А дня через три Ливенцев случайно встретил Алексея Иваныча на улице и спросил его, не брат ли ему тот самый нижний чин, муж Натальи Львовны.
   - Что вы, что вы! Какой брат! Что вы!.. Он - Макухин, да, а я - Дивеев. Он арендовал одно имение тут, в Крыму... вдруг мобилизация! И урожая не успел собрать - угнали. А через три дня уже в Польше был... Давно все-таки не было писем, недели три или даже почти четыре, - верно, верно... Может быть, убит или остался на поле сражения, как пишут, то есть в плену. Он старший унтер-офицер, и Георгия ему дали за что-то там... А Георгия этого не любят солдаты, простите!.. Я с несколькими говорил, которые с фронта. "Чуть только заблестит у тебя здесь, на грудях, говорят, сейчас немецкую пулю в это место и получишь!"
   - Вы, кажется, сказали, что вы - архитектор... Строите что-нибудь здесь? - полюбопытствовал Ливенцев.
   - Я? Строю? Что вы, что вы! Кто же теперь строит? Теперь и крыш даже никто не красит, - видите, какие ржавые! Дожидаются все конца войны, когда олифа подешевле будет. А сейчас за деньги цепляются, которые падают с каждым днем!.. Да покупай же ты на эти деньги все, что попало, что тебе и не надо совсем, - не береги их только! И вот, простой такой вещи никто не хочет понять!
   - Так что вы на свои деньги покупаете олифу? - улыбнулся Ливенцев, но странный человек этот, Дивеев Алексей Иваныч, поглядел на него удивленными глазами.
   - Я? Покупаю?.. Я ничего не покупаю. У меня нет денег. Совершенно нет у меня никаких денег... Прощайте!
   И пошел какою-то летучей походкой, на ходу приподняв и опустив серую шляпу с черной лентой, а Ливенцев после его замечания о некрашеных крышах внимательнее, чем обыкновенно, пригляделся к домам и увидел много такого, чего как-то не замечал раньше: действительно, крыши нигде не красились и дали рыжие полосы и пятна, стены не белились, и как-то всего лишь за восемь месяцев войны неожиданно постарели, облупились, побледнели на вид...
   И в первый раз именно в этот день Ливенцев осязательно понял, что окрашенная крыша и побеленная стена - признак политического спокойствия, полного доверия к существующей власти, мира и тишины.
   II
   В конце марта объявлен был царский указ о призыве ратников ополчения первого разряда для пополнения запасных батальонов и формирования дружин: война требовала новых и новых жертв; олифа подорожала, человек страшно подешевел.
   С теплого, но голодного юга к холодным, но сытым северным озерам тянули и тянули косяками водяные птицы. В весеннее движение пришли соки деревьев и сбросили жесткие колпачки с почек; всюду запахло молодой травой, устремившейся жить, зеленеть и цвести - цвести во что бы то ни стало, а люди деятельно собирались в запасные батальоны и обучались стрельбе из винтовок в спешном порядке.
   И там где-то, за стеною Карпат, - это очень отчетливо представлял каждый день бывавший на железнодорожных путях Ливенцев, - идут и идут один за другим безостановочно поезда, грохоча и свистя и неуклонно, однообразно и жутко стуча тяжелыми колесами по рельсам, блестящим маслянистым блеском на весеннем солнце: везут солдат в касках и полевые орудия в чехлах - батальон за батальоном, полк за полком, дивизию за дивизией, корпус за корпусом... Страна стали (девятнадцать миллионов тонн в 1913 году!) подвозит к Карпатам свои корпуса стального, серо-голубого цвета в стальном порядке.
   И однажды в начале апреля, застряв на станции Мекензиевы Горы, последней перед станцией Севастополь, Ливенцев увидел - подходил товарный поезд с обыкновенными вагонами на сорок человек или восемь лошадей, подходил тихо, и из вагонов визгливые гармошки и песни: дикие-дикие бабьи голоса, покрывающие дикие и хриплые голоса мужские. И Ливенцев еще только хотел догадаться, что это такое, кого везут в этом поезде в Севастополь, когда увидел на платформах горные орудия, полузатянутые брезентом. А когда остановился поезд на станции и кто-то крикнул: "Вылеза-ай, эй, вылазь! Дальше не поедем!" - Ливенцев увидел, что это приехала воинская часть: из вагонов стали спрыгивать на перрон солдаты в рыжих кубанках, с кинжалами спереди, кто в шинели обыкновенного образца, кто в черкеске с газырями... Ясно было, что это - кавказская часть, и Ливенцев подумал было, что кто-то из этих ребят в кубанках нарочно запускал в бабий тон, просто для пущей красы, иначе и песня не в песню, - но нет: из вагонов, как мешки, стали падать вниз самые подлинные бабы, с подсолнечной скорлупой, прилипшей к губам, и бессмысленными от недосыпу глазами.
   И Ливенцев очень ярко вспомнил ту маршевую команду, которую довелось ему вести на вокзал через всю Одессу в 1905 году и которую помощник командующего войсками Радзиевский, сидевший на прекраснейшем гнедом, в белых чулочках, коне, презрительно назвал "сволочью Петра Амьенского".
   Так же, как и тогда, все здесь были почему-то пьяны. Неизвестно, что они такое пили, но они едва держались на ногах.
   - Что это за часть такая? - спросил Ливенцев старичка начальника станции, и тот, кивая удивленно головою, отвечал вполголоса:
   - Будто бы кавказская горная артиллерия, по бумагам так... да вон и пушки стоят... Ну как же это теперь воевать нам с такими солдатами?
   Махнул ручкой и ушел, "чтобы глаза не глядели на них", и уже помощник его, суровый человек, потерявший левую руку в одном из первых боев с австрийцами, бывший фельдфебель, объяснял приехавшим, что здесь они будут погружать орудия прямо на транспорты - 24-й и 39-й, и что им самим тоже не будет других квартир, как эти транспорты, которые их и повезут по морю, куда начальство прикажет.
   В Северной бухте действительно стояли транспорты под номерами 24 и 39 ошарпанные буксирные пароходы. И Ливенцев наблюдал, как, оставив пока орудия на площадках, кавказцы выгружались из вагонов...
   До их приезда на маленькой станции было тихо, только станционная детвора - плоды довоенного досуга здешних служащих - играла в "поезд": тихо и солидно бегали один за другим, ухватив передних за рубашонки. А старшая из ребятишек, девочка лет семи, бежала впереди и старательно дудела в кулак. Однако дудеть хотелось и остальным, и все начинали дудеть в кулаки, а девочка оборачивалась и кричала:
   - Замол-чать, дурные!.. Три, что ли, паровоза в поезде?.. А кто же тогда вагоны?
   Станционные ребятишки должны, конечно, знать, что такого поезда, чтобы в нем одни только паровозы и ни одного вагона, - не бывает в природе, и они после окрика умолкали. Но бежал к ним откуда-то еще один, лет четырех, на кривых ножках, в красной рубашонке. С затылка и вниз на голове у него ряды, как у овец, и на шее густо насыпаны состриженные волосы, и за ним из какого-то домика бабий крик:
   - Колька!.. Колюшка!.. Коля!.. Куда же ты убежал от меня? Дай, достригу!
   В руке у бабы сверкают ножницы. Колюшка видит их и бежит дальше.
   - Ко-ля! Иди, я тебе что-то дам! - начинает хитрить мать.
   Мальчуган остановился было, но только на момент.
   - Ко-ля! Иди, мы сейчас на море поедем!
   Эта хитрость удается как нельзя лучше. Кольке давно, верно, хочется на море, и он поворачивает назад, а мать прячет страшные ножницы под фартук.
   Все шло прекрасно, словом, на этой маленькой станции, пока не появился этот воинский поезд с гармошками, качающимися на нетвердых ногах пластунами, горными пушками, полуприкрытыми брезентом, и густой руганью.
   Грязные мешки и крашеные сундучки вытащили из вагонов на станцию, но под вагонами везде почему-то валялись обоймы с патронами, пачки патронов, наконец Ливенцев заметил целый ящик на триста обойм. Он толкнул его ногой, думая, что ящик пустой, - нет, оказался тяжелый, плотно набитый.
   - Черт с ним, пусть валяется! - сказал ему совсем молодой еще, лет девятнадцати, прапорщик в кубанке и с шашкой казачьего образца. - Мы таких на турецком фронте столько оставили, что-о...
   И запустил ругательство гораздо более сложное, чем мог бы придумать поручик Кароли, потом обнял какую-то бабу и закружился с ней, спьяну или чтобы показать свою лихость этому пехотному прапорщику-ополченцу средних лет, или просто от скуки.
   У этого прапорщика сверх черкески была еще и епанча какого-то линюче-малинового цвета, очень странная на вид теперь, когда все цвета, кроме грязно-желтого, были изгнаны из обихода войск.
   Дождавшись своей дрезины, Ливенцев уехал в Севастополь, а потом на Нахимовской, Офицерской, Большой Морской и на Приморском бульваре он видел этих прапорщиков под ручку с белогоржеточными зауряд-дамами.
   В своих рыжих папахах, черкесках и епанчах носились они, подобно бедуинам. Малиновые епанчи их особенно кружили головы девицам.
   Ливенцев подслушал как-то и то, о чем говорили с девицами два таких прапорщика.
   - Ересь какую распустили про нас, что мы безо всякого образования... А мы все - военные училища покончали.
   - И что из того, что мы сейчас прапорщики? Мы ведь прапорщики не запаса, а действительной службы. Нас тоже будут производить в следующие чины.
   - А какой же у вас следующий чин? - любопытствовали девицы.
   - Подхорунжий. Это соответствует мичману, если перевести на флот, или подпоручику, если просто в артиллерии.
   - А потом нас в хорунжие, в сотники произведут. А потом - в подъесаулы...
   - Да господи! Чины - ведь они у всех одинаковы, только что по-разному называются!
   На Приморский бульвар "нижних чинов" не впускали, и казаки с бабами, гармониками и семечками заполнили Исторический бульвар, где не было для них запрета, где матово поблескивал бронзовый памятник Тотлебену, общедоступна была панорама Рубо, и садовник, с которым и здесь, любя цветы, познакомился Ливенцев, показывал ему место, на котором стояла батарея Льва Толстого.
   На клумбы уже были высажены лакфиоли, маргаритки и анютины глазки, и зацвели оранжевыми, очень яркими цветами кусты пиркозии, но когда Ливенцев прошелся как-то днем по Историческому бульвару, он увидел, что все цветы на клумбах были оборваны, иные растоптаны и вдавлены в мягкую черную землю подкованными каблуками, а с ярко-оранжевыми ветками пиркозии, отмахиваясь ими от мух, уточками, вперевалку ходили бабы с Кавказа, и развевались около них линюче-малиновые епанчи.
   Известно уже было о казаках, что отправят их на транспортах в Одессу и уж оттуда - на галицийский фронт. Говорилось, из неизвестных, впрочем, источников, что германские таубе прилетели в Константинополь и уж готовятся бросить на эти транспорты бомбы, почему устанавливаются зенитные орудия на их конвоирах - контрминоносцах.
   Но не одних только севастопольских девиц в горжетках и без горжеток увлекли эти бедуины в малиновых епанчах. Увлеченным ими оказался и подполковник Мазанка.
   Известно, как иногда совершенно пустой повод приводит к катастрофе, если только налицо причина для катастрофы.
   Ливенцев редко бывал в дружине и еще реже виделся с Мазанкой, поэтому не знал, что такое произошло раньше у Мазанки с Добычиным и почему вдруг Добычин объявил ему строгий выговор в приказе по дружине за то только, что не понравился ему борщ.
   Рота Мазанки была в этот месяц довольствующей ротой, а с котла дружины "довольствовался" сам Добычин; борщ в этот день был рыбный, из кеты, кета была просолена на Дальнем Востоке, а здесь осмотрена зауряд-врачом, борщ ели все и хвалили; не понравился он одному только Добычину, а может быть, и не самому ему, а слепой его жене, - и Мазанка, получив строгий выговор в приказе, вдруг прорвался.
   Но он сделал не так, как сделал бы Ливенцев, - он знал военную дисциплину, этот бывший начальник полковой учебной команды, выпускавшей унтеров; он поехал прямо к командиру явившегося с Кавказа казачьего полка и сказал ему:
   - Я - тоже казак. Я служил, правда, в пехотном полку, но это уж так пришлось. Желал бы перейти в ваш полк и биться с немцами под вашим начальством!
   Он был очень возбужден, когда говорил это, и командир казачьего полка принял это возбуждение за боевой азарт, за казачью прославленную лихость. На столе перед командиром стоял бочонок кавказского вина. Он налил стакан Мазанке. Чокнулись.
   - А вам известно ли, - сказал он, - что раз вы из своей вонючей дружины в боевой полк перейдете, то будете аж на целый чин ниже, - стало быть, не штаб-офицер, а простой есаул?
   Мазанке это было известно, и казак казака принял к себе в есаулы. Распив с ним еще по стакану вина, Мазанка поехал к Баснину и сказал ему:
   - Или вы, ваше превосходительство, меня не задерживайте, или я и сам на тот свет пойду и с собой потащу кого-нибудь за компанию!
   От казачьего вина он имел вид человека отчаянного решения.
   Баснин, поглядев на его боевые усы, сказал было:
   - Если вы хотите выслужиться поскорее, то ведь и ваша дружина в скором времени может отправиться в десантную операцию в Синоп.
   Но Мазанка только головой пренебрежительно качнул:
   - Знаем мы эти Синопы!
   И Баснин согласился на его переход в казачьи есаулы, тем более что казаки вливались в ту же армию, в которой числилась и его бригада, а высшего начальства здесь не было ни у него, ни у войскового старшины пластунов.
   Так в обстановке войны, в упрощенном порядке, сделался Мазанка вдруг есаулом, забыв о своем имении, о своей жене, о своей пшенице и своих волах, о своих малых детях и даже о своем штаб-офицерском чине.
   Он добыл черкеску, рыжую папаху, кинжал и шашку казачьего образца и в таком виде явился в дружину сдавать роту.
   Ливенцев был при этом. Он видел, как изумленно глядел на преображенного Мазанку Добычин, мигая красными веками и открыв рот, а Мазанка, откачнув голову в воинственной рыжей папахе, певучим своим голосом говорил:
   - Прикажите, господин полковник, кто именно должен принять от меня роту, и я ее сдам сегодня.
   - Роту... сдавать?
   Два раза закрыл и два раза открыл рот Добычин, пока сказал наконец:
   - Я ничего не знаю. И вас... вас в такой форме я тоже не знаю! У меня в дружине-е... ротного командира-есаула... не было-с!
   - Ага! Не было?.. А под-пол-ков-ник Ма-зан-ка, которому вы строгий выговор за борщ, потому что у вас катар желудка... он у вас был в дружине?
   Тот же самый командирский кабинет с висячей лампой "молнией", и конторкой, и шкафом со старыми томами "свода военных постановлений", кабинет, в котором когда-то судили прапорщика Ливенцева, видел теперь других горячо говоривших людей, и Ливенцев теперь только слушал и пристально смотрел, как весеннее солнце, врываясь в окна, сверкало на серебряной рукояти шашки Мазанки, на его белом погоне с одною уж теперь красной полоской и в его глазах, полных ненависти к этому старику с подстриженными седыми усами и носом внахлобучку.
   Кроме Ливенцева, пришедшего по поводу денег "вверенным ему нижним чинам", тут были еще и адъютант Татаринов и Гусликов, принесший какую-то бумагу на подпись, и никто из них не сидел, - все стояли, так как стоял, облокотясь о стол костяшками пальцев, сам Добычин.
   - Гос-подин ес-саул... потрудитесь под-твер-дить, да, соот-вет-ствую-щей бумажкой, да... что вы действительно бывший... подполковник Мазанка! - выдавил медленно и с большим выражением в рокочущем голосе Добычин.
   Мазанка оглянулся на Ливенцева, на Татаринова, как бы их призывая в свидетели той чепухи, которую он только что услышал, и спросил адъютанта с издевкой:
   - Вам известно, что я действительно Мазанка, а не... Добычин, например?
   - Мне кажется, дело только в бумажке, - постарался смягчить положение Татаринов.
   А Добычин загремел на высокой ноте:
   - И про-шу ва-ас... про-шу вас... не говорить лишнего!
   - Прошу вас... не кричать на меня! - в тон ему протянул Мазанка. - Я вам ни-сколько не подчине-ен теперь! У меня есть свое начальство, и ему я не позволю так на себя кричать!.. Бумажку вам нужно? Вот бумажка!
   Мазанка с такой энергией при этом вздернул правой рукой, что Ливенцев подумал вдруг: "Кинжал! Или шашка!.."
   Но не шашка и не кинжал, а самая обыкновенная мирная канцелярская бумажонка забелела в руке Мазанки, который шагнул с нею не к Добычину, а к Татаринову.
   - Есть перевод, господин полковник, - полусогнувшись, вполголоса почему-то сказал Добычину Татаринов; но Добычин уже выходил из кабинета, говоря ему:
   - Роту принять старшему из субалтерн-офицеров... а о поведении здесь... бывшего ротного командира - рапорт командиру бригады!
   И ушел, хлопнув дверью.
   Мазанка презрительно кивал ему вслед папахой, прочувственно говоря:
   - Вот дурак-то!.. Полетика, может быть, и не всегда был глупым, а этот - сроду дурак!
   - И неужели Переведенов получит роту? - ужаснулся, но вполголоса, Гусликов.
   - Переведенову чтобы я роту сдавал? Психопату этому? Не-ет! Лучше я вообще никому ничего сдавать не буду! И пусть на меня валят всё, как на мертвого!
   - Как же так? Нельзя же, Павел Константинович! - пробовал уговаривать его Татаринов.
   - Отлично можно! Разве Полетика этому дураку сдавал дружину? Он и назначен-то сюда только заместителем, а разводит тут ерунду всякую, будто и в самом деле!.. На картошке с постным маслом сидел себе в отставке, и вдруг такая власть дана!.. О-сел старый!
   Так Мазанка и не сдавал никому роты. Он только подписал составленную Татариновым бумажку, что роту сдал за переходом в другую часть.
   С ратниками своей роты простился он перед тем, как явился к Добычину, и теперь вполне уже чувствовал себя есаулом. Выходя с ним вместе из штаба дружины, спросил его Ливенцев:
   - Как же так все-таки, из-за какого-то выговора за борщ, круто очень повернули вы свою судьбу в сторону окопов и смерти... Зачем?
   Мазанка поглядел на него мрачно.
   - Вы думаете, не все равно?.. Я тоже думаю, что не все равно - идти ли в окопы с этим Добычиным, или с настоящим боевым полком. Вот потому-то я это и сделал.
   - А что идти пришлось бы, в этом не сомневаетесь?
   - Какие там, к черту, сомнения!.. Все пойдут, и вы пойдете. Теперь на войну будут гнать изо всех сил, чтобы к осени кончить.
   Условились, когда сойтись для проводов у виночерпия - капитана Урфалова, и Мазанка браво пошел в свою сторону, держась в новенькой черкеске стройно и прямо.
   III
   Царь между тем жил деятельной военной жизнью. Телеграф приносил известия, что он знакомился со вновь завоеванной страной, населенной братьями-славянами, - Галицией, или Червонной Русью, - и даже, выйдя на балкон дворца во Львове, произнес короткую, правда, но содержательную речь: "Да будет единая, неделимая, могучая Русь! Ура!" И львовские горожане, конечно, ответили на это "ура" долго не смолкавшими криками "ура".
   Перемышльские форты, правда, взорванные австрийцами перед самой сдачей и представлявшие груды бетонных обломков, тоже удостоились видеть на себе царя, с которым ездили две его сестры - Ольга и Ксения - и верховный главнокомандующий. В то же время в иллюстрированных еженедельниках в Петрограде появились торжествующие снимки с пленных перемышльских солдат, проходивших под конвоем ополченцев по широкому Невскому проспекту. Торжество победителей было полное, и каким-то невежливым выпадом со стороны германцев казалось то, что они выстроили перед Либавой семь крупных судов и свыше двадцати мелких и забавлялись иногда обстрелом вполне беззащитного города.
   Газеты сообщали даже, что, продолжая свои забавы, немцы отправили на суда с русского берега много женщин. Газеты крайне возмущались таким "варварским поступком бесчеловечного врага", но когда сказал об этом Ливенцев Марье Тимофеевне, та, к удивлению его, отозвалась так:
   - Что же тут такого? Они же ведь их не убьют, и не все ли равно?.. Мало, что ли, в нашем флоте офицеров немцев? Если не половина, то считайте третью часть, а я думаю, даже и больше!
   - Конечно, и у германских лейтенантов тоже ясные пуговицы, и тоже можно их мелом чистить, но-о... гм... из-за чего же мы воюем-стараемся? удивленно спросил Ливенцев.
   - А я знаю, из-за чего вы там воюете! - пожала плечами Марья Тимофеевна. - По-моему, так совсем даже все это ни к чему!
   - Так вот, значит, каков голос женской плоти! - шутливо нахмурил брови Ливенцев. - Так что, по-вашему, если бы был во всех государствах матриархат, то кончено было бы с войнами?.. Откуда же брались всякие там амазонки Пентизелеи?.. Или гораздо больше, чем эти проклятые вопросы, улыбается вам дать мне самоварчик?
   - Самовар - это я сейчас, а что вы говорите, Николай Иваныч, насчет амазонок, какие на лошадях ездят, то я одну знала такую: она через дом от нас жила и все с мичманом Сангине каталась, а он - итальянец был. И вот бы вот должна свадьба у них случиться, а Сангине с одной горничной путался. То она к нему бегала, а то хозяев ее дома не было, он к ней вздумал зайти, а у ней свой дружок сидит - приказчик из магазина. А итальянцы - они горячие люди. Он ему кортиком две раны дал, убил насмерть! А это вечером было. Он что делать? Сейчас, как совсем стемнело, взял фаэтон, да к священнику: "Батюшка, обвенчайте!" Ну тот его за большие деньги, конечно, окрутил, а уж потом на другой день он заявил в полицию сам: "У своей жены застал любовника, - конечно, сдержать свою горячность не мог..." Ему наказания даже и не давали, а только из флота попросили. Кабы он ей успел дворянство купить, а то, - всего сразу не сделаешь, - не поспел. Ну, потом в порту получил должность, а она что же? Пить стала!.. Да как его конфузила-то пьяная! А он человек оказался очень хороший и все ей прощал... Вот вам и итальянец! - И Марья Тимофеевна победно поглядела на Ливенцева.
   - Все доказательства в пользу немцев под Либавой налицо! - сказал Ливенцев. - А как думает по этому вопросу ваша Дарья Алексеевна?
   - Ох, Дарья Алексеевна! Умора нам с ней! - очень оживилась Марья Тимофеевна. - Ей недавно цукатов всяких из Москвы прислали, вот она нас с Марусей надумала угостить. Мы и всего-то взяли по две цукатинки, и вот она своими култышками действует, действует, коробку чтобы к себе... "Зу-бы ведь от сластей всяких портятся, а вы - женщины еще молодые, вам зубы нужны да нужны, кавалеров обольщать... А я уж так и быть, у меня уж пускай портятся!" И кому же говорит так, а? На-ам! Будто мы не знаем, что у ней и совсем-то зубов ни одного нету! Вот она какая хитрая старуха, - о-ох, и хитрая!.. А насчет немцев, конечно, что же она может думать, если она уж и недвижимая сидит, и без зубов, и ей уж семьдесят лет скоро?
   В этот день к Ливенцеву зашла Еля Худолей, радостная.
   - Мимо шла и заскочила - радостью поделиться, - говорила она, сияя. Такой у меня праздник - вы представьте! - берут меня на санитарный поезд. Ходить он будет в том направлении - на Броды, Самбор, на Львов... вообще, ура, наша взяла!.. Кричите же со мною вместе "ура". Что же вы молчите?
   И Еля сделала такое удивленно-обиженное лицо, что Ливенцев улыбнулся, но сказал:
   - Почему же я должен радоваться, что вы уедете на каком-то поезде?.. Я, впрочем, привык к тому, что все поезда теперь страшно опаздывают, - может быть, и ваш опоздает?
   - Не опоздает, нет! И я поеду!.. Я буду много видеть всего - и плохого и хорошего. Много знать буду. Много всяких людей встречу... Может быть, я и его тоже... встречу!
   - Ах, это все того же... полковника Ревашова, который, наверно, уже генерал? - недовольно сказал Ливенцев.
   - До свиданья! - церемонно протянула руку Еля.
   - Ну, ладно, ладно! Он - герой русского оружия... Сидите!.. Вдруг и я когда-нибудь попаду в ваш санитарный поезд... И у меня не будет ни рук, ни ног, ни других частей тела, но на моей геройской груди будет гореть четвертой степени Георгий. И тогда наконец-то вы меня полюбите бесконечной любовью...
   Но Еля сказала на это, очень поморщившись:
   - Нет! Без рук, без ног, и чтобы я вас полюбила, - фи! Пожалуйста не надо!
   - А если только без одной руки и без одной ноги?
   - Нет! - покачала головой Еля.
   - Гм... Вам непременно нужно, чтобы только одну руку мне оторвало снарядом, и конечно - левую?
   - Совсем мне это не нужно, - рассудительно заметила Еля. - Гораздо лучше будет, если совсем вы не будете ранены.
   - Вот тебе на! Как же попаду я к вам тогда в поезд?
   - Ну, мало ли как! Просто, вы можете заболеть... какой-нибудь легкой болезнью...
   - А вы меня разве примете с легкой болезнью?
   - Разумеется, приму.
   - А если бы вдруг... я оказался немец? - сделал весьма загадочное лицо Ливенцев.
   - Как немец? - не поняла Еля.
   - Так, самый настоящий. И по отцу и по матери... Что тогда?
   - Вот ерунда какая! Что же тут такого! Разве наш царь не немец и по отцу и по матери? - непонимающими глазами поглядела на него Еля.
   - Ага! Та-ак? Кончено! Я должен, в таком случае, открыть вам эту великую тайну: я - немец! - сказал он как можно таинственнее и оглядываясь на дверь. - Я - немец, и ничто немецкое, великое немецкое мне не чуждо. Я люблю и Гете, и Шиллера, и Клейста, и Геббеля, и прочих, и прочих, и прочих, вплоть до самых новейших! Я люблю и Канта, и Шопенгауэра, и Гегеля, и прочих, и прочих, и даже Ницше! Я люблю Вагнера, и Бетховена, и Шуберта, и прочих, и прочих... Я люблю немецких художников, я люблю математиков-немцев, - я по ним учился!.. Я люблю людей науки немцев - они велики во многих и многих областях науки. Я уважаю Маркса и Энгельса - величайших социологов. И вот... я - немец по своему духу и телу, конечно, как я уж сказал вам, - я буду командовать своим людям, чтобы они стреляли по немцам!
   - А вы это верно говорите, будто вы немец? Вы не врете? - спросила Еля.
   - Ну вот, зачем же мне врать? - как мог серьезнее ответил Ливенцев.
   - Тогда...
   Еля задумалась было, но потом сказала так же таинственно и тихо:
   - Тогда вы в первом же сражении должны бежать...
   - Постойте! Что вы говорите!.. А как же я тогда попаду в ваш санитарный поезд, Марья Тимофе... то бишь, Еля?
   - Может быть, вас возьмут в плен наши, и вот тогда...
   Ливенцев захохотал так громко, что даже испугал Елю, но ему было грустно. И, когда уходила Еля, было так жаль и ее и себя, что он спросил ее только о полковнике Полетике.