для нее свое место, свой наблюдательный пункт, - и во все время работы над картиной держаться своего места твердо и точно. Чуть передвинет себя он вправо или влево, чуть опустится ниже или подымется выше, - сразу изменится и отношение между предметами, и освещение, и объем их, - а это значит, что картина будет уже другой.
Когда задумывал Сыромолотов свою "Демонстрацию", он нашел для себя место, вне огромной толпы на Дворцовой площади в Петрограде, и безошибочно чувствовал расстояние между собой и теми, кто попал на передний план его картины.
Теперь, идя с обнаженной головою на кладбище за гробом старика Невредимова, он двигался вместе с толпою и был в середине ее. Не наблюдать всего, что видно было кругом, он не мог: это было основным его свойством, и наблюдал он, как свойственно наблюдать только художникам; но в то же время он не мог не связать плотно этого шествия толпы со своей картиной: он слишком сжился с картиной и не иначе представлял всех людей на ней, как живыми и стоящими перед глазами.
Живые люди теперь, около него, и справа и слева шли и часто смотрели на него, и глаза их и его встречались. У него и у этих людей кругом оказалось как бы одно общее дело... какое же именно? Старика, прожившего двенадцать с половиной "седмиц" и теперь лежащего в закрытом гробу под двумя венками из живых цветов, провожают к его могиле, и он, в гробу, центр этой движущейся картины, точка схода всех ее горизонталей.
Медленно двигались "разбитые на ноги" коняги извозчика. Их была пара разномастных, но одинаково линялых: одна - бывшая вороная, другая - бывшая буланая.
Шляпки Дарьи Семеновны и Нади обвиты черным крепом, причем на шляпке Дарьи Семеновны колыхалось уныло при каждом шаге черное страусово перо. Широкую черную ленту пришпилила Надя и на рукав Алексея Фомича. Полагалось бы по-прежнему, довоенному, чтобы и лошади были в черных попонах, и факельщики из бюро похоронных процессий, но даже и ревностная к соблюдению всех правил обряда Дарья Семеновна признала это для себя не по средствам.
Зоркими глазами художника пробегал Алексей Фомич по толпе, идущей вместе с ним, и не мог не видеть, какие в большинстве старые, изможденные, плохо одетые были здесь люди. "Оставьте мертвецам хоронить покойников своих", - вспомнилось ему изречение из древней книги. Если не мертвецы еще эти рядом, то полумертвецы, а все, кто молоды, те в окопах от Балтийского моря до Черного, и там изо дня в день превращают их в мертвецов, как Петю Невредимова, а других в инвалидов, как Ваню, бывшего чемпиона мира по французской борьбе, "любимое дитя Академии художеств..."
Хор певчих все-таки честно хотел заработать себе на хлеб, и "Со святыми упокой" сменялось тягучим "Надгробным рыданием", причем у Крайнюкова иногда даже и желтая култышка левой руки поднималась кверху.
Хор оказался спевшийся: не зря строгость преобладала в лице Крайнюкова; и среди ребячьих голосов выделялся такой дискант, что годился бы и в соборный архиерейский хор в "исполатчики", а из взрослых певчих у одного была неплохая октава, скреплявшая все ребячьи и теноровые голоса, как подпись крупного чиновника на казенной бумаге.
Сравнив про себя октаву хора с подписью крупного чиновника, Алексей Фомич представил ярко и ругавшего чиновников здешних отставного капитана второго ранга и его болтовню о прапорщике флота, то есть об арестованном муже Нюры, своем свояке, но постарался тут же забыть об этом.
Как раз в это время сзади кто-то спросил довольно громко:
- А это кого же все-таки хоронят?
- Архивариуса здешнего... Кажется, он уж даже и отставной был, ответил этому кто-то тоже громко.
- Вон кого!.. Поэтому, стало быть, окончательно сдают в архив.
И захихикали оба.
Алексей Фомич оглянулся и увидел двух молодых еще, но хромых: один сильно припадал на правую ногу, у другого торчал костыль под мышкой.
- Наверное, инвалиды войны, - шепнул он Наде, так как она не могла не слышать этого разговора, очень, конечно, для нее обидного.
После этого Алексей Фомич часто поворачивал голову то влево, то вправо, а то и оглядывался даже, гораздо внимательнее присматриваясь к людям, идущим зачем-то за гробом незнакомого им человека, как будто ни у кого здесь не было своего необходимого дела.
Все были убогого вида: старики, старухи, увечные... И вспомнился ему замысел самой молодой из его картин: "Нищий Христос", навеянной строчками стихов Тютчева:
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде царь небесный
Исходил, благословляя.{180}
Эскизы к ней он делал еще подростком, но дальше эскизов не пошел. На них цветными карандашами и акварелью пытался он изобразить подобную этой толпу, шедшую за Христом, который нес крест на плече. Он не показал тогда, куда шел его Христос, - куда-то в туман, - а последний в толпе, то есть на переднем плане эскизов, не шел, а полз на четвереньках...
Тут же вслед за этими старыми эскизами представил Алексей Фомич свою "Демонстрацию на Дворцовой площади" и, кивнув вправо и влево, сказал вполголоса Наде:
- Вот это - демонстрация так демонстрация!
Надя не поняла его. Она спросила:
- Против чего?
- Против войны, разумеется, - против чего же еще, - ответил Алексей Фомич.
Тут донесся до них от впереди идущего о.Семена возглас, точнее конец возгласа:
- ...новопреставленному рабу твоему Петру и сотвори ему вечную па-амять!
А хор подхватил единодушно:
- Веч-на-я па-амять, веч-ная па-амять, ве-е-ечная па-а-амять!
На кладбище у свежевырытой могилы, к которой подвел шествие Егорий Сурепьев и возле которой поставили открытый снова гроб, о.Семен счел нужным произнести слово об усопшем, а Сыромолотов пристально следил за тем, как он то поворачивал голову, следя, чтобы все внимательно его слушали, то поднимал глаза к небу, то опускал на бренную кучу земли около могилы и на гроб с телом старца.
- Братие! - начал он как с амвона в церкви. - Пятая заповедь гласит: "Чти отца твоего и матерь твою, да благо ти будет, и да долголетен будеши на земли". Вот перед нами прах раба божия Петра, дожившего до глубокой старости, во исполнение обещания пятой заповеди. За что же даровал ему бог и благо и долголетие? За то, что чтил он и отца и матерь свою и принял на себя заботу о многочисленной семье брата своего, скоропостижно умершего. Восьмерых племянников и племянниц своих возростил покойный и на ноги их поставил. Подумайте, сколько же было трудов положено им ради этого доброго дела, и трудов, и усердия, и забот неусыпных, и труд его не пропал даром. Полезных для всего общества людей воспитал усопший... И даже... даже один из них, офицером будучи на фронте, пал смертью храбрых, защищая родину, то есть и всех нас, здесь собравшихся отдать и ему последний долг, хотя и мысленно только. Упокой же, господи, душу раба твоего Петра с миром, идеже праведнии успокояются, в месте злачне, в месте покойне, и упокой также, господи, душу воина, на брани убиенного, именем тоже Петра, и сотвори им... вечную память!
Тут о.Семен перекрестился, широко отведя руку, и кивнул регенту, и "Вечную память" грянул хор.
Тот дискант - "исполатчик", который, по мнению Алексея Фомича, мог бы и в соборе петь архиерею "Исполла эти деспота!", так запрокинул голову, заливаясь, что нельзя было рассмотреть его глаз, а октава, скреплявшая хор, оказавшаяся на вид каким-то мастеровым, скорее всего кровельщиком, с обрюзглым и давно не бритым лицом, напротив, выкатил глаза от больших усилий, и подумал Алексей Фомич не без опасения, как бы не выскочили они у него совсем из орбит.
Но пропели "Вечную память", и о.Семен обратился почему-то прямо к Сыромолотову, говоря:
- Не пожелает ли кто из присутствующих сказать слово?
Сыромолотову никогда не приходилось быть в таком положении, и о том, чтобы произносить речь над гробом Петра Афанасьевича, он не думал, поэтому только отрицательно крутнул головой, но его тут же выручил один из Козодаевых.
Ненужно улыбаясь и кланяясь о.Семену, а потом зачем-то в сторону обоих Сыромолотовых, имея в виду, должно быть, только Дарью Семеновну и Надю, он начал с себя:
- Я - член губернской архивной комиссии, долго служил под руководством покойного Петра Афанасьевича и, должен сказать, до самой смерти сохраню память о моем бывшем начальнике. Всегда серьезно относился он и к любимому нами делу, к истории нашего с вами края, ко всем этим бумажкам, пылью покрытым, и вообще... Также и к памятникам старины, которых, должен вам сказать, очень много в Крыму. Большими знаниями обладал в этой области покойный Петр Афанасьевич, а знания эти пришли к нему откуда же, как не от его редкостного трудолюбия? И то еще должен я сказать, что знания эти нужно было ведь сохранить в своей памяти, а это значит, что память... память его не... как бы выразиться... не оскудевала с годами! Но почему же не оскудевала? Потому что наш дорогой усопший, Петр Афанасьевич, вел правильный образ жизни, не допускал никаких излишеств, в чем и является он для всех нас настоящим образцом, - образцом для подражания, я хочу сказать. Спи же в мире, наш дорогой образец жизни, Петр Афанасьевич, и да будет земля тебе пухом!
О.Семен благодарственно наклонил маститую плешивую голову в сторону Козодаева, но тут же, как Козодаев стал чинно рядом со своим братом, откуда-то сзади, усиленно очищая себе дорогу локтями, пробрался вперед явно пьяненький в такое трезвое время и в таком серьезном месте, как кладбище, старичок, лукаво подмигивающий, озорноватый, с бегающими глазенками и красным носиком, поднял зачем-то правую руку, как регент, и обратился к о.Семену:
- Я скажу слово!
О.Семен поглядел на него неодобрительно и даже головой в знак разрешения не кивнул, но старичок тем не менее начал:
- В нотариальной конторе я служил у покойного Петра Афанасьевича, и как же можно: очень даже хорошо я помню это, как меня жучил покойничек, дай ему, господи, царство небесное!
Тут старичок перекрестился и даже как бы всхлипнул от прихлынувших высоких чувств; но тут же сзади Алексея Фомича сказал кто-то голосом очень знакомым и с оттенком явной зависти к старичку:
- Ну, не иначе, как политуры бутылку игде-сь на чердаку нашел - выпил!
Алексей Фомич обернулся и увидел рябое лицо Егория: смотрел тот на говорившего вплотную прилипшими круглыми, жадными, ястребиными глазами, как бы стараясь пробуравить ими убогий череп пьяненького и узнать, где этот заветный чердак, на котором дурак какой-то прячет от довоенных еще времен оставшиеся, пахнущие спиртом бутылки политуры?
А пьяненький старичок, бегая глазками и то и дело взмахивая рукой, как будто собираясь взлететь, продолжал:
- Смерть-матушка, она всех нас равняет, и никто от ее глаз не ускользнет! То я говорил, конечно: "Вы, Петр Афанасьевич!", теперь же право имею говорить "ты"... Служил ты верой-правдой царю-отечеству на государственной службе по десятому классу должности, а я считался уж лично у тебя, на частной службе... Выслужил ты, как тебе полагалось по десятому классу, чин надворного советника, а также и ордена тоже, - орденами был награжден: орден Станислава четвертой степени и орден Анны - третьей... И вот, значит, как получилось у нас с тобой: я хотя не надворный и без орденов безо всяких, ну, пока еще живой, а ты вот уж покойник! Петр Афанасьевич! Уважаемый мой патрон! Скажи, зачем ты умер?..
Даже слезы, самые настоящие слезы навернулись при этих словах на глазки старичка, и он начал вытирать их грязными пальцами обеих рук сразу, но о.Семену не понравилось его надгробное слово. Он взял пьяненького за плечо, дернул от себя в сторону и крикнул:
- Довольно! Иди!
Потом он обвел взглядом, еще не остывшим от возмущения, толпу около себя и спросил громко:
- Нет ли еще желающих почтить память усопшего?
Задержал было снова взгляд на Сыромолотове, но, когда Алексей Фомич сделал отрицательный знак головой, о.Семен сказал разрешающе:
- Можно, стало быть, забивать крышку!
- Есть забивать! - тут же отозвался ему Егорий и выступил из-за спины Сыромолотова уже с молотком в правой руке и с гвоздями в пригоршне левой.
Тут же Дарья Семеновна, колыхнув страусово перо, потащила за руку Надю в последний раз поглядеть на дедушку, а вместе с ними подошел к самому гробу и Алексей Фомич.
Державший уже в обеих руках крышку гроба Егорий пытливо поглядел на них троих секунды три-четыре, потом медленно, но деловито стал прилаживать крышку, а Дарья Семеновна заплакала навзрыд, и Надя обхватила ее за плечи, боясь, чтобы она не упала на гроб.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Так как Дарья Семеновна все-таки, с помощью Аннушки и Фени, соорудила поминальный обед для о.Семена с дьяконом и регентом и для братьев Козодаевых, то Сыромолотов тут же после похорон пошел домой, уступив Надю ее матери. Он решил, что для него довольно и того, что он в этот день видел.
Еще будучи профессором живописи в Академии художеств, он часто и вполне убежденно говорил своим ученикам: "Рисуйте всегда! Даже и ложась спать, рисуйте в постели, пока сами собой не закроются глаза, а проснетесь, прежде чем начать одеваться, беритесь за карандаш. Рисуйте, пока ваши глаза видят, а рука действует... Карандаш пусть всегда будет с вами, при вас неотлучно. Чтобы писать красками, нужно подходящее время и подходящее место, а карандаш пусть будет шестым пальцем вашей руки: художник без карандаша - не художник!"
Самому для себя ему не нужно было повторять этого. Он не мог не взять в руки карандаша и тогда, когда вернулся домой с похорон. Он слишком много видел людей в этот исключительный день для того, чтобы не поддаться соблазну набросать каждого из них на память.
Он был один в доме, но все-таки плотно, по привычке затворился в своей мастерской, и в широком альбоме из ватманской бумаги одна за другой начали появляться головы о.Семена, о.Митрофана, регента Крайнюкова, Козодаевых, того старика, который натуженно считал, сколько седмиц прожил Петр Афанасьевич, и многих других, случайно бросавшихся в глаза. Появилась в альбоме и пара разномастных коняг извозчика, везших линейку с гробом, и хорошо удалось занести всю фигуру пьяненького старичка, с поднятою рукою и с ужимкой немалого хитреца на небольшом скомканном лице. Вспомнилось и попало сюда же вздернутое правое плечо калеки с костылем, и за одной старушкой в платочке карандаш, как будто сам собою, начал зачерчивать еще трех согбенных старушек... Так часа за два, за три, - Сыромолотов никогда не смотрел на часы у себя в мастерской, - заполнился с десяток страниц альбома, так что можно уж было начать углем на холсте набрасывать все похоронное шествие, если бы явилась мысль написать такую картину, но тут от Дарьи Семеновны вернулись Надя с Феней и начали греметь посудой.
Когда Сыромолотов обедал один, Надя, усталая и с каким-то очень обесцвеченным и отвердевшим, точно гипсовым лицом, лежала на диване и молчала. Но кончился его обед, убрала посуду Феня, и сказала Надя тихо:
- Сядь около, Алексей Фомич.
Сыромолотов подвинул стул к дивану, сел и услышал неожиданно для себя:
- Все тебя осудили там у мамы... А отец Семен даже раза два сказал: "Ну и гордец у вас зятек, Дарья Семеновна!"
- Гм... Вон как! Так и сказал "зятек"? Умалил меня, унизил!.. "Зятек"! - улыбнулся Алексей Фомич. - И что "гордец", это тоже неточно. Я не гордец, а только ценю свое время. Не два века буду жить и не двадцать седмиц, поэтому ценю время. Этим своим основным свойством для общежития неудобен, что давно уже понял и, как видишь, отъединился... И еще одно, самое важное: ведь я художник, а не священник, не чиновник, не член комиссии, не капитан в отставке... Для них эта жизнь, какою они живут, и есть одна единственная другой они не знают ведь, согласись с этим!.. А если бы и для меня их жизнь тоже была бы жизнью, то как я мог бы стать художником и быть им до своих... солидных ведь уже лет? Даже и в доме моем для меня лично вот в этой комнате, называемой столовой, все - иллюзия, как бы сон наяву, а жизнь, - моя жизнь, - только в другой комнате, в моей мастерской. Ведь это, конечно, и с тобой бывает, как со всяким, - ты просыпаешься, но в это время досматриваешь какой-то сон... Сон этот твой ярок во всех деталях, как самая взаправдашняя действительность, только что сочетания этих деталей странные... Странные, да, однако же они существуют в твоем мозгу, пока ты просыпаешься, они живут, - вот в чем фокус, притом интенсивнейшей жизнью живут.
Тут Алексей Фомич поднялся, начал ходить по столовой и продолжал на ходу:
- Вот хотя бы я сам сегодня, просыпаясь, увидел вдруг очень ясно, как тебя сейчас вижу, что летят к нам двое на крыльях орлиных, а между тем я отлично вижу, что это люди, - молодые, с усиками, один брюнет, другой блондин, - для разнообразия, конечно... Под-ле-та-ют и садятся на крышу сарая. То есть, они не садятся, а стоят на крыше и на меня зверски смотрят. Они на меня, я на них, - и вдруг один спрашивает меня: "Это чей дом?" - "Мой дом", - отвечаю. А тут другой: "Как же ты смеешь иметь дом, когда летать не умеешь?" Я ему, этому, а сам усмехаюсь: "Как так я летать не умею? Отлично умею! Смотрите оба и в оба: полечу сейчас, и без ваших крыльев!" И поднялся с земли без малейших усилий и полетел... Кругами летал я над ними, - с каждым кругом все выше. А им кричу: "Ну что? Как? Видали?.." А потом опустился на ту же крышу, чтобы посмотреть, из чего у них крылья, - и проснулся тут окончательно и глаза открыл... И вспомнил, что похороны сегодня... Здравый смысл, житейский, в этом сне, конечно, начисто отсутствует. С точки зрения этого здравого смысла на кой черт мне было каким-то этим летунам доказывать, что я тоже могу летать и даже без крыльев? Однако же вот во сне, где здравый смысл отсутствует, это оказалось почему-то необходимым. Так же и в живописи моей: то самое необходимо бывает, без чего люди в жизни превосходно обходятся. Так и вообще случается, что художник пишет, а публика не понимает, зачем это. Однако так же точно и с Коперником и с Галилеем случилось. Солнце вокруг Земли ходит или Земля вокруг Солнца? Ты училась, ты, значит, знаешь, что Земля вокруг Солнца, а между тем ты каждый день говоришь: солнце поднимается, солнце заходит... И никакие Коперники и Галилеи не могли убедить в свое время святейших отцов церкви, что зря библейский Иисус Навин кричал: "Остановись, солнце, над горой Елеонской, чтобы мне засветло укокошить всех до одного моавитян, а то, как опустишься ты, ищи-свищи подлецов этих!.."
- Так энергично он, кажется, не кричал, - вставила безразличным тоном Надя, но Алексей Фомич только махнул рукой и продолжал:
- Великие художники Ренессанса писали что? То, чего никогда и нигде не видели, чего никто не видел, - Сикстинских и прочих мадонн в окружении ангелов, тайные вечери, Страшные суды... А между тем ведь этой иллюзорной жизнью они жили, когда писали свои картины, и благодаря тому, что иллюзиями питались, мечтами, снами, несуществующим, нереальным, - живут и теперь среди нас... Гм... "Рождение Венеры" Боттичелли, например, где и когда это видел Боттичелли? Или "Моисей" Микеланджело, с бородою в пять ярусов и с мышцами Геркулеса Фарнезского! Разве мог быть когда-нибудь и где-нибудь такой Моисей или даже просто вообще человек? Никогда и нигде! Плод фантазии художника, но вот до наших лет дожил и еще будет жить тысячу лет!.. Да, наконец, хотя бы репинскую картину взять "Иван Грозный и сын его Иван", - так ли это было на самом деле? Это нам неизвестно, но Репину мы поверили, что именно так, и прапраправнуки наши ему будут верить: именно таков был Грозный, и таков был сын его Иван!
Надя поставила руку на локоть, подняла на нее голову, поглядела на мужа с большою тоской и сказала:
- Ты остаешься самим собою, хочешь ты сказать? А я? Я совершенно разбита!.. Вдвойне: и за себя и за мать... Что же я сказала! Втройне, а не вдвойне: и за Нюру тоже!.. У меня путаются мысли.
- Ты могла бы добавить и меня тоже, - вышло бы вчетверне, - вполне серьезно сказал Сыромолотов. - Война - это казнь! Тем всякая война и страшна, что она - казнь... И вот, если ты хочешь знать, какое впечатление осталось у меня от сегодняшних похорон... Ты меня извини, Надя, тебе может это быть неприятно, - но... извини во мне, человеке, художника... Впечатление же такое, как будто мы не Петра Афанасьевича только, а всю старую Россию хоронили со всеми ее заквасками, со всеми загвоздками, со всеми задвижками, со всею дикостью непроходимой и с поминальными обедами в том числе, - ты уж меня извини, - у меня ведь тоже наболело, - я втрое больше, чем ты, живу в своем милом отечестве. И ты, конечно, не присмотрелась так, как я, ко всему шествию, а ведь это же буквально полумертвецы хоронили мертвеца... Пьяненький-то старикашка один чего стоит! До чего показателен оказался со своей речью!
- Он не столько полумертвец, сколько полный подлец! - решила Надя.
- Однако же из других всех никто и такого слова не сказал! Нет способности говорить речи! Седмицы сосчитать - это еще туда-сюда, кое-как при помощи пальцев смогут, но чтобы "слово" сказать, - нет, не приучены к этому! "Народ безмолвствует"! А время бы уж ему и заговорить! Неужели двух лет такой войны недостаточно, чтобы даже и глухонемые заговорили? Заговорят, заговорят, я чувствую! У нас с тобою в семействе одном сразу две смерти, а посчитай, сколько таких семей на всю Россию!.. Да ведь и не одних только людей съедает фронт, - он все съедает. И людей, и лошадей, и машины, - там все и всех надо кормить, а кто же в окопах сидит и погибает? Те, кого кормильцами зовут. Терпению-то должен прийти конец или нет? И что может потерять от протеста тот, кому уже нечего терять? Разве такая небывалая война может окончиться ничем? Не-ет, не может, не-ет! Большие причины рождают и большие следствия... Угол падения равен углу отражения.
- К какому же все-таки выводу ты пришел? - спросила Надя, когда умолк Алексей Фомич.
- К какому выводу? - Сыромолотов прошелся еще раз по столовой от стены до стены и ответил: - Собаку хорошую надо бы нам с тобой завести, вот что. Лучше всего бы овчарку.
- Со-ба-ку?.. Алексей Фомич, что с тобою? - не только удивилась такому неожиданному выводу Надя, но даже и встревожилась. - Зачем собаку?
- Видишь ли... как бы тебе сказать... Ты помнишь, как вела себя мадам Дюбарри на эшафоте, - метресса Людовика Пятнадцатого? Не знаешь, так я скажу... Ее взвели на эшафот, и она увидела перед собою весь Париж и... произнесла знаменитые слова, - самые значительные за всю свою жизнь: "Одну минуту, господин палач!" И господин палач вынул часы и смотрел на их циферблат, чтобы не подарить ей как-нибудь больше одной минуты, она же, приговоренная к казни, смотрела в последний раз на толпу, на Париж, на небо над ним... Но прошла минута, господин палач спрятал часы, сгреб свою жертву и бросил ее на плаху... Момент, - и готово! И лети на небо, душа, если ты была в этом теле!.. Вот так и нам бы с тобою, Надя: хотя бы одну минуту жизни купить, когда придут сюда убивать нас!