Ужинали они вместе. Во дворе, под звездами. Тимофей засветил фонарь «летучая мышь», и бабочки тучами вились над стеклом. Было тихо, и только снизу докатывался успокаивающий рокот прибоя в прибрежных камнях. Тася допила остатки коньяка, раскраснелась, повеселела, вместе с Тимофеем затянула протяжную украинскую песню. Цикады в кустах вокруг дома сопровождали пение, как оркестр. Тимофей обнял ее, а она положила голову ему на плечо и пела высоким голосом, прикрыв глаза и сладко чему-то улыбаясь. А он сидел ровно и строго вторил ей густым сдержанным басом, не заглушая, а только оттеняя жену, и пустые ввалившиеся глазницы были устремлены в темноту, к морю, где далеко-далеко двигалось несколько огоньков — запоздалое судно пробиралось в ночи к Ялте.
   Было так хорошо и умиротворенно на душе, Альгис вдруг почувствовал себя таким счастливым и беззаботным, каким он себя уже давно не помнил. И с признательностью за то, что она побудила его на этот шаг, такой отчаянный и единственно верный, любовался Сигитой, тоже завороженной тихой прелестью южной крымской ночи, этой песней, чужой и близкой ей, потому что пели добрые и несчастные люди и с ними было спокойно и просто, как со своими, очень родными людьми. У нее прошла скованность и неловкость, какая стесняла ее поначалу. Она уже освоилась и смотрела открыто на лица поющих, даже шевелила губами, буззвучно повторяя незнакомый напев.
   — Все мы да мы поем, — спохватилась Тася. — Что, ваши песни разве хуже? Давай, Сигита, спой по-вашему, по-литовски. А мы с Тимофеем послушаем.
   Сигита не смутилась, не стала упираться и, застенчиво улыбнувшись Альгису, запела тихим поначалу неуверенным, голосом ту песню, что он слышал в вагоне, когда пели вместе Сигита и милиционеры.
   Куда бежишь, тропинка милая? Куда ведешь, куда зовешь? Кого ждала, кого любила я, Уж не воротишь, не вернешь.
   Тася, удивленно раскрыв глаза, слушала незнакомые слова, а потом вскрикнула радостно:
   — Так то ж наша песня! Только слова другие! Выходит и по-литовски, и по-русски эта песня поется.
   Сигита понимала по-русски, но говорила с трудом.
   — Нет, — заупрямилась она, — песня наша, литовская.
   — Как же так? — обернулась к Альгису за поддержкой Тася. — Наша песня. Помню до войны у нас в селе ее каждая девчонка пела. И слова такие хорошие… Теперь не услышишь.
   И устремив глаза к звездам, стала припоминать слова, тихо напевая.
   А там вдали, за синей рощицей, Где мы гуляли о ним вдвоем, Плыла луна — любви помощница, Напоминая мне о нем.
   — Ах, как душевно, — задумчиво произнесла Тася. Тимофей улыбался, покачивая головой.
   — Что тут спорить, — примирительно сказал он и погладил Тасю по голове.
   — Хорошая песня тем и знаменита, что везде поется… Что в Литве, что у нас в России. Душа-то у людей повсюду одна.
   Сигита стала петь дальше. По-литовски. Тася, скрипя протезом, подтащила к ней табурет, уселась рядом, обняла, как подружку, и подтянула по-русски, тихим задушевным голосом. Тимофей, не знавший слов, баском подхватывал концы фраз. Альгис слушал, прикрыв глаза, как вились, переплетались в одной песне литовские и русские слова и с невольной завистью подумал о том, что ни одно из его стихотворений не стало такой песней, простой и трогательной, нужной человеку, как хлеб и вода. Для его стихов композиторы тоже писали музыку и их пели по радио и с эстрады. Пели месяц-другой и забывали. А эту помнят и любят, И никто не знает автора слов, музыканта, написавшегося музыку. Народная песня. И живет в народе. А не пылится магнитофонными лентами в архиве Радиокомитета да пожелтевшими нотными тетрадями в чьем-нибудь чулане.
   А ведь он умеет писать и умеет это делать добротно и искренне, как некогда в самом начале пути. Он напишет. Обязательно напишет. Здесь, в этом своем укрытии. Так, как не писал никогда. Будет писать без оглядки на редактора, без мысли о гонораре. Вот как эта песня. Пусть выльется из души. Ни для кого. Для этих звезд, для шумящего внизу моря. Для Сигиты с ее слабым неокрепшим голоском. Для Тимофея с Тасей, для которых хорошая песня, возможно, единственная отрада в их жалкой обездоленной жизни. Он напишет о них, о двух изувеченных войной душах, не нужных никому и ушедших от людей, нашедших пристанище на этой скале под южными звездами. Об их любви, тихой и человечной, что поддерживает в них жизнь.
   В невидимом отсюда море, где-то внизу, как в бездне, простуженным басом прогудел пароход, мигнув двумя неяркими огоньками.
   — На Керчь пошел, — сказал слепой Тимофей, и Тася, по пароходному гудку отмерив время, сказала, что поздно, надо спать, а то ей завтра рано на работу. Альгису не хотелось вставать из-за стола. Но слепой уже шарил по столу руками, собирая посуду, и Альгис поспешил ему помочь.
   — Та не надо — с ухмылкой отмахнулся Тимофей. — Я привычный. Ночью мне подручней, чем вам. В потемках вы, что слепой. Для меня всегда одно. Ногами вижу да руками.
   И понес горку тарелок на вытянутых руках, уверенно переставляя ноги по тропке до самой двери, коленом отворил ее и совсем исчез в темноте. Альгис напрягся, ожидая услышать звон разбитой посуды и, не посидев, пошел за ним. В темной кухоньке смутно различил Тимофея, на корточках присевшего над тазом с водой и мывшего невидимые тарелки.
   — Тимофей, — попросил Альгис, — дайте, Сигита вымоет. Женское дело.
   — И сразу скажешь — в моряках не служили, — угадал его улыбку Альгис. — Куда бабе в этом деле до матроса? А Сигите вашей дай посуду мыть — один убыток. Ей огонь зажигать надо, керосин переводить. Со мной экономия выходит.
   Появилась Тася, поскрипывая протезом, шумно стала выпроваживать Альгиса:
   — Вы — наши гости, вам отдыхать положено, марш — по койкам!
   Альгис и Сигита закрылись в своей комнате, разделись, не зажигая света. Снаружи в маленькие оконца проникало сияние звезд, неясными пятнами ложась на глиняный, твердый, как камень, пол. Горько пахло полынью, высохшие серые метелки этой степной ядовитой травы висели под потолком на гвоздях, как средство от блох.
   Даже в темноте Сигита разделась, повернувшись к нему спиной, и Альгис заметил, что, оставаясь с ним наедине, она настороженно затихала, вся как-то подбиралась, будто ждала, что сейчас что-то произойдет.
   — Слушай, дочь, — позвал он, уже лежа под одеялом, — тебе неудобно со мной в одной комнате? Я могу в сарайчик на сено пойти.
   — А я? — присела на своей койке Сигита, и Альгису показалось, что он в темноте различает блеск ее глаз. — Одна останусь?
   — Тогда не стесняйся меня. Нам не один день вместе быть.
   — А сколько?
   — Не знаю. Как бы ты хотела?
   — Я? Я бы… хотела всегда.
   — Как ты это понимаешь?
   — Без вас я теперь пропаду.
   — Вот уж неправда. Ты — молодая. Еще все впереди.
   — Ничего впереди. Кроме вас.
   — Да я же старый.
   — Нет… Вы самый лучший на земле. Только я вам не пара. Куда мне?
   Альгис ничего не ответил, и Сигита молчала, все еще сидя на койке, подтянув под одеялом коленки к подбородку.
   Потом он услышал тихое всхлипывание.

 
   — Сигита, — шепотом позвал он.
   Она не отозвалась, приглушила плач, только глубоко и горестно вздыхала.
   — Ты действительно меня любишь?
   — Очень, — донесся оттуда шелестящий шепот. Альгис спустил ноги, шагнул и склонился над ней.
   Голова Сигиты уткнулась в колени. Он положил ладонь ей на затылок.
   — Не трогайте меня, — злобно сказала она, не подняв головы. — Уходите.
   За стеной завозилась, вздыхая Тася, гулко кашлянул Тимофей.
   — Им все слышно, — подумал Альгис, — хотя… мы же говорим по-литовски. Они ни черта не поймут.
   — Спи, дочь, — громче сказал он по-русски и на цыпочках отошел от Сигиты. — Спокойной ночи.
   И уже засыпая, убеждал себя отныне не быть с ней фамильярным, постараться сохранять дистанцию, а то при ее неуравновешенной натуре, резких, неожиданных переходах от покорности и ласки к агрессивности и злобе, недалеко до беды. А уж на что способна такая девчонка в ее-то возрасте, с ее примитивными представлениями о чести и порядочности, при полном хаосе в глупой головке, совсем ошарашенная и сбитая с толку резким и непредвиденным поворотом всей ее жизни, один Бог ведает. Нужно с ней быть предупредительным и строгим, как отец. Ведь он ей только, в отцы и годится. Ей полезно пожить рядом с ним, немножко обтесаться, кое-что перенять. Потом с благодарностью вспомнит, и, возможно, это будет единст венным добрым делом, которое он совершит на этой земле.
   А стихи? Он еще сделает свое. Будет работать, как вол. Писать, писать. Пока он совсем еще не выдохся. Взять второе дыхание. Говорить правду. Без цензуры. Так, как он думает и считает нужным. Он поведает людям о своей Литве, какой не знает мир, о ее трагедии, о неслыханном и упрямом до бессмыслицы героизме, старательно замалчиваемом и предаваемом забвению. Пусть узнают люди и содрогнутся. Снимут шапки в благоговейном молчании перед этим маленьким, но великим народом. Никто об этом лучше не расскажет.
   Но кому? Кто прочтет его? Кто издаст книгу? В этой стране — никто. Он обречен на немоту и безвестность. Писать в стол. Всю жизнь. А после смерти? Что-то может измениться в мире. Ничто не вечно. Вечна только красота. Его стихи найдут и они придут к людям. Когда его не будет. Ну и что? Таков удел истинного творца, перешагнувшего свое время. Дай Бог, Господи, чтоб так случилось, и он хоть что-нибудь оставит после себя.
   Писать, пока хватит сил. И читать вслух Сигите, своей хорошенькой и диковатой «дочери». Это же прекрасно. Он не один. У него есть читатель. А что еще нужно поэту?
   Проснулся Альгис поздно. В окошко слепило солнце, и Альгис распахнул обе створки, не поднимаясь с постели. Соседняя койка пустовала и была аккуратно застлана стареньким покрывалом, а две подушки в изголовье пухло взбиты, с вмятинами в углах и положены одна на другую. Не слышно было голосов, и лишь робкие вздохи моря доносились откуда-то снизу. Альгис вспомнил все. И где находится, и как он сюда попал. И рассмеялся. Счастливым беззаботным смехом. Рассмеялся вслух, потому что в другой комнате зашлепали босые ноги, приоткрылась дверь, и он увидел Сигиту в платьице без рукавов, что он купил в Симферополе. Платье было настолько коротко, что открывало голые ноги выше середины бедер, тонких, но уже крепких и очень женственных. Сигита улыбнулась ему, морща свой короткий носик, и улыбка ее была не застенчивой, как прежде, а открытой и по-детски доброй. В разрезе платья Альгис увидел выступающие выпуклости маленьких грудей — Сигита была без лифчика, и это тоже удивило, его. За ночь с ней произошли перемены. Она освоилась на новом месте, как у себя дома, и на Альгиса смотрела без прежней опасливой почтительности.
   — Вставай. Завтрак ждет.
   — Ты мне говоришь «ты»?
   — А как же дочь должна говорить отцу?
   — Верно, верно. Но ведь мы говорим по-литовски, и никто нас не понимает.
   — Никого нет в доме. Тася на работе, Тимофей пошел рыбачить.

 
   — Сейчас оденусь.
   Альгис ожидал, что она выйдет из комнаты, но Сигита села на край своей постели и смотрела, как он одевается. Нисколько, не смущаясь, с нескрываемым любопытством. Ему даже стало неловко, и он повернулся к ней спиной.
   Потом она из железной кружки ему сливала во дворе воду на подставленные ладони, когда он умывался, и Альгис каждый раз перехватывал ее взгляд, какой-то очень взрослый, ласковый и заботливый, бывающий только у матери, когда она помогает умыться своему сыну.
   Позавтракав, он предложил Сигите пойти вниз искупаться. Она упрямо мотнула головой.
   — Почему?
   — Я никого не хочу видеть. А тут мы одни. Альгис глянул.ей в глаза, напряженно застывшие, ждущие ответа, и почувствовал, что его охватывает волнение, давно уже не испытанное им. И даже сердце сжалось в сладком предчувствии. Он отвел глаза. Встал из-за стола и пошел в комнату. Сигита вошла вслед за ним, прикрыла двери и, шагнув к нему, обняла, сцепив пальцы на затылке, неумело и сконфуженно тычась губами в щеку.
   — Постой… Сигита… — горячо и прерывисто зашептал он, чувствуя теплый запах ее волос, шуршание ресниц на его носу. — Зачем? Я старше тебя… А ты еще ребенок…
   — Я люблю тебя.
   — А потом пожалеешь.
   — Нет. Не говори больше. Лучше тебя у меня никого в жизни не будет. Я тебе не нравлюсь?
   — Очень. Очень. Но…
   — Тогда — все!
   Она отстранилась от него. Обеими руками схватила низ платья, дернула наверх, обнажая голое тело, и через голову сбросила его на пол в самый угол. Потом, увидев его разгоревшиеся глаза, инстинктивно прикрыла маленькие груди ладонями крест-накрест, но спохватилась и уронила руки.
   — Ну как? — почему-то охрипшим шепотом спросила она. — Очень худая, да? Еще не женщина? Тебе неприятно смотреть?
   — Ты — богиня. Ты — сама прелесть. С тобой ни одной женщине не сравниться.
   — Неправда, — покачала она головой, но так неуверенно, что Альгис почувствовал, как ей сейчас необходимы его слова, чтоб обрести уверенность. И он говорил много, без умолку, волнуясь и путаясь в пуговицах, пока раздевался. А Сигита стояла, белея не тронутым загаром, худеньким, с выступающими под кожей ребрышками, телом, и машинально поглаживая ладонями тонкие крепкие бедра.
   Он сбросил на пол матрац со своей койки, потом потянул с ее койки.
   — Зачем? — удивилась Сигита.
   — Узко. Не поместимся.
   — Верно, — согласилась она, опускаясь на колени и помогая ему сложить на полу постель. Маленькие груди с темными кружочками сосков повисли, вытянулись, упруго покачиваясь, и Альгис не выдержал, просунул ей под живот руку, зажал, смял их в ладони, как два мячика, и она упала набок, слабо охнув.
   Потом он лежал и курил, стряхивая пепел вместо пепельницы в свою ладонь, а Сигиты уже не было рядом. Из кухни доносился плеск воды. Она застирывала там кровавое пятно на простыне, и Альгис слышал, как она, мурлыча, напевала. Его поразила выдержка и какая-то взрослая самостоятельность Си-гиты. Он был первым мужчиной у нее. Она никого не знала, все ей было внове, но, отдавшись ему, не боялась, и инстинктом угадывала, как себя вести. Она не издала ни стона, не оттолкнула его, хотя он знал и видел, что ей больно и хочется кричать. Но вместо этого она с состраданием и жалостью следила за каждым его движением, стараясь помочь ему, и горячей вспотевшей ладошкой робко поглаживала по спине, словно желая приободрить и успокоить. А сейчас, как будто ей все это привычно, деловито застирывает простыню, убирая все следы свершившегося и еще напевает.
   Он еще курил, когда она вернулась и, увидев пепел в его ладони, высыпала в свою ладонь и вытряхнула в окно. С удивительной простотой, непривычной ему деревенской обстоятельностью. Она не жеманилась, не ловила его взгляды, не искала сострадания к себе, как чаще всего бывало у него и с женщинами постарше. Она была естественна в каждом своем движении и, расхаживая перед ним нагишом, нисколько не казалась бесстыдной. Такая она и есть и не умеет притворяться. После той близости, что у них была, ее обнаженное тело принадлежало ему в такой же мере, как и ей, и закрываться, испытывать чувство стыда перед ним, казалось ей нелепым, так же, как до этого стесняться самой себя.
   И Альгис почувствовал себя легко. Таким поведением Сигита сняла с него бремя ответственности, которое в другом случае тяготило бы его. Она как бы становилась равным партнером. И он был несказанно благодарен ей, что все сложилось так хорошо, и теперь они действительно вдвоем, связанные не только побегом, но и потребностью друг в друге.
   — Вставай, — покровительственно, как младшему, сказала она. — Я уберу постель и можно пойти купаться.
   Они спустились по тропинке к морю в сатиновых купальниках, купленных в Симферополе, и е полотенцами на плечах. Берег был завален большими камнями с теплыми, нагретыми боками. Камни торчали из воды с клочьями пены между ними, а дальше море было ровным и гладким, без единой морщины.
   На одном из крайних камней сутулилась спина Тимофея в полосатой тельняшке, и бамбуковое удилище дугой выгнулось перед ним. Заслышав скрежет гальки под их ногами, он, не обернувшись, поздоровался с ними и сказал, что вода холодная, купаться рано. Можно на лодке покататься. Вон там она привязана к камню, его собственная. Надо лишь за веслами в сарай подняться. Альгис и Сигита поблагодарили. Им не хотелось кататься. Они выбрали большой камень с плоской широкой поверхностью в трех шагах от Тимофея и легли на его уже горячую шероховатую твердь.
   Тимофей сидел к ним спиной и обрадовался возможности поговорить. Он достал из воды плетеную корзину и похвастал уловом — на дне корзины плескались и пучили красные глазки с десяток бычков и большой, в три ладони, судак. Сигита и Альгис похвалили, а Тимофей пообещал на обед уху, какой они еще не ели.
   Солнце стояло высоко, но на воде зной не ощущался. Кругом ни души, даже чаек не было видно. Альгис положил ей руку на живот, и она сверху прикрыла ее своей ладонью. Он шевельнул пальцами, пополз выше/ к лифчику, приподнял края и ощутил гладкую подат ливую мягкость. Добрался до соска, слегка сдавил его концами пальцев и ощутил прилив желания, острого, не рассуждающегося.
   Он поспешно снял с себя трусы, нагнулся над нею и стал ее раздевать.
   — А он? — спросила по-литовски Сигита.
   — Он же не видит, — усмехнулся Альгис, скосив глаз на полосатую спину Тимофея.
   — Зато слышит.
   — А мы тихо.
   И Сигита не стала противиться. Раскинула белые ноги на желтом теплом камне, руками прижала его голову к себе и затаила дыхание.
   — А вот у вас, по-литовски, слово «хлеб» как говорят? — спросил Тимофей, и Альгис ответил ему, на миг замерев.
   Через какое-то время Тимофей поинтересовался словом «вода», потом «небо».
   — А чего вы смеетесь? — вдруг спросил он, обернувшись и уставившись на них слипшимися веками, и Альгис с Сигитой не выдержали, захохотали во весь голос.
   Она спрыгнула с камня в холодную воду, вымылась по шею и, набирая в пригоршни, как ребенка стала мыть Альгиса, затем растерла полотенцем его ноги, живот.
   Обед Сигита готовила с Тимофеем вдвоем во дворе. Альгис сидел в комнате и писал. Работалось легко и непривычно быстро, и он приписывал это своему состоянию, той приподнятости и бодрости, каким он был полон с утра. Сигита порой неслышно заходила, заглядывала через плечо в бумаги, придерживая дыхание, и он терся затылком об ее грудь и ловил губами руку.
   — Пиши, пиши. Не буду мешать, — как маленького, гладила она его по голове и на цыпочках выходила.
   Так прошла неделя. Альгис работал помногу, а каждое, утро они валялись на прибрежных камнях нагишом, и даже дома, наверху, до сумерек, когда приходила Тася, они разгуливали без одежды, стараясь только голым телом не столкнуться со слепым Тимофеем.
   Они жили, как на необитаемом острове. Как два первобытных человека, как дикари. Тела их покрылись ровным мягким загаром, какой можно получить только в Крыму только в это время года, ранней весной. Загар одинаковый по всему телу, без единого светлого пятнышка, ничто не прикрывало их от солнечных лучей. Даже трусики, которые они неохотно натягивали к вечеру, когда ожидался приход Таси.
   Сигита любила, присев перед ним на корточки и медленно распрямляясь, гладить ладонями его тело — от ступней, по бедрам и выше — легко, как бы боясь обжечься, касаясь пальцами и не смущаясь, разглядывала с удивленной улыбкой то, что отличало мужчину от женщины, и прежде, даже месяц назад, вызвало бы у нее жгучее чувство стыда.
   А Тимофей ходил рядом, делал свои домашние дела и болтал без умолку, наверстывая долгую пору молчаливого одиночества. Присутствие постороннего человека, не догадывающегося, что они бродят бесстыдно голыми, и Альгис отвечая ему, держит при этом Сигиту за грудь, а она, опустив ладошку на низ его живота, расчесывает пальцами спутанные волосы на лобке, придавало их жизни на скале особую остроту, и постоянные приливы ненасытной чувственности, каждый раз бросавшие их друг другу по одному взгляду, независимо оттого, были ли они дома или во дворе, или внизу у моря. И почти всегда свидетелем их любовных утех был слепой Тимофей.
   За домиком уходил вверх склон горы, поросшей лесом, и там сейчас цвело лилово-фиолетовыми гроздьями не на ветках, а прямо на корявом стволе иудино дерево — крымская достопримечательность, древняя, как ископаемое, еще с библейских времен, завезенная сюда греками-колонистами из Палестины.
   Сигита с Альгисом) уходили в лес. Голыми, как мать родила, сложив и связав ремнями одежду и забросив ее через плечо; Они поднимались далеко, переваливали через вершину, добирались до водопада Учан-су, на десятки метров низвергавшего со скольз кой замшелой скалы тонкие холодные струи. Здесь они одевались и выходили на дорогу, где толпились туристы с рюкзаками на спинах и сигналили ялтинские такси. Съедали в кафе у водопада по остро пахнущему углями шашлыку и лесом, снова раздевшись, возвращались к себе.
   Альгис перестал бриться, и его загорелые щеки покрылись мягкой светлой щетиной. Первые признаки бороды навели его на мысль, что его внешность достаточно изменилась и можно совершить вылазку на обитаемое побережье к Симеизу, Алупке. Ялты он пока избегал.
   Они поехали на Алупку, где уже было много курортников. Зашли в сберегательную кассу, сняли с аккредитива денег на два месяца вперед, а потом гуляли по роскошным паркам, еще посаженным русскими царями, ходили по паркетам дворцов, превращенным в музеи, и Альгис, как добросовестный гид, объяснял ей, рассказывал, и она широко распахнутыми глазами вбирала в себя эту вызывающую щедрую красоту, восторгалась с такой непосредственностью, что и он как бы заново все это увидел.
   На одной из лужаек Воронцовского дворца Альгис подвел ее к бронзовому бюсту на мраморном высоком постаменте. Бюст изображал военного в армейской фуражке, погонах и со множеством орденов и медалей на груди, поверх которых выступали две пятиконечные звездочки. У военного было скуластое восточное лицо, и Альгис объяснил Сигите, что это бюст дважды Героя Советского Союза летчика Султан Хана, уроженца Алупки. По советским законам человеку, удостоенному двух золотых звезд Героя, ставили памятник на родине. Вот почему крымский татарин Султан Хан, отлитый в бронзе, смотрит с пьедестала на курортников, по большей части, русских. Татар же в Крыму нет, их согнали с насиженных мест и выселили в Среднюю Азию по указанию Сталина, и единственный татарин теперь в Крыму — Султан Хан. И то не живой, а отлитый из бронзы. Ведь и домик, в котором их приютили Тася с Тимофеем, тоже татарский. В Крыму когда-то жили только татары. Это была их родина. Императрица Екатерина Вторая завоевала Крым, присоединила к России, как и Литву. А Сталин очистил Крым от татар. С Литвой он этого недоделал, смерть помешала.
   Сигита нахмурилась, взяла его за руку:
   — Пойдем отсюда. Не хочу смотреть. Это все украдено.
   А месяц спустя, когда борода отросла, они съездили в Ялту, и Альгис повел Сигиту в ресторан «Оре-анда», где обычно бывали одни иностранцы, и некогда Альгис любил там просиживать вечера.
   В тот день в Ялту вошел огромный многопалубный красавец — французский теплоход «Ренессанс» и высадил тучи европейских туристов, сразу заполнивших многоязычным гамом и пестрым нездешним видом набережную, кафе, магазины сувениров.
   Еще утром со своей скалы Альгис и Сигита видели белую громадину «Ренессанса» с трехцветным французским флагом над кормой. Ей захотелось посмотреть корабль вблизи, и Альгис, искавший повода чем-нибудь порадовать ее, хоть как-то вознаградить за то, что она вернула ему молодость, сделала счастливым, каким он никогда прежде не был, загорелся мальчишеским озорством и предложил поймать на шоссе такси и обогнать «Ренессанс».
   Они его действительно обогнали и даже успели посидеть на стеклянной веранде «Ореанды», откуда открывался широкий обзор подходов к порту и, уписывая за обе щеки мороженое, любовались «Ренессансом», делавшим как бы специально для них сложные маневры, прежде чем буксиры подтащили его к молу.
   Это кафе со сплошной стеклянной стеной на море когда-то было любимым местом Альгиса, да и других писателей, сползавших сюда с горы, из своего дома творчества после многочасового стука пишущей машинки, (чтоб освежить мозги, хлебнуть вина в приятной компании и поглазеть на женщин — курортных красоток, соблазнительных и доступных, если вас можно раскошелить да еще к тому же вы обладаете известным именем. Именно здесь Альгис завязал узелки знакомств — начало быстротечных и бездумных курортных романов, бесследно вычеркиваемых из памяти при покупке обратного билета домой.
   В полупустом кафе с прохладным влажным полом он узнал несколько женских лиц и пытался припом нить, спал ли с ними когда-то или просто примелькались они ему здесь, но вспомнить не смог. И они, с интересом скользнув глазами по нему, тоже не узнали — мешала русая с желтоватым отливом бородка, изменившая его лицо, и большие солнечные— очки, закрывавшие глаза. Потом заглянули два московских писателя. Альгис не стал искушать судьбу, пересел к ним спиной и уже не оборачивался.
   Он провел Сигиту по шумной небережной к морскому вокзалу. По пути они встретили много знакомых, а среди них — и литовцев, даже слышали литовскую речь, приведшую их обоих в возбуждение, какой-то род ностальгии, и они особенно остро почувствовали себя изгоями, не смеющими никому открыться и даже заговорить. Одно утешало их, они прошли неузнанными, борода достаточно изменила его облик.