— Готов, — рассмеялся Клюкас. — Можно записать еще двести рублей. А ну, товарищи, подсобите, один не вытащу.
   Гладутис ухватился за рукоятку, и они оба с натугой стали вертеть скрипящее колесо, наматывая цепь на деревянный искрошенный вал. Над бетонным краем показалась моргающая бородатая голова и уперлась мятой шляпой в дерево вала. Дальше пришлось тащить его руками, и они вчетвером приподняли и перенесли через край мокрого, дрожащего от холода старика вместе с бадьей, к которой он был привязан ремнем, На ногах старика поверх толстых вязаных носков болтались клумпы — извечная обувь литовских крестьян, вырезанная из цельного куска дерева. И эти клумпы, и мятая шляпа, и сползающие мокрые штаны, прилипшие к ногам, — от всего этого веяло нищетой и никак не вязалось с представлением о кулаке, зажиточном хозяине.
   — Гони, папаша, монету, захохотал Клюкас, отвязывая старика от бадьи, в которой он сидел, обняв железную дужку мокрыми ногами в свисающих клумпах. Небось, в чулок зашил? Поможешь государству укрепить свою мощь и иди сушись на печь.
   Над шпилем костела пролетела темным облаком с расползающимися краями грачиная стая и с гомоном стала приземляться на верхушках деревьев. Это было последним, что потом отчетливо вспоминал Альгис. Остальное возникало обрывками. Он помнил, что в голове почему-то мелькнула, не отвязыва.гсь, первая строчка cmuxa, сочиненного в дороге: «Лит»а моя, улыбкою росистой…" Эту строку он бубнил »готом, когда шел за стариком на хутор, и пока тот, пе глядя, сунул ему смятые деньги и долго не хотел расписываться в ведомости, и за него, наконец, расписался белоголовый внук, в штанах с одной шлейкой и с соплей на верхней губе. Пока из волкома по одному выводили крестьян и они, ругаясь с провожатым, шли домой за деньгами.
   «JIumвa моя, улыбкою росистой…» — бессмысленно повторял Альгис, чтоб не слышать женского плача, злобного старушечьего ворчания, не видеть испуганных, удивленных детских глаз.
   Еще помнил он, как Гладутис сердито, словно Альгис его чем-то обидел, выговаривал ему:
   — Интеллигентские замашки. Hem в, вас пролетарской жилки. Стишки писать легко. А кто будет этим заниматься? Мы, коммунисты. Мы делаем черную работу и не брезгуем, потому что имеем дальний прицел. Для блага этих же людей, Потом поймут, оценят. И нечего раскисать, вы не барышня.
   И еще он помнит радостный возглас Клюкаса.
   — Половина работы сделана. Шесть тысяч у нас! Ей-Богу, первыми в уезде отрапортуем.
   Рапортовали уже без Альгиса. Да и рапортовали ли, он до сих пор не знает.
   Где-то уже за полдень Альгису нестерпимо захотегось есть, и он, забыв о строгом наказе ни до какой еды не прикасаться, попросил в одном доме перекусить. Уже потом ему говорили, что, к счастью, он не забрел па дальний хутор, а здесь, возле площади, пообедал. Шофер «Виллиса» увидел, как он выбежал из дома скрючившись, сжимая руками живот. Его стало рвать, и он упал на булыжник.
   Дальше все делалось без него. Он не знает, как его везли, как доставили в Вильнюс, как поместили в отдельной палате спецполиклиники ЦК.
   Семь суток, ровно неделю, провалялся он без сознания, скрипя зубами от сжигавшего все внутренности огня. Врачи определили острое отравление, и когда совсем потеряли надежду вывести его из забытья, на восьмой день вызвали из Паневежиса отца. Очевидно, чтоб присутствовал при его последнем часе.
   Первое, что увидел Альгис очнувшись, было лицо отца с вислыми серыми усами за окном, со сплющeнным, прижатым к стеклу носом. Не понимая, где он, Альгис вскочил, сбросив одеяло, сел на кровати и со слабости сразу привалился спиной к стене. На нем бы.ш какие-то белые кальсоны и рубаха, в разных местах черневшие казенными печатями.
   Отец за окном встрепенулся, растерянно заморгал, и Альгис увидел, что по его коричневой морщинистой щеке ползет слеза. Мутная. И очень большая. И Алъгис тоже заплакал. Навзрыд. Как ребенок. Облегчающими душу обильными слезами. И заплакал, видимо, в голос, потому что прибежали врачи и сестры в белых халатах, засуетились, радостно что-то гомоня, и ласково, как малое дитя, укладывая его, на подушки.
   Значительно позже, когда дело шло на поправку, ему принесли газеты, которых он не видел за время болезни, и в них он читал рапорты об успешном распространении займа среди населения Литвы и письма крестьян, казенными газетными словами выражавшими радость по этому поводу, и каждое письмо кончалось здравицей в честь любимого вождя товарища Сталина.
   В ворохе газет он случайно набрел на некролог в жирной черной рамке, где писалось о героической гибели коммуниста из Клайпедского порта Василия Кузнецова, подло убитого кулаками, и он, напрягая память, вспомнил, что это пишут о том самом Васс Кузнецове, что был с ним на операции в Прекуле, и, возможно, зарубил его топором мокрый мужичок, вытащенный из колодца. Но сколько ни силился Альгис, лица Васи Кузнецова никак вспомнить не мог. Одно засело в памяти — пыхтящая сигарета и искры, что сыпались от нее на ветру в «Виллисе».
   А через полгода, совсем окрепнув, он написал стихотворение. И начиналось оно словами: «Литва моя, улыбкою росистой.» Это было лирическое стихотворение, прозрачное, как слеза, какой рыдал он в больнице, и это стихотворение долго хвалили в рецензиях и артисты читали со сцены. В нем не было ни следа от всего пережитого в Прекуле, а только свежесть майского утра, каким воспринял его Альгис, когда подпрыгивал на сиденье «Виллиса» и открытым ртом глотал соленый упругий ветер, какой бывает только в Литве.
   Джоан терпеливо ждала ответа, потягивая мелкими глотками шампанское из бокала на высокой ножке, а Альгис смотрел на ее близко посаженные, чуть косящие серые глаза, крепкие и неестественно белые зубы, теплую впадинку на шее и хотел лишь одного, ни о чем с ней не говорить. А подняться со стула и пойти к себе в купе и чтоб она покорно шла следом.
   Альгис сказал ей об этом своем желании. Откровенно. Даже о том, что не желает ни о чем говорить и просит ее молча следовать за ним. Потому что, вряд ли такой случай еще представится им обоим. И нужно спешить воспользоваться им.
   — 0'кэй, — согласилась Джоан. — Допьем шампанское и пойдем.
   — Не обижайтесь, Джоан, — неуклюже попытался Альгис смягчить свой отказ говорить, — Вы же умница. Есть в России поговорка: язык мой — враг мой. Постарайтесь понять все без слов.
   — О'кэй, — повторила Джоан и сочувственно заглянула ему в глаза. — Мне от ваших слов плакать хочется. За ваши успехи, мистер Пожера. Пусть вас и впредь хранит Бог, наш литовский Бог, в этой чужой для меня и для sac тоже, стране.
   Альгис залпом опрокинул бокал шампанского, как водку, и от газовых пузырьков в вине у него защипало в глазах.
   Поезд уже давно стоял, и в синеющих сумерках раннего зимнего вечера виднелись за окном желтые стены вокзала, пятна фонарей с радужным нимбом мороза и суетливо бегущие в разных направлениях люди, с чемоданами и узлами, подхлестываемые непонятной спешкой, будто каждый не верил, что успеет сесть в вагон и поезд непременно уйдет без него, хоть в его взопревшей липкой руке покоится билет, взятый с бою в огромной очереди у кассы на станции. Альгис искоса следил за взглядом Джоан и понимал, что она все замечает. И плохонькую одежду людей, и их загнанный вид, и эти допотопные чемоданы и узлы, какие встретишь только в России. Но ему не хотелось отвлекать ее болтовней, как он непременно сделал бы прежде, защищая честь мундира. Советского. Самого незапятнанного в мире. Нет. Пусть видит правду и делает свои выводы. Хотите; чтоб мир ничего не знал, зачем пускаете туристов? Ах, денежки, валюта. Но уж тут надо выбирать одно — хотите прибыль, тогда не румяные фасад и не прячьте свой неприглядный вид.
   Но тут вспомнил слова проводницы вагона: если в Можайске никто не сядет, до конца поедете одни. Значит, эта стоянка — Можайск. И оттого, сунут ли к нему в купе какого-нибудь зачумленного обитателя Можайска, зависит вся ночь с Джоан Мэйдж, американской литовкой, чудесное дорожное приключение, подаренное ему судьбой.
   — Пойдемте, Джоан, — сказал он, вставая и бросая на стол деньги, чтоб заплатить советскими рублями за сделанный ею заказ.
   — Да, да, — вдруг заспешила и она. — Наш гид может сюда войти, а при ней я себя чувствую, как школьница перед классной дамой. Несносная особа! Они покинули вагон-ресторан, сопровождаемые всепонимающим взглядом официанта и грустными маслянистыми глазами шефа в белой куртке, и Альгис лопатками ощущал их за собой и понимал, что кто-то из них, а возможно, и оба, в служебном рвении сейчас же разыщут Тамару из «Интуриста» и донесут ей, что высокий литовец со светлыми волосами, ну, этот… поэт увел к себе американскую туристку. И она бросится на поиски. И останется с носом. Потому что не знает, в каком вагоне едет Альгис и, если даже будет заглядывать в каждое купе, что почти невероятно, то они с Джоан запрутся изнутри и никого до утра к себе не впустят.
   Подгоняемый мальчишеским азартом он быстрым шагом, проскальзывая боком мимо встречных, пробирался по узким вагонным коридорам. Джоан еле поспевала за ним, не понимая причины этой спешки и оправдывая ее лишь тем, что она несомненно понравилась Альгису, и его несет вспыхнувшее желание, возбужденное ею. Это льстило самолюбию и тоже возбуждало, потому что все кругом было необычно: и этот поезд, мчащийся по замерзшей нищей стране, где люди не смеют говорить откровенно, и Литвародина дедов, встреча с которой предстоит завтра, и этот красавец-поэт с мировым именем.
   Альгис даже задохнулся от быстрой ходьбы. Вот, наконец, и его вагон. В коридоре новые лица, каких прежде не замечал, но дверь в его купе плотно закрыта. Слава Богу! Поезд уже мчится от Можайска и его оставили одного. Он рванул ручку двери. Она не поддалась. Он дернул еще раз. Тщетно. Дверь была заперта на защелку изнутри.
   — Извините. Там женщина переодевается. Это было сказано по-русски, но с явным литовским акцентом. У окна коридора напротив двери стоял высокий мужчина, примерно одних лет с Альгисом, в пиджаке и галстуке, но почему-то в синих брюках-галифе и сапогах. Такое сочетание в одежде любили начальники невысокого ранга в сельских районах Литвы. И лицо у него было крестьянское: грубоватое и обветренное. Зато взгляд маленьких, под низкими бровями, глаз был уверенный и даже нагловатый.
   — В моем купе едет еще кто-нибудь? — раздраженно перешел на литовский Альгис и в ответ получил вызывающую и снова нагловатую ухмылку.
   — Во-первых, купе не ваше, а государственное. Вовторых, сейчас в нем полный комплект: вы и нас трое. И тут же ухмылка смягчилась, подобрела, стала простодушней.
   — Будет у нас литовское купе. Никого не надо стесняться. Все четверо — свой брат — литовцы. У этого человека были желтоватые, прокуренные и длинные как у лошади, зубы.
   — Сигита, — негромко позвал он, стукнув согнутым пальцем в дверь купе. — Ты уже? Тут люди ждут. Позади него стоял еще один мужчина литовского типа, постарше и ниже ростом и тоже в потертом, вышедшим из моды пиджаке с галстуком и синих галифе с сапогами.
   — Альгис, — тронула его за руку Джоан. Лучше вернуться в ресторан.
   — Сейчас, сейчас, — раздраженно ответил он, чувствуя, что рушатся все его планы, и противная, сосущая боль вползает в сердце, как это стало случаться с ним в последнее время, когда он нервничал или злился. — Я хочу посмотреть, с кем мне предстоит провести ночь.
   Насколько я поняла, это женщина, — в голосе Джоан проскользнули насмешливые нотки.
   — Какая женщина, — усмехнулся высокий сосед Альгиса по купе. — Девчонка. Молоко на губах не обсохло.
   — Ваша дочь? — спросила Джоан.
   — Дочь, не дочь, чего мне перед вами отчитываться!
   — Не хамите, — оборвал его Альгис. — Так не разговаривают с женщиной. И чтоб вы были впредь осмотрительней, предупреждаю — это иностранка, литовка из Америки.
   На его длинном, в продольных морщинах, лице проступило сначала удивление, затем замешательство.
   — Простите, если что не так. Прошу прощения. Если можно, я бы хотел с вами кое о чем поговорить. прежде, чем мы войдем в купе.
   И он пальцем поманил Альгиса подальше от Джоан. Альгис сделал несколько шагов за ним, строго и неприязненно глядя на него.
   — Дело вот в чем, — зашептал он Альгису косясь через плечо на Джоан. — Я и мой напарник — из каунасской милиции. А девчонка, что мы везем,преступница. Наше задание доставить ее на суд. Ясно?. Поэтому иностранку, если можно, в это дело не впутывайте и пусть она в купе не входит.
   — Черт знает что, — поморщился, как от зубной боли, Альгис. — Какое-то наваждание. В моем кунс везут преступницу. Под конвоем. И мне предстоит целая ночь в таком приятном обществе. Я немедленно перехожу в другое купе. Помогите мне вещи перенести. Дверь купе уже была открыта, и Альгис, заглянув туда, никого не обнаружил. Потом что-то шевельнулось вверху на левой полке и оттуда свесилась головка в кудрявых нечесаных волосах. Курносое, губастое, еще детское лицо. С большими серыми глазами. Настороженными и удивленными. И голос мелодичный, мягкий:
   А я вас знаю. Вы Альгирдас Пожера! И когда он кивнул, ее глаза вспыхнули таким неподдельным восторгом, такой радостью узнавания, что Альгис невольно улыбнулся ей в ответ и пожал протянутую ему сверху руку. При этом он увидел на лацкане пиджака, в который она была одета, комсомольский значок с профилем Ленина и совсем растерялся. Преступница. С таким доверчивым детским личиком. Ей на вид не больше шестнадцати. Да и комсомольский значок. И эти два конвоира. Не смеются ли пад ним, не подстроил ли кто-нибудь шутку?
   Альгис, пригласите эту девочку с нами, — сказала за спиной Джоан. — Вы так популярны. Вас даже дети узнают в лицо.
   — Нет, нет, — вмешался высокий в галифе. — Ей надо отдыхать. Завтра тяжелый день.
   — Так вы едете с нами, в одном купе? — ликовала девочка. — Вот уж никто не поверит мне, что я с вами вместе ехала. Здорово повезло мне.
   Альгис вдруг почувствовал, что ему не хочется уходить из купе. Ему показалось знакомым лицо этой девчонки, даже манера говорить. Надо было выяснить, разобраться во всем этом сумбуре, что свалился на него. А для этого — отделаться от Джоан, отправить ее к себе, в мягкий вагон. Он вдруг потерял к ней всякий интерес. И, сказав, чтоб она шла к себе, он, мол, попозже заглянет, вошел в свое купе, сел на нижнюю полку и, запрокинув голову, встретился с серыми улыбающимися глазами.
   Оба милиционера остались в коридоре, даже деликатно отвернулись к окну и, должно быть, следили за ним в отражении на стекле. Ему это было безразлично. Он смотрел на Сигиту, на ее улыбку и силился вспомнить, кого ему остро, до беспокойства напоминала она. Он напрягал память, упрямо шарил в ее самых дальних закоулках и все отчетливей — каждый раз отдельными и застывшими, как фотографические снимки, возникали изображения вот такой же угловатой, еще не округлившейся девичьей фигурки, вот этой же улыбки на припухлых и обветренных губах, тот же диковатый взгляд серых глаз из-под сдвинутых бровок. Настороженный, постоянно готовый к отпору взгляд еще не созревшего человечка, уже знающего, что в этом мире жди подвоха с любой стороны.

 
   В какой-то момент Альгису почудилось, что он уже встречал Сигиту, даже знал ее и с ней связаны какие-то воспоминания. Такую же шестнадцатилетнюю деревенскую девчонку, застенчивую и грубоватую, в ту самую пору, когда вся она, как яблоко-дичок, наливалась сладкими соками зреющего девичества, и ни бедное застиранное платьице, из которого она выросла и оно лопнуло на боку, ни голенастые исцарапанные ноги с темными ссадинами на коленях, ни обветренный, с шелушащейся кожей, нос не могли притушевать того тихого очарования, которым она светилась, которым было полно каждое ее движение.
   Нет, конечно, не Сигита возникала в памяти. Ведь Альгис в ту пору был совсем молод, и Сигита тогда еще не родилась или в лучшем случае ползала у матери на коленях. Но той, что проступала и исчезала в смутной памяти, было столько же лет и походила она на Сигиту как сестра-близнец. Может, имя вспомнится. Вертится на кончике языка, Дана… Дануте! И все всплыло из глубины, прояснившись до пронзительной отчетливости, и Альгис обонянием учуял тот запах, которым насквозь было пропитано это воспоминание. Запах цветущего клевера. Сладковатый, сырой, чуть медовый запах.
   Мохнатые, как ежики, белые и лиловые головки клевера среди резных круглоконечных листочков, покрытых пушком — седоватым от капелек росы.
   Это была маленькая железнодорожная станция, затерявшаяся среди полей и рощ. И поезд был маленький, словно игрушечный. Сюда в глубину провинции вела узкоколейная дорога, по которой не спеша и отчаянно посвистывая, будто перегретый чайник, тащил семьвосемь крохотных вагончиков паровозик, черный и новенький, прозванный в народе «кукушкой». На подъемах он захлебывался, сердито плюясь и шипя паром, и тогда пассажиры, обычно крестьяне из окрестных деревень, слезали на ходу, не доезжая до станции, благо, отсюда было ближе до дому, и шли рядом с вагоном, не убыстряя шага, пока им из окон передавали мешки и корзины нехитрый багаж сельского жителя.
   В этих вагонах густо пахло махоркой, потными ногами и кислой овчиной полушубков. Люди сидели тесно, развязав мешки, ели сало с луком, и угощали соседей. Булькала из темных бутылок самогонка, распространяя острую сивушную вонь. Бутылки вместо пробок натыкались смятым куском газетной бумаги.
   Альгис в ту пору не тяготился таким соседством. Наоборот, ел вместе с ними сало с луком, пил самогон и жадно слушал неторопливый крестьянский разговор, умиляясь метким словечкам и стараясь запомнить их, ам говорил, вдохновляясь тем, что они с ним на равных и внимают с уважением.
   Он любил этих людей. Это была истинная Литва. Со своими бедами и заботами. Не читающая газет и потому не похожая на ту, что описывается в гаетах.
   Альгис тогда себя ощущал одним из них, только выбившимся немного вверх, и смущался этим, словно поступил по отношению к ним не совсем честно. Он тогда был молод, наивен, чист, как девица под венцом, и широко, раскрытыми глазами вбирал в себя весь мир, болея его тревогами и горем и искренне надеюсь и веря, что скоро, вот еще немного, и всем будет хорошо, и кончатся страдания, каких пока еще очень много!
   Вот таким подьехал Альгис в то сырое утро к маленькой станции и спрыгнул с подножки на дощатый пастил перрона, покрытый росой, с чернеющими отпечатками босых ног, цепочкой тянувшихся по доскам. Альгис проследил, куда они ведут, и увидел две одиноких женских фигуры в самом конце перрона. Обе босиком. Старушка и девочка-подросток, лет пятнадцати. Тогда он и запомнил диковатый взгляд серых глаз из-под сдвинутых бровок, голенастые исцарапанные ноги с темными ссадинами на угловатых коленях. Это была Дануте. Та Дануте, которая потом часто пересекала его путь, пока он был в этом колхозе, и забыть которую он почему-то не смог, хотя прошло много лет тех пор и между ним и ею ничего не возникло да и возникнуть не могло.
   Дануте с матерью принесли к поезду бидоны с молоком, огурцы и редиску в больших мокрых пучках с копьями земли на длинных хвостах.

 
   — Кому молочка? Кому редиски? — покрикивала Дануте, шлепая босыми ногами по дощатому настилу и протягивая свой товар в окно. Покрикивала она нехотя, даже зло, и злиться было отчего. Пока поезд стоял, никто ничего не купил у нее. И так, видать, бывало не раз. В поезде ехали большей частью крестьяне, а уже какие они покупатели, сами везут то же саму на рынок. Паровоз свистнул, вагончики слабо звякнули и поплыли. На перроне остались Альгис со своим чемоданчиком и они вдвоем. Дануте прошла мимо него, направляясь к матери, скользнула быстрым цепким глазом, и когда он по простоте душевной улыбнулся ей; посуровела, сдвинув брови, и во взгляде ее сверкнуло столько злости, что Альгис вначале опешил и лишь потом сообразил, что она приняла его улыбку за насмешку. Дануте подошла к матери, поставила корзину у ее ног, а та стала ругать ее. Альгис слов не слышал, но видел, что мать отчитывает ее за неудачную торговлю, и потом еще хлестнула рукой по лицу. Дануте отскочила от нее, как коза, ругнулась в ответ и побежала с перрона на тропинку, высоко вскидывая босые ноги. И бежала,не оглядываясь, пока совсем не скрылась за кустами в овраге.
   Альгис, возможно, вскоре и забыл бы ее, если б их пути снова не перекрестились. И произошло это в тот же день вечером.
   Со станции Альгис направился к цели своей командировки — в колхоз «Родина», которым управляла удивительная женщина — Она Саулене. О ней Альгис и раньше писал в газете и каждый раз приезжал сюда, как к себе домой.
   Вся жизнь Саулене давала благодатнейший материал для газетных статей на тему, что принесла советская власть в Литву. Такие, как она, получили все, о чем прежде и мечтать не могли. До советской власти она ютилась в этих местах в жалкой хибарке с мужем и тремя детьми, своей земли не имела и работала в чужих хозяйствах у богатых крестьян, оставаясь неграмотной, бедной и озлобленной. Крупная, тяжелая, как большинство жемайтийских крестьянок, она была человеком суровым, с твердым мужским характером и цепким природным умом.
   Вот эти свои качества она с лихвой проявила, когда Литву присоединили к России, и советская власть, недолго думая, стала по своему образцу создавать колхозы: отбирать у мужиков землю, скот и все это объединять в одно хозяйство, где все равны, без бедных и богатых. С богатыми дело решилось просто — их скоренько увезли в Сибирь, а бедным терять было нечего — что на чужом поле гнуть спину, что на колхозном.
   Это был звездный час Оны Саулене, она как бы родилась заново. С револьвером в кармане пальто, первого в жизни пальто, которое ей выдали без денег после конфискации имущества у кулаков, ездила она по хуторам, выселяла по спискам в Сибирь, свозила плуги, бороны, сеялки, коней и коров на общий двор, не знала милосердия к богатым, но была честна и справедлива к бедным.
   Она, жестоко поплатилась. за это. Лесные братья, те, что не дали себя увезти в Сибирь и ушли в леса, отомстили ей. Однажды ночью запылала ее хибара, а окна и двери были предусмотрительно заперты снаружи чьей-то немилосердной рукой. В огне остались муж и трое детей. Сама она уцелела чудом, в эту ночь она была в уездном центре на собрании. Вернулась на пустое пепелище, молча, без единой слезы, рылась в золе, собирала обугленные косточки, сама похоронила все, что собрала, в одной яме и уж совсем осатанело продолжала строить колхоз,.
   Крестьяне, напуганные и придавленные всем, что происходило вокруг, были рады, когда ее назначили председателем и дружно голосовали за нее, потому что она была своя, а не чужая, в честности ее никто не сомневался, и была надежда, что уж эта баба с мужским характером, если и обидит кого, то от души по-свойски, но зато и защитит от всех напастей перед уездным начальством, которого развелось вокруг, как грибов после дождя.
   Она оказалась на редкость даровитым человеком. Неграмотная, забитая баба отлично понимала в хозяйстве, а уж заставить людей работать она умела, как никто другой. Не только женщины, но и мужики боялись ее взгляда. Если проезжала мимо, когда народ работал в поле, все кланялись ей до земли, как давным давно помещику. Но при этом ее и уважали. Люди при ней стали богатеть, хозяйство шло в гору, за ее спиной им и сам черт не был страшен, А сама она себе лишнего не брала. Жила, как все остальные.
   Альгис с нескрываемым интересом и восхищением наблюдал за ней в частые свои поездки сюда. Рано состарившаяся, широкой кости и в последние годы пополневшая от сердечного недуга, она была некрасивая. Плоское обветренное лицо, нос картошкой и маленькие сверлящие глазки под вечно сдвинутыми бровями. Но эти глазки могли быть и добрыми.
   Альгис замечал, как непривычно теплел ее взгляд, когда она разговаривала с ним. Она сама призналась, что он напоминал ей старшего сына, и каждый его приезд был для нее тихим праздником. Тяжело усевшись в продранное кресло у топящейся печи, дымя самодельной папиросой, которую она по-мужски скручивала из газетной бумаги, она подолгу говорила с ним, а раз ночью, он спал в ее доме, проснулся оттого, что она стояла над ним, разглядывая его лицо.
   Такие, как эта женщина, олицетворяли для Алъгиса новую жизнь, что пришла в Литву с советской властью. Она Саулене сама была этой властью, подлинно народной, не щадившей себя для общего блага. Как быстро она научилась, не смущаясь, выступать на собраниях, спорить с начальством, грубовато, но метко, и ее языка побаивались даже столичные гости. Однажды Альгис случайно встретил ее в Вильнюсе, куда она приехала на совещание. В ресторане «Бристоль» под хрустальной люстрой, тяжело нависшей с лепного потолка, отражаясь со всех сторон в. зеркалах, грузно сидела она в полупустом зале с ковровыми дорожками и вощеным паркетом и, хмуря брови, делала заказ официанту, почтительно склонившемуся перед ней. Альгис подсел. На ней было черное шерстяное платье городского покроя с глубоким вырезом на груди, и в этом вырезе Альгис, оторопев, увидел розовый шелк нижней рубашки, поднятой высоко до горла. Смущаясь, Альгис пытался обьяснить ей, что нижнее белье не должно быть видно, его носят под платьем, но Саулене и бровью не повела.
   — А пусть все видят, что и мы в шелках ходим,горделиво сказала она, окинув весь зал вызывающим взглядом, готовым вцепиться в каждого, кто непочтительно глянет на нее.
   У себя в колхозе Она жила одна в доставшемся ей после конфискации у богачей большом доме со старинной резной мебелью. Жилой была лишь одна комната, остальные пришли в запустенье, как и вся усадьба с сараями и пристройками. О прежнем богатстве напоминали лишь два павлина, доставшиеся ей вместе с домом, вконец одичавшие, но не покидавшие двора и по ночам гортанными резкими криками будившие ее.