- Вы, надеюсь, это только об офицерах говорите?
   - Ну уж, разумеется, не о нижних чинах, которые членовредительством занимаются и сулему пьют, чтобы их отпустили.
   - Маня - в офицерской палате, - скромно вставила Еля.
   Она вообще держалась очень скромно при своей старшей подруге, которая собиралась уходить на службу в госпиталь, хотя и не отдохнула еще как следует от продолжительной поездки, приехав только в этот день утром.
   - Проездила двенадцать дней, - рассказывала она, - сколько ночей не спала! Вы представьте: получаю телеграмму от брата, поручика: "Ранен, лежу в Варшаве". Взяла отпуск, тут же помчалась в Варшаву. Примчалась, ищу везде, бегаю высуня язык по всем лазаретам... Кое-как нашла след наконец, но только один след, а не брата: "Третьего дня отправлен в Двинск". Я немедленно в Двинск... В Двинске на вокзале телеграмма до востребования: "Отправлен Новгород". Я в Новгород тут же, без отдыха. А там уж по залу первого класса ходит почтальон железнодорожный: "Госпоже Квецинской телеграмма!" - "Мне, говорю, мне! Давай! Что там такое?" Читаю: "Отправлен Петроград". Я тут же в Петроград. Там его и нашла наконец, - слава богу, дальше не успели еще отправить. И представьте! - легко ранен в руку шрапнелью и контужен - вот так, правый бок... и только всего! А я-то что передумала за это время, потому что нигде не могла добиться, как ранен! Думала уж - без ног лежит, обрубок, а он легко! Даже досадно мне стало! Теперь посылают его в Крым, нашли неврастению... А я побыла у него всего один день - и назад... На двенадцатый день вернулась, хотя отпуск получила на три недели... Вот, вступаю в исполнение обязанностей.
   - Почему же вы так спешили?
   - Не могу иначе! Это мое призвание.
   - Вот как! С каких же это пор?
   - Как с каких? Я еще и в болгарско-турецкую войну сестрой была в Болгарии. Это два года назад... И теперь я вот уже почти семь месяцев...
   И, говоря это, она все время металась по двум комнатам, находя нужные ей вещи, и ботинки ее на высоких, но крепких каблуках стучали, как солдатские сапоги. Держалась она грудью вперед, голос у нее был резкий, рука тоже неслабая и широкая в кисти.
   - Военная косточка! - сказал о ней Ливенцев, когда она ушла наконец.
   - Вы угадали, - улыбнулась Еля. - Ее отец в полковничьем чине, заведует какими-то военными складами, на Днепре где-то... Как она вам понравилась?
   - Дама строгая, - неопределенно ответил Ливенцев.
   - Она девица, а не дама.
   - Гм... А замашки у нее на большую семью, так человек на пятнадцать.
   - Хорошо-хорошо, вот я ей передам, что вы про нее думаете! - погрозила Еля пальцем.
   - Это меня пугает!.. А вы как? Быть сестрой - это и ваше призвание?
   - Нет... О нет!.. Сейчас просто нечего больше делать, вот почему я...
   - Вы могли бы учиться. Как же так нечего делать?
   Еля вздохнула, но спросила устало:
   - Учиться... а зачем?.. Разве не все равно, что учиться, что не учиться? И чему я такому могла бы научиться? Зубы рвать? Благодарю покорно! Мне один зуб тоже вытащили... вот! - тут она подняла губу и, как самому близкому человеку, показала ему, какого именно зуба у нее не хватает. - А зуб этот можно было отлично замазать этой самой штуковинкой, "пломбой"... И я бы не проклинала зубной врачихи.
   - Как будто, кроме этой зубной, профессии никакой и нет? - улыбнулся Ливенцев. - Вы бы пошли по своему призванию.
   - А какое же у меня призвание? - удивленно глянула Еля. - Решительно никакого нет у меня призвания. Я - без призвания. А кроме того... кроме того, у меня ведь совершенно растоптанная душа!
   И опять появилась у нее та самая, вчерашняя понурость, и Ливенцев сказал шутливо:
   - Ну вот, - кто это вам успел уже растоптать душу? Вы еще ребенок, у вас...
   - Еще и души нет! - закончила за него и в тон ему Еля. - И вообще, есть ли у женщины душа - это находится у мужчин под большим сомнением.
   - Вот как вы нас трактуете! - улыбнулся Ливенцев.
   - Однако скажите мне, кто выдумал вот этот самый сестризм? - провела она пальцем по своему кресту.
   - Насколько я знаю, в нашей армии до севастопольской кампании его не было...
   - А-а! После севастопольской кампании пошли всякие реформы, и это у нас тоже, значит, была реформа?.. А милосердие тут при чем? Ни у кого из сестер, сколько я их видела, никакого милосердия ни к кому нет, а просто... у одних - служба: надо же где-нибудь жалованье получать, а у других - еще проще и еще хуже... Достаточно сказать, что все актрисы без ангажемента в сестры пошли... Я еще и так где-то читала, что вот, дескать, война - это, конечно, зло, но зато какой взрыв добра, - так и написал кто-то: "взрыв добра!" - она порождает вот этот самый сестризм! Что вот, подобно там каким-то лейкоцитам, как они к ране в теле сбегаются со всех сторон и начинают ее, рану эту, затягивать, так и белые сестры милосердия мчатся отовсюду залечивать раны войны... Че-пу-ха злостная! Эти белые сестры, подумаешь, дуры, что ли? И как будто от них действительно какая-нибудь польза! Все, что они делают, пустяки это все!.. А Вейнингер на этом самом сестризме споткнулся и брякнулся в грязь носом! Что он там написал о сестрах милосердия!.. Эх! Маль-чиш-ка!.. А Достоевский какую чушь писал о войне! "В иное время трешницы не выпросишь, а во время войны пожертвования так и льются рекой..."{417} Почему он так писал? Разве он не знал, что эти пожертвования - капля в море, а вой-на-а...
   - Постойте-ка! Вы такая маленькая - и так расправляетесь с разными большими людьми! - удивился Ливенцев. - Это вы чьи-нибудь чужие слова повторяете?
   - Почему чужие? - посмотрела она на него, нахмурясь. - Я, по-вашему, совсем не умею ни капельки думать? И ничего не умею видеть?.. Нет, я отлично вижу и знаю, как Мане Квецинской хочется найти себе мужа. Только прочного мужа, понимаете, настоящего, а не кого-нибудь... Ведь она не-кра-си-ва, бедняжка, и вот ей хочется взять чем-нибудь другим... Вдруг он ей скажет: "Ты меня выходила! Ты меня спасла! Ты меня воскресила к жизни... Без тебя я бы погиб!.." И вдруг он женится. И потом он будет ей всю жизнь покупать шляпки по сезону и ребят ее нянчить...
   - Однако вы - язвочка! - покачал головою Ливенцев.
   - Я не люблю, когда притворяются.
   - Будто вы сами никогда не притворяетесь?
   - Всегда!.. Я не досказала, вы меня перебили... Я не люблю, когда притворяются и всякий расчет свой за какой-то там подвиг выдают! Охотник, когда в болоте охотится, он тоже во всякой грязи побывает. Так ведь это же принималось во внимание, на то у него высокие сапоги. Придет домой, снимет, а чистые ботинки наденет. Зато же он дичь принесет...
   - Что и требовалось доказать! - усмехнулся Ливенцев.
   - Так только наш учитель математики говорил.
   - Я тоже был учителем математики.
   - Вот ка-ак! - весьма разочарованно протянула Еля.
   - Вижу, что мне не следовало сознаваться в этом, но-о... что делать: истина для меня дороже даже Платона... Знаете вы, конечно, кто был Платон?.. Не понимаю я только одного: как вы, с таким здравым взглядом на этот самый сестризм, все-таки сестра?
   - Я очень добивалась быть именно сестрою... Почему? Я вам уже сказала почему: потому что полковник Ревашов теперь на фронте.
   - Но ведь в том же полку и ваш отец врачом... Теперь я кое-что понимаю.
   - Что вы понимаете?.. Не-ет! - покачала головой Еля. - Нет, вы не понимаете! Полковник Ревашов... может быть, он уже генерал теперь; я не всегда газеты читаю... это тот самый человек, который растоптал мою душу.
   - А-а!..
   Ливенцев посмотрел на нее пристально, но у нее были только грустные, а не возмущенные глаза; они округлели, стали больше, заметнее на ее лице, даже половину всего этого небольшого лица заняли теперь глаза, но глаза сосредоточенно-грустные.
   Перевалившее за полдень солнце било теперь в верхнюю часть окна, под которым сидела Еля, и Ливенцев замечал, как мелко дергались ее полные, почти детские губы, но тоска глаз была сухая.
   - Он, этот Ревашов, несомненно как-то обидел вас? - с усилием спросил Ливенцев.
   - Как-то? Почему "как-то"?.. Это всем известно, как именно! подбросила вдруг голову Еля.
   - Допустим, что известно и мне... - сказал Ливенцев, но почему-то сказал это с трудом.
   Он сам себя ловил на том, что предпочел бы этого не знать; что если бы не было совсем какого-то полковника Ревашова у этой странной маленькой сестры, то ему было бы гораздо приятнее сидеть у нее за столом, делать вид, что нравятся мучнистые дешевые конфеты и жидкий чай, смотреть ей в капризно меняющие выражение глаза и слушать какие-то с чужих слов, а не ее собственные, конечно, рассуждения о сестризме.
   - Допустим, что знаю и я, как растоптана ваша душа этим... боюсь ошибиться в чине и потому скажу - генералом. Но все-таки - он на фронте, вы здесь. Если вы даже задались целью найти его, чтобы сказать ему: "Ты негодяй и подлец!", то... как же все-таки могли бы вы это сделать?
   - Я чтобы сказала ему: "Негодяй и подлец!"?.. Почему? - очень удивилась Еля.
   - А что еще хотите вы сказать ему? - удивился теперь уже Ливенцев.
   - Я? Я просто хотела бы поступить отсюда в санитарный поезд... в санитарный поезд, который эвакуирует раненых с фронта в тыловые лазареты. Может быть, тогда...
   Она запнулась было, лицо ее вдруг стало растерянным, губы дернулись, но, оправившись, она закончила:
   - Может быть, будет ранен полковник Ревашов... вот так, например, как брат Мани Квецинской, осколком шрапнели в левую руку... и пусть даже контузия правого бока... а я тогда...
   - Ах вы, Ярославна, Ярославна! - улыбнулся Ливенцев и покачал головой. - И тогда вы омочите бебрян рукав в Каяле-реке и утрете своему князю глубокие раны на теле?
   - Не глубокие, нет!.. Я совсем не хочу, чтобы они были глубокие! вдруг топнула ногой и закусила губу Еля.
   - Так! Вы не хотите, чтобы глубокие... Но почему же вы... почему вы мне говорите все это? Вы не считаете меня, значит, ни... как бы это сказать?.. Вообще я ни в какое сравнение не могу идти с этим вашим генералом, в свое время растоптавшим вам душу? - с какою-то даже ему самому незнакомой искренней горечью спросил Ливенцев.
   И Еля поднялась со стула, поглядела на него вбок, совсем по-взрослому, и ответила:
   - Что же, вы меня за дуру принимаете? Будто я могу думать, что у вас нет своей сестры милосердия?
   Это было сказано таким тоном и так смотрела в это время Еля, что Ливенцев звонко расхохотался.
   Потом он поднялся, сказал:
   - Ну, Еля, вы устали от дежурства, - отдыхайте, а я уж пойду.
   Она не останавливала его, но глядела на него исподлобья очень почему-то серьезно, почти обиженно, а когда он уходил, сказала:
   - Вы все-таки заходите к нам как-нибудь. Если меня не будет, то Маня... Она - умная. Она не будет вам говорить того, чего не надо... Зайдете? Обещайте!
   Ливенцев обещал.
   VIII
   10 марта звонили во все колокола и служили молебны в церквах: Перемышль сдался.
   Правда, слухи о взятии этой крепости появлялись часто, но теперь уже официально сообщалось, что генерал Кусманек, комендант Перемышля, согласился на сдачу без всяких условий, и армия, осаждавшая Перемышль, освобождалась, таким образом, "для борьбы с коварным и сильным врагом на других участках борьбы".
   Но главное, что поражало воображение при этом, это огромный гарнизон крепости, взятый в плен: сто двадцать тысяч человек, - целое войско! - из них девять генералов и две с половиной тысячи офицеров.
   Заколыхались всюду на улицах флаги, как в царские дни, как в недавний приезд царя, да это и был, конечно, царский праздник, - праздник того, кто был одним из зачинателей ужаснейшей бойни и хладнокровно, и планомерно, и всеми средствами проводил ее, выйдя уже из своего царскосельского покоя и появляясь то в Зачорохском крае, в Саракамыше, то в Севастополе, то в Гельсингфорсе, везде принимая однообразные парады бесчисленных "молодцов", "орлов" и "братцев", отправляемых на убой.
   В телеграммах сообщалось, что теперь был он в ставке верховного главнокомандующего, где "радостная весть о победе застала верховного вождя русской земли, и в общей молитве благодарения богу сил и правды слились и царь и полководец его со своими сподвижниками".
   Если молились в ставке, то должны были молиться и в Петрограде, и в Москве, причем сообщалось в телеграммах, что "в рабочих районах известие о взятии Перемышля было встречено рабочим населением не менее радостно, чем в центральных частях столицы".
   Зашевелились славянские организации, и вновь и вновь заговорили на разрешенных манифестациях о священных общеславянских задачах, о великих последствиях для славянства этой войны, о близости решения русских задач в Дарданеллах и о православном кресте на святой Софии.
   В то же время где-то в конце телеграмм мелким шрифтом сообщалось, что "под августейшим председательством великой княгини Марии Павловны состоялось совещание для обсуждения мер против участившихся за последнее время пожаров на фабриках и заводах, преимущественно изготовляющих предметы военного снаряжения".
   Кроме того, опубликовывался высочайший указ от 8 марта, которым возлагалось на министра путей сообщения "объединение деятельности военных и гражданских властей по снабжению топливом соответственных учреждений и предприятий", - указ, из которого видно было, что даже учреждения и предприятия остались без дров и угля, нечего говорить просто о "населении", а прошло всего только семь с половиной месяцев войны, рассчитанной лордом Китченером на четыре года.
   Был парад войскам севастопольского гарнизона: около собора перед стареньким комендантом крепости генералом Ананьиным прошла церемониалом и дружина. Генерал проверещал по-козлиному: "Спасибо, молодцы-ратники!" - и ратники ретиво ответили: "Рады стараться!"
   Потом у того же собора прошлась процессия с духовенством и хоругвями впереди. Несли царский портрет и пели "Спаси, господи, люди твоя...", но не было стройности в этом пении, выручали только громкоголосые дьяконы и отчасти дисканты и альты из певчих, и получалось как-то так, что полная и незыблемая уверенность в том, что господь непременно услышит и спасет и даст победу царю над немцами, была у одних только дьяконов, а самая прочная, твердокаменная - у протодьякона Критского, обладателя здоровеннейшей, всепокрывающей октавы, похожей на разговор пушек.
   Через день после этого празднования победы под Перемышлем, в воскресенье, офицерство дружины вздумало устроить свои праздник, для чего ввиду теплой погоды была выбрана местность, достаточно удаленная от города и в то же время вполне уютная - Французское кладбище.
   Многие исторические города - это города развалин и огромнейших кладбищ. Так как Севастополь тоже был признан когда-то удобным для того, чтобы убить здесь не одну сотню тысяч человек железом, свинцом и холерой, то несколько братских кладбищ расположилось в его окрестностях, и после Русского кладбища - Французское второе по величине. Все памятники на нем заботливо охранялись; в просторном доме там прекрасно жил сторож с большим семейством и даже разводил павлинов.
   Чтобы добраться туда, взяли трех парных извозчиков, причем хитроумный Гусликов, затеявший этот пикник, посадил Ливенцева вместе с Фомкой и Яшкой, а сам со своей дамой из Ахалцыха уселся против Пернатого и Анастасии Георгиевны. В экипаж к Мазанке, Урфалову и Кароли втиснулся никем не прошенный Переведенов. Впрочем, не были приглашены и кое-кто еще из дружины: сам Полетика по причине его семейного горя, трое зауряд-прапорщиков по причине их маленького, как теперь уже вследствие дороговизны оказалось, жалованья (хотя Ливенцев получал столько же, сколько они, но его упорно продолжали считать богатым); наконец, Эльша не приглашали потому, что близкое знакомство со всеми зауряд-дамами Севастополя очень гибельно отозвалось на его здоровье, и в последние дни он ходил мрачный и трезвый и значительно похудевший, - бычьего подгрудка как не бывало, вместо него жались одна к другой многочисленные желтые складки. Лечился он у местного специалиста по секретным болезням и при встречах сам уныло просил не подавать ему руки.
   Ливенцев, сидя против Фомки и Яшки на переднем сиденье экипажа, отлично понимал, конечно, что он должен был говорить всякие смешные вещи, рассказывать анекдоты или даже показывать какие-нибудь фокусы, как это отлично умеют делать признанные дамские кавалеры, молодые подпоручики или даже поручики, если они не женаты. Но он вообще плох был насчет анекдотов, и легкие разговоры ему далеко не всегда удавались, - он больше любил слушать, что говорят другие, и теперь надеялся больше на бойкую Фомку, чем на ее сестру.
   Они принарядились обе: на них были задорные шляпки, с красной розой у Фомки и с синей у Яшки, новенькие модные, должно быть, жакеты и коричневые лайковые перчатки, и они так ожидающе смотрели на него, когда тронулись лошади, что он понял их: с ними можно было говорить о чем угодно, только не о взятии Перемышля, и он сказал вдруг:
   - Вы бывали в Москве?
   - А что? В детстве один раз были, - ответила Фомка.
   - Там есть одна улица, называется Коровий Брод. Красивенькое название, не так ли?
   - О, очень!
   - Изволь-ка жить на такой улице! - засмеялась Яшка.
   - Даже и сказать кому-нибудь неловко, а? "Живу на Коровьем Броде", черт знает что! Но если когда-нибудь вам придется все-таки жить на этой улице, говорите: "Живу на Босфоре". Это, представьте, одно и то же!
   - Рас-ска-зы-вайте! - вознегодовала Фомка, а Яшка рассмеялась звонко.
   - Вот видите, как бывает с правдой: ее всегда принимают за обиду или за шутку, смотря по темпераменту. Между тем Босфор по-гречески значит - Коровий Брод. Это совершенно буквально! Зато красота-то какая: Бо-сфор!
   - Нет, вы в самом деле это? Вы не шутите? - спросила Яшка, между тем как Фомка смотрела испытующе.
   - Совершенно серьезно! Так иногда можно красиво сказать что-нибудь не совсем даже и удобное для разговора.
   - О-о, вы - хитрый! - подняла палец Фомка.
   - Если бы я был хитрый, я догадался бы, поступаете вы на курсы сестер милосердия или нет.
   - Нет! Теперь во всяком случае нет! - решительно сказала Фомка. - Ведь курсы теперь уже стали длиннее, чем раньше, - несколько месяцев, а война теперь уже скоро окончится.
   - Вот как! Почему?
   - Ну, конечно, - раз взят Перемышль! - пожала плечами Яшка.
   - Так что и вашу будущую судьбу делают события на фронте? - как бы удивился Ливенцев. - Вот как печально! Совсем бы другое дело, если бы вы занялись математикой.
   - Ффу! - сказали разом обе сестры. - Женщины - и вдруг... математика!
   - Не скажите, иногда бывают женщины-математики.
   - Ну, одна там какая-нибудь на сто пятьдесят миллионов! - бурно, как и не ждал Ливенцев, вознегодовала Яшка.
   - Просто выродок какой-нибудь, монстр! - скрепила Фомка. - И первостатейный урод при этом!
   - Гм... Я вижу, что вас на такой мякине, как математика, не проведешь, - улыбнулся Ливенцев. - Это напоминает мне одни старые стихи... Пришел, видите ли, с двумя девицами молодой человек в зоологический сад, а там, между прочим, огромная клетка с огромными птицами. Естественно, девицам хочется узнать, что за птицы такие.
   Желая отличным познаньем блеснуть,
   "Орлы!" - отвечает им франтик
   И, вздохом волнуя тщедушную грудь,
   Поправил на галстуке бантик.
   И как настоящий злодей-сердцеед,
   Он к клетке подвел их с поклоном,
   Но девы, приняв за насмешку ответ,
   Вещают торжественным тоном:
   "Все ваши насмешки нисколько не злы,
   Вы нас не морочьте словами.
   Мы знаем отлично без вас, что орлы
   Бывают с двумя головами!"
   Ливенцев, окончив чтение стихов, думал, что Фомка и Яшка обидятся, но они довольно весело рассмеялись над явной глупостью каких-то двух девиц, живших в старинное время. Конечно, они-то сами знали, что орлы...
   - Орлы бывают даже ручные, если их маленькими поймают, - сказала Фомка.
   - Да, папа рассказывал, что на Кавказе где-то, где он в полку служил, были на одном дворе ручной орел и ручной медвежонок, - добавила Яшка.
   - Только орел стал все-таки потом драть кур, - припомнила Фомка.
   - А медвежонок таскал всякую еду из буфета и все в саду обнес, припомнила Яшка.
   - И орла потом продали персам...
   - А медвежонка продали цыганам...
   - Ага! Персам, должно быть, для охоты? - думал догадаться Ливенцев. Хотя охотятся, кажется, только с кречетами, соколами, ястребами, а орлы к этому не так способны.
   - Не знаю уж, зачем его персы купили, - не помню... А медвежонка цыгане научают всяким штукам, - сказала Фомка.
   - А потом им деньги зарабатывают, - добавила Яшка.
   Тема эта насчет орлов, медвежат, собак, на которых потом перешли, и кошек, и даже кроликов оказалась очень богатой, и ее хватило вполне, чтобы нескучно провели время девицы Гусликовы с прапорщиком Ливенцевым, пока доехали, наконец, до Французского кладбища. И Ливенцев провел время не без пользы для себя, потому что узнал, что крольчата бывают очень забавны, а когда сосут свою мамашу, то прибегают ко всяким хитростям и даже опрокидываются очень проворно на спину и подсовываются под нее мордочками, если она лежит на животе. Но больше всего их занимали собаки, особенно фоксы и таксы.
   - У меня был фоксик Тилька, - белый; пятна коричневые, - с увлечением рассказывала Яшка. - До чего был умный, необыкновенно! В трамвае ездить с собаками не полагается, но только я в вагон, он за мной - скок! и сел рядом. Кондуктор его гонит, конечно, на остановке его вон выкидывает... Тилька сидит себе на панели. А чуть только трамвай пошел, Тилька стрелой за ним... Скок - и опять он в вагоне. Так еще до одной остановки доедет. Опять его кондуктор выкидывает. Опять он на панели сидит и ждет... Кондуктор звонок дает, трамвай пошел, он - скок! И опять со мной рядом. Так всегда и доедет до места.
   И очень лучилась Яшка, вспоминая своего Тильку. Но не хотела отстать от нее Фомка: ей тоже хотелось рассказать о своей таксе Пике.
   - У меня была такса Пик, а рядом - Коммерческий сад. И вот раз там пускали ракеты по случаю царского дня. Смотрю, Пик пропал! Искала я его, искала, а он под кровать забился от страха, в самый угол, и там дрожит. "А-а, так ты такой, говорю, трусишка! Хорошо! Я тебя выучу!" И вот я его стала нарочно пугать огнем всяким. Спичку вдруг чиркну в темноте, а сама его злю. "Куси, куси, Пик! Куси!" Он и выучился... Один раз гроза такая была, что мы все глаза зажмуривали, а Пик, чуть только молния блеснет, он сейчас же на окно и ну лаять!.. Пока, конечно, гром не тарарахнет...
   - А то вот был еще у меня пудель Джек - черный, стриженый, - спешила рассказать и перебивала Яшка. - Я его часто в угол ставила. Скажешь: "Джек, иди в угол!" Он пойдет, а тут вдруг муха мимо летит. Надо же ее поймать! Он клац зубами - поймал, смотрит, нет ли еще где поблизости мухи, и только потом уж пойдет и станет... А раз колбасы кусок фунта два съел... Была колбаса куплена, на стол положили, пошли, а потом смотрят - нет колбасы. Я к нему: "Ты съел? А ну, признавайся!" А он - никакого внимания, как будто святой какой и отроду ничего скоромного не ел, а только мух одних... Смотрю потом - лужа была на дворе после дождя, и вдруг ее уж нет, высохла... А Джек только усы себе облизывает... Вот только когда мы догадались, что это он колбасу съел, иначе зачем бы ему всю лужу до дна выпивать?
   Ливенцев видел по восторженным лицам обеих девиц, что это были приятнейшие воспоминания из всей их жизни, и старался слушать их с самым горячим сочувствием, так что плохо заметил, было ли что-нибудь примечательное по дороге. Впрочем, он уже знал из частых своих поездок на дрезине, что окрестности Севастополя вообще довольно безотрадны на вид.
   А Французское кладбище оказалось очень уютным, и, оглянувшись туда и сюда, когда уже вошли в ограду, поручик Кароли сказал, покрутив серой, как волчья шерсть, головой:
   - О-очень недурно устроились тут на вечный покой господа французы! Даже завидки берут, накажи меня бог!.. Ведь подумать надо - в чужой стране и таких памятников понаставили и таких деревьев понасадили! Что это, например, за дерево такое? - постучал он по толстому и гладкому стальному стволу исполинского дерева.
   - Павлония, - сказал Ливенцев. - Смотрите-ка, уж набухают почки, а листья будут в лопух.
   - Вот, видите как! Павлония! В первый раз слышу такое название. Это, значит, непосредственно из какой-нибудь Ниццы и сюда, родным покойничкам сувенир из родных палестин. Э-эх! Где-то нас, господа, похоронят!.. А что над нами таких памятников никто ставить не будет, никакой паршивой бузины даже не посадят, это уж та-ак! Это уж будьте уверены! Вобьет снарядом в трясину куда-нибудь аршин на десять в глубину, и ни один сукин сын не узнает даже, где там твои кости и на какую потребу они пошли!
   - Прочь мрачные мысли! Гоните их прочь! - продекламировал Пернатый. - И ищите местечко, где бы нам расположиться, чтобы дамы наши не запачкали платьев... и прочего.
   У самого же у него отнюдь не веселое было лицо: оно оживлялось на моменты только, потом тускнело и очень казалось дряхлым. Не омолодила его женитьба, нет. Был желт, глаза запали. Зато Анастасия Георгиевна выступала, как львица, вышедшая на ловлю добычи. Ливенцев увидел на ней такое же самое платье с разрезом на боку, каким она возмущалась тогда, на Приморском бульваре; она слегка пошевеливала плечами и горделиво оглядывала всех кругом. И видно было, что кладбище и французские памятники с витиеватыми надписями, выбитыми на них, и все это обилие огромных деревьев, заставлявших представлять тут густейшую тень повсюду летом, - это ее не занимало нисколько. Она очень критически оглядывала с ног до головы двух девиц Гусликовых, и наблюдавшему это Ливенцеву живо вспомнилось замечание Шопенгауэра: "Когда встречаются на улице женщины, они глядят друг на друга, как гвельфы на гибеллинов". Наглядевшись на трех женщин и по-своему решив, конечно, что они для нее совсем не опасные соперницы, она стала пристально приглядываться к Мазанке, у которого в этот день особенно лихой вид имели усы и довольно озорно играли глаза, теперь уже потерявшие былую поволоку.