- Вот! Посмотрите на дуру! Цветок жует... Ведь она еще месяц назад кнутиком волов погоняла: "Цоб-цобе!" А тут волов как раз и нету, вот она и не знает, что ей делать...
   Галочка улыбалась смущенно, а кривоногая девочка в красной шапочке и зеленом костюмчике то копалась в желтом песочке на дорожке, то подбегала к матери с отсыревшим носиком.
   - Ах, как я тебя ненавижу! - говорила ей мать.
   - Нет, любис, - отзывалась девочка.
   - И нос какой-то длинный! Ф-фу!.. Найди где-нибудь пилу, я тебе его подпилю... До чего же я тебя ненавижу!
   - Ну-у? - недоверчиво тянула черноглазая девочка. - Любис?
   - Ах, если б у меня был мальчик!
   - Вам, значит, больше нравятся мальчики? - спрашивал, чтобы не сидеть молча, Ливенцев.
   - Ну, конечно! Мальчика всегда можно хорошо одеть, а вы посмотрите на девчонок, как они все паршиво одеты!
   - В таком случае вам и женщины не нравятся?
   - Ну, конечно! Я так жалею, что я - женщина!
   - Пожалуй, будь вы мужчина, из вас вышел бы недурной подпоручик, сказал Ливенцев.
   - О-о! Еще бы!.. И я бы так командовала всеми: "Эй, вы там! Смирно, вы там, у меня!.."
   - Гм... Так никто не командует.
   - Мало ли что - никто! А я бы стала так.
   - Да таких и команд нет.
   - Мало ли что!.. Ну, Галочка, - что же ты сидишь и все молчишь? Ты бы что-нибудь говорила! Ты думаешь, не скучно с тобой так вот сидеть?
   - Очень скучно! - искренне согласился Ливенцев.
   - Вот! Вот видишь, что говорят мужчины... Скучно с тобой очень!.. Ну, пойди хоть с Ленькой погулять по дорожкам.
   Галочка, все так же улыбаясь виновато-смущенно, безмолвно поднялась, вздохнула и пошла к девочке, а Анастасия Георгиевна, подождав немного, когда они завернут за угол дорожки, очень общительно схватила вдруг за локоть Ливенцева, приблизила к нему узкое, несколько долгоносое лицо и заговорила придушенно:
   - Ах, он мне опротивел очень! Ведь он меня за триста рублей купил... Положил на мое имя месячное жалованье в кассу и книжку мне принес.
   Ливенцев догадался, конечно, что она говорит о Пернатом, но ничего не нашелся сказать ей, а она продолжала:
   - Ну, я ему зато такие вот наставляю! - и раздвинула, как могла шире, указательный и средний пальцы на правой руке.
   Не зная, как отнестись к такой неожиданной откровенности, Ливенцев сказал: "Гм..." и, поглядев прямо перед собою, удивленно увидел между безлистых хотя, но очень густо сплетенных веток плакучего ясеня подполковника Пернатого: он приставил руку к левому уху, и очень пристально глядели на них обоих его побелевшие от усилий глаза.
   - Оказалось, ваш муж на вас смотрит, - тихо сказал ей Ливенцев.
   - Ну-у?! Где? Что вы такое говорите!
   Однако она тут же отшатнулась от него и стала смотреть по сторонам.
   Увидев, что он открыт, Пернатый вышел как ни в чем не бывало и, улыбаясь неверно, заговорил, как всегда декламируя с чувством:
   - Дети мои! Представьте, что это не я совсем, а только тень моя явилась взглянуть, что вы тут без меня делаете вдвоем.
   На Анастасии Георгиевне была темно-синяя шапочка с раструбами, наподобие конфедератки; она лихо сдвинула ее назад и покачала головой вызывающе:
   - По-ду-ма-ешь, что мы тут можем делать вдвоем! Что теперь - ночь, что ли? У тебя все только одни ревности ко всем, без ревности ты не можешь!
   - Ну, тише, тише, что ты! Нельзя же так в публичном месте! - испугался Пернатый.
   Ливенцев счел за лучшее откланяться и уйти.
   Но, выходя из ворот бульвара, он почти натолкнулся на спешащего и ничего не способного замечать кругом Полетику. Однако, когда Ливенцев сказал обычное: "Здравия желаю!", Полетика вскинул на него какие-то отсутствующие глаза и остановился.
   - Что с вами? - спросил Ливенцев, так как полковник только смотрел на него, не говоря ни слова, и голубые глаза его потухли и запали.
   - Да вот... не спал две ночи... Дочь привезли ко мне, чтобы в этот, как его, черт!.. Ну, вы, должно быть, знаете, - вы все знаете... ну, этот... курорт какой-то тут есть в Крыму... Ну, черт с ним!.. Понимаете, была такая здоровая - вы бы с ней поборолись... А теперь - лежит... Что же это такое?.. Жена моя тоже приехала... Сорок градусов ежедневно...
   - И жена больна тоже?
   - Да нет, какое больна! Разве я вам сказал - больна? Сорок ежедневно это по утрам, а к вечеру тридцать восемь... К доктору я теперь к этому... на Большой Морской он... Дурасов, кажется, а?.. Или Дубасов?.. Или это генерал какой-то был Дубасов?.. Так вот... что я такое говорил?
   - Насчет дочери вы говорили.
   - Да, вот... Впрыскивания уж начали делать... этой, как ее... ну, вот она еще такая вонючая...
   - Камфоры, что ли?
   - Камфоры, да...
   - Неужели так уж серьезно?
   - Сухой плеврит был... Говорят, с него началось... И вот теперь... Как же так, а?.. А там дорого, на этом курорте, не знаете?
   - Смотря где и как...
   - Сто восемьдесят в месяц, вы сказали?
   - Нет, я ничего не говорил.
   - Да нет, это не вы... Это мне брат писал... Это на кумысе там, в Самаре, на кумысе... А она говорит, дочь, чтобы миропомазание. Она у меня религиозна... А что же оно, это самое... помазание может помочь? Ведь это не лекарство же в самом деле, а только так... вера одна... Я пригласил, конечно, что же... Пусть делают... А все-таки я хочу еще к Дурылину... Как же так? Неужели средств никаких нет?.. Ну вот, вы все знаете...
   Полетика смотрел на Ливенцева по-детски, с какою-то надеждой и ожиданием, и полная растерянность его совершенно смутила прапорщика.
   - Нет, что же я знаю... - забормотал он. - Вам, конечно, надо к хорошему врачу по легочным болезням.
   - Вот, иду же! Ведь я иду же вот! - визгливо как-то, точно бранился с женой, выкрикнул Полетика и пошел, чуть подбросив к фуражке руку.
   А в вечерней телеграмме, которую купил Ливенцев, идя домой, смутно, но довольно зловеще говорилось о каких-то двух полках двадцатого корпуса, которые пробились в Августовских лесах сквозь обошедшие корпус германские войска и присоединились к десятой армии, отступающей на "заранее заготовленные позиции". Этим давалось понять, конечно, что двадцатый корпус или истреблен, или взят целиком в плен, а между тем именно в него, в этот корпус, входил Бахчисарайский полк - тот самый, который занимал до их дружины казармы Белостокского полка.
   И Ливенцев отчетливо припомнил того штабс-капитана, который гонял роту во время обеда по двору казармы, чтобы добиться от нее "шага". Взят ли он в плен, ранен ли, или убит немцами, или в ночном сражении убили его свои? И уцелел ли кто-нибудь теперь из людей его роты, распустить которых на обед он просил когда-то генерала Михайлова?
   Еще он припомнил, что в том же Бахчисарайском полку он видел двух знакомых со времен японской войны прапорщиков - Серафимова, которого согласился он заменить когда-то в роте капитана Абрамова, и Швана, который заместил его самого в роте, назначенной на "усмирение" в Мелитополь.
   Огромная страна выкинула куда-то в пространство и их, к которым не подошел он даже, встретив их мельком на улице, и вот теперь неизвестно, что случилось с ними в каких-то Августовских лесах или где-нибудь раньше...
   Списки убитых и раненных в боях офицеров, хотя и урезанные конечно, весьма неполные, только намеки на действительные потери в командном составе, еще печатаются иногда в газетах, а миллионы погибших солдат - они безвестны. И, может быть, только через год, через два узнает какая-нибудь Федосья Кокунько из деревни Звенячки, что муж ее убит или умер от ран или сыпного тифа, но где именно умер - этого она не узнает никогда, да едва ли будет ей это и нужно.
   Но этот день оказался днем встреч: еще и адъютанта Татаринова встретил Ливенцев в нескольких шагах от дома Думитраки.
   По обыкновению кругло улыбаясь, тот передал ему тщательно сложенную бумажку:
   - Вот прочитайте на сон грядущий.
   - Что такое? Приглашение на тактические занятия?
   - Нет, нет, успокойтесь! Это - последний след вашего врага... Несколько дней храню специально для вас.
   И, улыбаясь, торопливо пошел он дальше, а Ливенцев прочитал бумажку, адресованную на имя командира дружины:
   "Не застав Вас в штабе дружины, довожу до сведения Вашего, что я являлся сегодня с представлением по случаю отбытия на вновь назначенную должность.
   Подполковник Генкель".
   Невольно улыбнулся Ливенцев, увидя эту "вновь назначенную должность", и изорвал бумажку в клочки.
   V
   Денщик Монякова Александр, - молодой малый, вскруживший голову шестнадцатилетней Фене, прислуге хозяйки дома, до того, что она вздумала травиться уксусной эссенцией, когда узнала, что он женат, и Моняков едва ее выходил, - стоял теперь вечером, в этот день встреч, в дверях комнаты Ливенцева и говорил ему негромко:
   - Просили вас до себя зайти: так что больные лежат.
   - Чем болен таким? Что такое, что все вдруг разболелись?
   - Не могу знать... Как передать им прикажете?
   - Скажи: сейчас, мол, зайдет.
   Александр вышел, мелькнув в дверях красной кумачовой рубахой и блестяще-черным затылком, а Марья Тимофеевна обеспокоенно сказала, появясь внезапно:
   - Как же это вы так, Николай Иваныч, идти рискуете? А вдруг тиф у него, и вот вы тогда заразитесь?
   - Тиф? Почему тиф?
   - А что же вы думаете, мало сейчас в Севастополе тифу?
   - Вы думаете, что больше, чем сахару?.. Гм... Тиф? Какой же именно вы предполагаете тиф?
   - Да ведь он - Александр говорил - на желудок жалуется.
   - Значит, брюшной тиф?.. Тогда бы его в госпиталь взяли, что вы! Ведь он должен же знать, что с тифом ему дома лежать нельзя. Нет, это вы зря меня пугаете.
   - А что вы так уверены? Они оба с Александром этим хороши! У самого жена в деревне, а он тут девчонку несчастную с ума сводит... до чего ее довел, что уж травилась! Да я его, такого, и пускать сюда не хотела к себе, только ради вас это!
   - Это вы об Александре. А доктор тут при чем?
   - Небось у хорошего человека и денщик бы хороший был, а то он сам такой, что с прачкой связался! Тоже нашел с кем, - порядочных для него не было.
   Марья Тимофеевна решительно негодовала - и лицо сделала очень строгое, и ноздри раздула, так что Ливенцев сказал, удивясь:
   - Если даже и с прачкой спутался, ради тифа простите уж ему это.
   - Может, и не тиф, я так говорю только, а насчет прачки очень даже прискорбно это! Образованный человек, а того не знает, что в Севастополе каждая женщина по военному с ума сходит, чтобы ему пуговицы мелом чистить, а он прачку нашел!
   - Гм... Почем же вы знаете, что прачку?.. Впрочем, не все ли вам равно?
   - Ну как может быть все равно? Что это вы такое говорите, Николай Иваныч! Порядочная женщина должна без мужчины сидеть, а прачка, которая шляется по улицам ночью...
   - Почем же вы это знаете?.. Ну, хорошо, хорошо, я ему скажу насчет того, что вы возмущаетесь и очень обижены.
   - Николай Иваныч, что вы это! Как можно такое говорить человеку, да когда еще он больной? У него от этого только расстройство будет... Я вот раз в монастыре Георгиевском была, там схимник в церковь входил, и то я на него не смотрела, чтобы его на какую грешную мысль не навесть. Другие женщины стоят со мной рядом, так на него глаза и лупят, а я отвернулась. И что на него смотреть? Некрасивый он очень и уж старый... Это бы ничего, что старый, он не особенно и старый, только лицо уж очень некрасивое.
   - Позвольте, как же это? Ведь вы же на него не глядели, на этого схимника? Откуда же вы знаете, что он некрасивый?
   - Так издали один раз посмотрела, конечно... А иеромонах, какой там обедню служил, он, говорят, и ученый, и все, а говорить проповедь не может. Начал говорить, а дара слова у него нет. Послушал народ, и все выходить стали... А то у нас тут в церкви, в Севастополе, был один батюшка, прямо как актер: начнет говорить проповедь, он и руками так и этак, он и по амвону бегает, - что же это такое! Или вот судья был в нашем участке, рыжий, с усами рыжими, - ну куда же он! Горячится, голос повышает, ногами топает!.. А другой на его место поступил - брюнет, красивый из себя, спокойный, - вот это был судья!
   - Постойте-ка, вы отклонились от темы. И хотя я вижу из ваших слов, что брюнеты вам гораздо больше нравятся, чем рыжие...
   - Николай Иваныч! Ну я совсем не буду в таком случае...
   И Марья Тимофеевна повернулась уходить, но Ливенцев остановил ее:
   - Постойте же! Ведь мы начали о докторе нашем, который кстати не рыжий, хотя и не брюнет. Скорее, он блондин, как и вы. Так вот, вам не нравится его роман с прачкой... Допустим, что такой роман есть в действительности, всякое в жизни может случиться. Но вот, например, если бы он вас пригласил к себе в экономки, ведь вы бы к нему не пошли бы, пожалуй, а?
   - Куда же это к нему в экономки? - вся сразу насторожилась Марья Тимофеевна.
   - Он из Мариуполя, там он врачом в земстве.
   - Это чтобы к нему туда я поехала, а свой Севастополь бросила? Что вы, Николай Иваныч!
   Однако особенного негодования не обозначилось на ее полном лице, и Ливенцев продолжал:
   - А если бы он в Севастополь перевелся ради вас?
   - А он разве не женатый? - уже с видимым любопытством спросила Марья Тимофеевна.
   - В том-то и дело, что вдовец!
   - А дети есть?
   - Никого. Совершенно одинокий... В том-то и дело!
   - Да пусть он не рассказывает, что неженатый! Мне так один брюнет красивый, его Владимир Алексеич звали, тоже говорил, что неженатый, а на проверку оказалось, даже на третьей уже был женат, а две первые жены будто бы умерли... А может, он их отравил! Я его пятнадцатого июля со днем ангела поздравляю, а он мне: "Я таких поздравлений не принимаю!" И гордо так! "А какие же, говорю, вы принимаете? Вы бы должны нам визитные карточки послать, чтобы на карточках было напечатано, а мы бы прочитали, какие вы поздравления принимаете". - "Я, говорит, от девиц принимаю только поцелуи!" - "Ну уж это вы меня извините, говорю, Владимир Алексеич, а только я с такими, какие мне мало знакомы, не целуюсь!"
   - Гм... Опять вы отклонились в сторону какого-то брюнета... Словом, я вижу, что дела нашего бедного доктора плохи. И прачка - единственный его удел. А вы еще его осуждаете!
   - Я потому осуждаю, что... как же так: прачка какая-нибудь - и вдруг... Хотя бы она красивая какая-нибудь была, а то простая совсем!.. У нас флотский один, мичман богатый, на певице женился, какая в театре пела, так он ей дворянство купил, а свадьбу играли закрыто, потому что мичман этот с порядочной девицей перед этим путался и очень от нее скандалу боялся... Ну зато же эта певица - она красивая из себя была:
   Когда бы и о чем бы ни начинал говорить с Марьей Тимофеевной Ливенцев, она всегда, как заведенная, съезжала на всевозможные истории подобного рода: лейтенанты и мичманы, поручики и штабс-капитаны, чиновники разных ведомств и даже лица духовные - все они оказывались у нее одержимыми страстью к самым неожиданным любовным приключениям, которые неизменно, как в хороших английских романах, заканчивались браками. При этом не похоже было и на то, чтобы она сочиняла сама все эти истории, нет, - просто, так, должно быть, была устроена ее память, что она впитывала и бережно хранила, как святыню, каждую слышанную быль и расцвечивала, насколько могла, то, что случалось с нею самой.
   Иногда Ливенцев ее слушал без досады, замечая с улыбкой:
   - Да вы, Марья Тимофеевна, прямо "Декамерон" какой-то!
   Но в этот вечер не до подобных рассказов было: скопилось много неприятного за день, и беспокоило то, что вот слабый, но бодрый всегда человек, доктор Моняков свалился. А если тиф в самом деле?..
   - Ну что вы, какой там тиф! - говорил ему Моняков, когда он сел у его постели. - Просто расшалилась моя старая язва двенадцатиперстной кишки... Болезнь эта считается в медицине загадочной. Происхождение ее толкуют и так и этак, но от всех этих толкований больным не легче. Лечить ее в сущности нечем. Только режим. Соблюдаем режим, а иногда вот лежим...
   Он пытался шутить даже, этот бородатый худой человек очень усталого вида, но это ему плохо удавалось. Все-таки он был явно доволен, что Ливенцев зашел и сидел около.
   - Послушайте, но ведь вы могли бы подать на комиссию, и вас бы освободили от службы, - сказал Ливенцев.
   - Америку открыл! А какой же мне смысл? Тут я могу вот лежать, у меня есть помощник, младший врач, - он зайдет вместо меня в околоток, в котором, кстати сказать, ни мне, ни ему нечего делать. А вернись я опять на земскую службу, там разве имеешь когда-нибудь отдых? Там надо лечить от всех болезней, да еще и операции делать, и акушером быть...
   - Да, здесь вам, разумеется, легче, - не придумал что бы такое сказать ему еще Ливенцев.
   Но Моняков, хотя и слабый, и с закрывающимися иногда глазами, и с какою-то легчайшей на вид рукою, на которой и синие вены казались усталыми донельзя, рукою, застывшею на кончике бессильной бороды, видимо хотел не столько слушать его, сколько говорить сам.
   - И все-таки перемена места - это много значит... Севастополь - город хороший. И трамвай в нем есть. Все-таки это большое удобство... А главное, конечно, - это что ты от всяких людей надоевших ушел, хотя бы на время... Правда, и здесь люди от тех людей тоже недалеко ушли сами, а все-таки присматриваешься то к тому, то к другому, как бабы с базару идут: "Где купила? Почем аршин платила? Да не линючее ли?.. Ну-ка, дай, пожую кончик не сбежит краска?.."
   - Вам, может, говорить трудно, Иван Михайлыч, так вы бы... - Ливенцев заметил, что он закрывает глаза и тяжело дышит.
   - Нет, ничего... Это не касается... "Тярпеть можно!.." Была у меня такая на операции старуха: я ей гангренозную челюсть вынимал без наркоза, ничего не было под рукой, а вынимать надо. Вынимаю, а сам ужасаюсь: как же это она терпит? Сделал все, что надо. Спрашиваю: "Ну как? Больно было?" "Ничаво, говорит, тярпеть можно..." Вот так и я теперь... Чуть меня начнет припекать, я эту старуху вспоминаю - и проходит. Ведь в конце концов все у нас сводится к чему же - донесут нервы наши до нашего командира-мозга непорядки в нашем организме или не донесут... Донесут - начнется известная катавасия, а не донесут - и так обойдется.
   Моняков даже слегка улыбнулся при этом и потом шире открыл глаза.
   Комната у него была оклеена веселенькими обоями цвета незабудок, и под стать им мебель тоже была обита голубым штофом. От сильной лампы-"молнии", спускавшейся с потолка, света было много, и под серым клетчатым байковым одеялом прощупывали глаза Ливенцева костлявое тело Монякова, которое "тярпело" боль, идущую из середины, из глубины его во все концы. Эту боль он представлял, как зубную, - единственную, с которой был знаком он сам, - но разница была в том, что о зубной заранее известно, что она пройдет - не сейчас, так позже, а эта? Ливенцев хотел спросить, бывают ли, замечены ли медициной случаи окончательного выздоровления от такой, как у него, болезни, или в таком состоянии она считается уже неизлечимой, но счел жестоким такой вопрос. И он спросил другое:
   - Может быть, и вообще лучше, когда доносят как можно меньше?
   - В большинстве случаев лучше, - уверенно сказал Моняков.
   - Хотя это и называется укрывательством.
   - А иногда приходится просто врать, когда ложь во спасение... Нам, врачам, сплошь и рядом приходится.
   - Конечно, не доносят всего и с фронта, и мы в сущности очень мало знаем из того, что там делается на самом деле.
   - Ложь во спасение! А что мы могли бы сделать здесь, если бы знали всю правду? Головой об стены стукаться? Не нами начато, и не нами ведется...
   - Но мы можем кончить! - вдруг сказал Ливенцев.
   - Как же именно кончить?
   - Забастовать!
   - Это вам не университет! - улыбнулся Моняков и закрыл глаза.
   - Однако университет призван на войну, - ведь мы-то с вами университет, и таких, как мы, много в армии, и такие, как мы, вполне могут кончить войну! - горячо вдруг сказал Ливенцев.
   Но Моняков спросил, не открывая глаз:
   - Это вы мне тоже ложь во спасение? Нет, мне уж не нужно... потому что мне все равно.
   Ливенцев постарался сделать вид, что не заметил тона, каким это сказано, и продолжал:
   - Вам кажется, что война кончится только тогда, когда Вильгельма положат на обе лопатки, а это будет еще не скоро, потому что он весьма силен. Потому что в Германии стали в тринадцатом году было выработано девятнадцать миллионов тонн, в то время как в Англии - шесть, во Франции четыре, а у нас - всего-навсего два с половиной миллиона... И как его, Вильгельма, засыплешь сталью, когда у него ее больше, чем у всех союзников? Значит, победить его хотят не количеством стали, а количеством людей. А людей у союзников гораздо больше. И люди Германии, прошедшие университеты, должны будут первые сказать: "Мы воевать не хотим!"
   - Да разве эта война в человеческих масштабах затеяна? - устало сказал Моняков. - Устроена катастрофа в размерах всемирного потопа. Предприятие грандиозное, что и говорить! И как так можно ее остановить, когда есть хозяева предприятия?.. Я когда-то в цирке был. Гимнасты там свои штуки показывали, да ведь не внизу, а под самым куполом, на подвижных трапециях... Были, конечно, нервные люди среди зрителей. Кричат в голос: "Довольно! Прекратить!" Гимнасты приостановились было, ждут, когда их опустят вниз... и вдруг зычный очень голос, хозяйский: "Ра-бо-тай!.." То есть вертись, как вьюн, на такой высоте. А в случае чего, ломай кости... И гимнасты опять замелькали... Так и война эта. Что могут с нею гуманисты сделать?
   - Это, конечно, так, что война затеяна в размерах, для отдельного человека непостижимых, даже для главнокомандующих, расчеты которых ведь никогда полностью не оправдываются, а иногда совсем идут прахом. Но они и не могут представить себе отдельных людей - это не их задача даже. Они имеют дело с армиями, пожалуй с корпусами: армия номер такой-то, корпус номер такой... Они даже и до дивизии не снисходят! Этими мелочами, какими-то там отрядиками в двадцать тысяч человек, должны ведать командиры корпусов, а не верховные главнокомандующие. Вот как дешево стала цениться человеческая жизнь! Даже и к смерти людей стали гнать десятками и сотнями тысяч. Не задерживайся! Иди в ногу!.. В этом весь смысл этой войны, на мой личный взгляд: гонят в пасть миллионами, и в ногу... И все почему-то идут! Идут сами! В смертную пасть! Самое изумительное для меня лично во всей этой войне только вот это: идут сами! Во имя чего - никто не понимает, но все идут!.. Меня, признаться, всегда интересовала смерть сама по себе, но я представлял ее идущею на человека откуда-то извне. Самоубийства не в счет, и даже не в исключение из правила: беспричинных самоубийств не бывает, тоже идет на тебя откуда-то смерть - в виде бациллы, что ли, увеличенной в миллион раз... Но чтобы миллионы смертей на миллионы людей шли от других миллионов людей теперь, в двадцатом веке, - это что за нелепость такая! И разве у меня, человека, не могут найтись слова, понятные всем людям?
   - В моей комнате? - чуть улыбнулся Моняков, не открывая глаз.
   - Ничего! Я когда-нибудь скажу такие слова, когда будет для этого побольше слушателей, чем в вашей комнате! Я найду для этого подходящий случай... И попробую сказать их громко!
   - А какой выйдет толк?.. Может быть, вы и скажете, но это уж будут ваши последние слова.
   - Все равно!
   - Я от кого-то слышал, что попадались нашим иногда обозы германские, и вот в них бидоны с консервами: гуси! По три гуся в бидоне. "Положить их, говорит, в котел - настоящие свежие гуси!" А вопрос: чьи эти гуси были раньше? - Наши, русские гуси. И вот, спасают они теперь не Рим и не Москву, а Берлин. А наша пшеница шла куда через всякие эти Гумбинены? А наш ячмень? А наше сало свиное? А наши яйца?.. Для чего работал наш мужик, а сам жил впроголодь?
   - Чтобы немец из нашего сырья себе консервы готовил на случай войны с нами! А сказки о хлебе из соломы - чепуха, конечно: немцы кое-как кушать не привыкли. А нитриту для бризантных снарядов они заготовили сколько! А цинку? Почти все мировые запасы цинка оказались у них! Что мировая история движется пушечными заводами - это мы только теперь поняли как следует: немцы нам это показали. И ведь безумие войны стало уж нормальнейшим строем жизни. Войну, как недоразумение временное, теперь трактуют только очень недалекие люди. А Китченер вот заявил, что раньше чем через четыре года войну не кончат. Раньше чем через четыре года, а позже - пожалуйста, сколько угодно! Хоть и двадцать лет! Перестроили всю жизнь на лад Запорожья какого-то, и я сам даже на человека в штатском смотрю как на живой анахронизм: что это, дескать, за ископаемое такое?.. Пережили уже все ту фазу, когда казалось немыслимым воевать больше полугода, и до того уж настроились все в тылу, да, пожалуй, и на фронте, воинственно, что отними сейчас войну, попробуй заключи-ка мир - и куда полетят тогда все наши мирные установки! Неслыханнейший может быть взрыв, у нас в особенности. Девятьсот пятого года не забывайте! Угол падения равен углу отражения - физический закон. Мобилизовать народ для войны было легко, как мы это видим, но вот демобилизовать гораз-до труднее будет, вы это увидите!
   - Я увижу?..
   Моняков улыбнулся как-то одним только левым усом, чуть задравшимся кверху, и сказал совершенно спокойно, без всякой горечи:
   - Нет, я уж навряд ли это увижу.
   - Это вы по поводу язвы? - почувствовал большую неловкость за свое личное здоровье Ливенцев. - Но ведь с подобными язвами люди живут и по двадцать лет, насколько я знаю.
   - Двенадцать лет и я с нею живу... то есть жил с одной язвой. Теперь по соседству с этой, первой, появилась другая... Так говорит медицина. А две язвы рядом - это уж хуже, чем одна. Два полка рядом - это уж бригада. А бригада вдвое сильнее, чем один полк.
   - Вы шутите - значит, дела у вас не так плохи, - попробовал обнадежить Монякова Ливенцев; но тот отозвался:
   - А?.. Шучу?.. Не шучу, а только перевожу на военный язык. А к возможности смерти скорой, хотя и неправой и немилостивой, я уж привык ведь... Кому же больше приходится чужих смертей видеть, как не нам, врачам? Мы ведь со смертью всегда воюем. Привычка.