Никогда не снимайте очки, даже в постели с мужчиной. Очки придают вам сексуальность.
   Вы так думаете? Мне многие это говорили. Значит, многие вас видели голой, но в очках? Ну, зачем же так? Я могу обидеться…
   На меня? Вы же меня пригласили к себе в купе? Зачем?
   Ну, поговорить… посидеть… вы… такой интересный… мужчина и… поэт.
   Хватит трепаться, Тамара. У меня мало време — ни, снимай штаны.
   Он ожидал, что она возмутится, закричит на весь вагон, прогонит его, и он этого добивался, чтоб, уходя, высказать ей все, что думает о ней и ей подобных. Альгис протянул руку к зеркальной двери и увидел свое отражение. Лицо было багровым и злым, и он чуть не рассмеялся, увидев себя со стороны, но сдержался, повернул рукоятку замка, сел на диван и стал деловито, демонстративно расстегивать штаны. Здесь светло, беспомощно произнесла Тама ра. А ты привыкла к темноте? По-воровски? Прячась?

 
   = Нет… Зачем ты сердишься? Я сделаю, как ты хочешь.
   В ее голосе была абсолютная покорность, готовность сделать все, что он потребует и никакого следа от той чопорной строгости и недоступности, какая сквозила в ней на людях. Это еще больше раззадорило Альгиса.
   Но она вдруг как-то вся стихла, жалко взглянула на него:
   — Могут войти… я на службе…
   — Плевать я хотел на твою службу. — Альгис с силой сжал ее колено. — Снимай штаны… или я ухожу…
   — Не горячись… Сейчас все… сделаем. Защелкни замок.
   — На какой диван ты хочешь? Где ты? Или ко мне? — робко спросила она, и голосом и выражением лица давая понять ему, что он хозяин и eго словозакон.
   — Никаких диванов! Встань! Вот так. Повернись спиной. Хорошо. Нагнись. Ниже. Руками упрись. Он поднял ей юбку, задрал выше талии на спину, отстегнул пояс, державший чулки, сбросил вниз туфли и, дернув трусики, снял их с одной ноги, обнажив два мягких и белых полушария зада, сразу съежившихся, как от холода, гусиной кожей.
   Тамара безропотно семенила, переступала ногами, помогая ему раздевать ее, но когда он навалился всей тяжестью ей на спину и она почувствовала кожей обнаженного зада его разгоряченное тело в прорехе расстегнутых штанов, она повернула назад лицо в больших очках с недоуменно вскинутыми бровками:
   — Товарищ Пожера, что вы делаете?
   — А что мужик с бабой делает? Не знаешь? Вот и учись. Дуреха и ноги шире. Шире, говорю!
   Со злорадным наслаждением услышал он, как она сдавленно, с подвывом застонала, когда не без боли ощутила в своем теле его, и тогда он сгреб ладонью ее загривок, смяв лаковую корку прически, больно потянув на себя за волосы ее голову.
   Тамара замычала, замотала головой, стукаясь очками в стенку, а он нарочито громко хрипел на ней, приговаривая:
   — И не учи других морали! Поняла? Сама не лучше! -Имеешь мужа… небось, тоже партийный, как и ты… А подставляешь зад первому встречному после одного стакана коньяку. Сука ты! Учти, я буду спать сегодня с Джоан. Она мне.больше нравится. Считай, что я тебе взятку сую сейчас за то, чтоб ты нам с ней не мешала. Поняла?
   Он раскачивал ее, толкал, с маху шлепая своим животом по заду, и она еле держалась на ногах, тычась лицом в стенку, но не сбрасывала его с себя, а лишь всхлипывала, содрогаясь худенькими плечами под нейлоновой кофточкой и пробивая слезами неровные бороздки в толстом слое розовой пудры.
   Вагон покачивало, под полом ритмично стучали колеса. В широком, в никелированной раме, окне, чуть тронутом инеем по краям, бежало неяркое зимнее Подмосковье. Темные голые рощицы перемежались снежными, в сугробах, полями. Мелькали пустые, заколоченные дачи, серые, неуютные, с пустыми скворечниками на крышах. Оттуда веяло стужей, и даже поддувало в неплотные пазы окна.
   Но в купе было тепло. Волны тепла поднимались снизу от упрятанных под столом калориферов. Меховая шубка Тамары, покачиваясь на крючке, мягким ворсом поглаживала Альгису лицо, и он все больше свирепел, ощущая под собой безвольное, послушное каждому его толчку женское тело, бесстыдно заголенное им и отданное ему на утеху и надругание — что душа, пожелает, потому что противиться Тамара была неспособна, как дворовая сучка породистому кобелю. Наконец, он разогнулся и, шаря рукой, стал застегивать брюки. В зеркале двери был виден голый поникший зад опустившейся на колени Тамары и послышался ее тихий, поскуливающий плач. Только теперь в ней пробилось что-то человеческое, и в Альгисе даже шевельнулось чувство жалости к ней. Он нащупал на ее спине край задранной юбки, потянул, закрыл наготу и, не прощаясь, вышел из купе, приоткрыв дверь лишь наполовину: В коридоре у окон стояли туристки, спинами к нему, и он поспешил в тамбур, опустив голову, пряча глаза. Ему хотелось бежать.
   На душе было скверно и гадко, Будто он вымазался в чем-то вязком и тягучем, и надо будет долго скрести, чтоб очиститься, отмыть. Ему даже показалось, что это все произошло не с ним, а с кем-то другим. Он лишь был случайным свидетелем и теперь не может освободиться от чувства омерзения.
   Он пересек, направляясь к себе, один или два общих вагона со спертым перегретым воздухом, вонью портянок и детских пеленок. На гремящих переходах между вагонами из-под ног вырывались струйки морозного пара, сковывая ноги и тело холодом и остужая пылающее раскрасневшееся лицо.
   К себе в купе не хотелось, там будет душно. Он стоял в прохладном тамбуре, где не было никого, и прижимался лбом к замерзшему, в инее, стеклу. Кто-то прошел из другого вагона, и в открытую дверь ворвался грохот колес и поползло сизое облако холода. В мерзлом стекле, как в тусклом зеркале, Альгис разглядел укутанную во множество платков старушку с туповатым равнодушным крестьянским лицом. Она вела за руку высоченного и широкого, вдвое больше ее, парня без шапки, со стриженной наголо головой. Парень недвижно смотрел в одну точку и неуверенно переставлял ноги. Альгис осторожно оглянулся. Старушка вела слепого с пустыми, провалившимися глазницами и давно затянувшимися шрамами на лбу и щеке. Как у всех слепых, у него было бессмысленное, отчужденное выражение на лице и, хоть было ему под тридцать, инвалидом он стал еще в детстве, отчего печать неразвитости осталась на всем его облике. Он был в стеганой деревенской телогрейке, с плеча свисала на потертом ремне старенькая сельская гармоника с облупленной краской и заплатками на выступах мехов. Старуха несла в руке его шапку-ушанку донышком вверх — для милостыни.
   Это были нищие. Слепой с поводырем. Возможно, мать и сын. Альгис давно не встречал в поездах нищих. В купейные и мягкие вагоны их не пускали проводники. Единственным местом для добычи пропитания для них оставались пригородные электрички и общие плацкартные вагоны в поездах дальнего следования, где публика была попроще и сердобольней, а проводники — безразличны ко всему, в том числе и к своей. службе, вменявшей им в обязанность не допускать в вагоны безбилетных нищих.
   Эта пара отвлекала Альгиса от неприятных, будто чего-го гадкого наелся, ощущений, и он последовал за ними в душный вонючий вагон и остановился в проходе возле чьих-то нечистых голых ступней, нацеленных на него с верхней полки.
   Слепой ощерился в безглазой улыбке, открыв большие конские зубы и, нащупав ремень, надел его на другое плечо, со стонущим звуком растянув заклеенные меха гармошки. Кто-то посторонился, уступив ему место на лавке, и старушка усадила его туда, рукавом своего кожушка смахнув с его лба и носа проступившие капли пота. Смахнула мягким привычным движением, как делает только мать. У Альгиса кольнуло сердце. Он представил, как война столько лет назад ослепила ее сынишку-мальчонку, и она его спасала, выхаживала, пока он не вымахал вдвое больше ее.
   — никому, кроме нее, ненужный, всю жизнь неотрывно держась за ее руку.
   Старушке тоже освободили место напротив него. Она сбросила на спину одну за другой все шали, в какие была укутана, открыв седую голову со сморщенным, обветренным морозом лицом и вылинявшими серыми глазами, в которых были кротость и терпение. На колени она положила шапку сына, аккуратно расправив в стороны меховые уши с тесемками. Пассажиры потянулись сюда со всего вагона — это было развлечением в нудном однообразии дороги. Да к тому же Россия испокон веку питает слабость к нищим, убогим, к их душещипательным заунывным песням. Что-то роднило и слушателей и исполнителей. И даже лицами они были похожи.
   Слепой потянул край гармошки, пробежал пальцами по пуговкам клавишей и запел. Гнусаво, в нос, устремив курносое, с вывернутыми ноздрями и проваленными глазницами, лицо вверх, к потолку, где покачивались чьи-то босые желтые ноги.
   — Хотят ли русские войны
   — Спросите вы у тишины
   Вторую фразу подхватила высоким и тоже гнусавым голосом старушка, а потом вместе, слитно, жаловались в два голоса, как нищие на церковной паперти:

 
   Спросите вы у тех солдат
   Что под березами лежат Спросите вы у матерей…!
   У Альгиса захватило дух. Не Бог весть какие слова этой песни, написанной Евгением Евтушенко, молодым русским поэтом, которого Альгис не любил, так поразительно точно прозвучали в этом покачивающемся душном вагоне, так слились с обликом самих исполнителей, что он понял — это и есть подлинное искусство. Кому, как не этому пареньку, которого война с младенчества лишила света, а значит, и жизни, кому, как не этой матери, исстрадавшейся со слепым сыном, не вопрошать с полным на то правом:
   Хотят ли русские войны? Ах, Евтушенко, Евтушенко. Быть бы тебе сейчас в этом вагоне, слышать своими ушами, как нищие, убогие слепцы поют твою песню, ею бередят души людей.Это они тебе поют славу. Не зная тебя. И слава Богу, что не знают, что не видят, как ты каждый день, на зависть всей Москве, меняешь заграничные костюмы, просаживаешь тысячи в самых дорогих ресторанах. Непонятный баловень судьбы. Такой прогрессивный и смелый в одних стихах, что кажется, тебя в первую же ночь арестует КГБ, и такой угодливо преданный — в других, что не хочется верить, один ли автор писал и первое и второе.
   Альгис не любил его как человека. За позу, за любовь к дешевым и громким скандалам, за явную нравственную нечистоплотность. А теперь остро завидовал ему. На его глазах Евтушенко становился безымянным народным поэтом, песни которого слепцы распевают в поездах, и им за это подают милостыню… Это было высшей наградой для поэта, и случись подобное с ним самим, с Альгисом Пожерой, он посчитал бы, что достиг предела мечтаний.
   За что же Альгис недолюбливал этого поэта, широко известного и, конечно же, не бесталанного? За то, что он уютно пристроился в ягодицах у начальства и. целует, и временами покусывает? Так ведь и он, Альгис, сидит там же. И тоже целует. Но не кусает. Надо выбирать одно: или целовать, или кусать. Нельзя беспринципность, производить в принцип. Альгиссоветский поэт, рожденный этой властью и поющий ее, искренне, в полный голос, без ужимок и кукишей в кармане. Так хоть честнее. И о нем никто, посмеиваясь, не скажет, как говорят о Евтушенко в московских литературных кругах, словно о футболисте, одинаково бьющем и с правой Й с левой ноги: левый, правый, полусредний.
   Все это верно. Но нищие слепцы поют Евтушенко, а не Пожеру. Свою неприязнь к автору Альгис перенес на ни в чем не повинных певцов. Протолкался через сгрудившихся в проходе пассажиров и вышел в холодный тамбур с ощущаемым под полом стуком колес. Сюда тянуло запахами кухни. Дальше шел вагон-ресторан, и чтоб попасть к себе, Альгису надо было пересечь его. Он был сыт, состояние опьянения прошло и хотелось лишь одного: поскорее добраться до своего купе, раздеться и, если удастся, помыть хоть часть тела после этой нелепой связи с Тамарой и лечь, растянуться на мягком матрасе, на белой, хрустящей от крахмала, простыне. Не хотелось никого видеть, а в ресторане его запомнили. И официант с вороватой понимающей усмешкой, и шеф в белой тужурке, не сходящейся на животе, со своими налитыми печалью армянскими глазами.
   Но прежде, чем встретить их, он увидел, проходя через полупустой в это время ресторан, Джоан. Она сидела одна за столиком и вокруг не было других туристов. Перед ней стояла бутылка шампанского, и она отпивала из высокого бокала короткими глотками, глядя в окно, где уже потемнело и изредка мелькал, проносясь, огонек.
   Альгис обрадовался, что встретил ее одну, без гида, и даже подумал, что она не случайно сидит здесь одна. Она ждет его, надеется, что встретит. Он подошел к ее столику, бухнулся на стул напротив, заставив ее, вздрогнув, оглянуться и радостно — она действительно поджидала его — рассмеяться.
   — Джоан, я теперь полностью в вашем распоряжении, — сказал он ей так, будто они старые друзья и никаких условностей между ними не существует.
   — И я тоже, — очаровательно кося, улыбнулась в ответ она.

 
   — Что же нам мешает? Мы, наконец, одни. И в моем купе кроме меня, никого нет. Захватим шампанского и пойдем ко мне.
   — Хорошо. Но чуть попозже.
   — Почему?
   — Я — американка, дорогой мой и уважаемый поэт. Для нас дело на первом месте. Если пойду к вам, мы забудем о деле. Не правда ли?
   — О каком деле?
   — Я ведь вами интересуюсь не только как мужчиной. Но и профессионально. Я хочу написать о вас и о многом должна спросить. Вот так вдвоем, без лишних глаз. И, пожалуй, ушей.
   Альгис был разочарован.
   — Бедная моя Джоан. Вы — действительно американка. Сохранись в вас хоть что-нибудь от литовки, вы бы предпочли уединиться и забыть свою профессию… хотя бы на часок.
   — Поспешно судите обо мне. Мы еще уединимся. и я докажу, насколько вы не правы.
   Она рассмеялась, протянула через стол руку и пальцами коснулась его руки. Интимно, нежно. Альгис обмяк, схватил ее пальцы, поднес к своим губам. Опа легонько отдернула руку.
   — Но я же просила. А теперь будем разговаривать. Вернее, я буду спрашивать, а вы — отвечать. Если найдете нужным. Я многое знаю, мой дорогой по и. Вы не всегда вольны в своих ответах. Не думайте, что мы на Западе уж так наивны. Я ничего не напишу, что сможет вам доставить неприятность. Итак, приступим. Альгис кивнул и снова поймал ее пальцы. Она их не отняла.
   — Из всего, что я читала вашего, есть одно стихотворение, самое любимое мною. И очень популярное среди литовских эмигрантов в Америке. Вы догадываетесь, что я имею в виду?
   — Н-нет.
   — Очевидно, вам все нравится из написанного вами?
   — О, нет. Далеко не все.
   — Хорошо. Не буду вас томить. Есть у вас одна вещица. Небольшая. Но в ней вся Литва. Ее природа. Ее воздух. Для нас, в эмиграции, это стихотворение принесло запах родины. Это высокая лирика. Наша литовская. Не сравнимая ни с чем иным. «Литва моя, улыбкою росистой…» Помните?
   — А-а, — рассмеялся Альгис. — Грешный человек, я тоже люблю это стихотворение. Неужели у вас его хорошо знают?
   — Очень. Дети в воскресных школах наизусть учат, и об вкусить прелесть родного языка и полюбить, вдохнуть воздух далекой родины.
   — Спасибо. Вы меня растрогали. Для поэта нет большей награды…
   — А для искусствоведа нет большей удачи, как взять интервью у автора.
   — Квиты. Спрашивайте. Значит, «Литва моя, улыбкою росистой». Как возникло оно? Что побудило вас так осязаемо и влюбленно воспеть литовскую природу. Будто в мире ничего иного нет. Поэт и природа. Никакой служебной идеи. Чистое искусство. Как вы смогли найти в наш бурный век такую покойную созерцательную позицию? Возможно, это был самый безмятежный период вашей жизни?
   Альгис криво усмехнулся. Джоан смотрела на него своими косящими глазами и ждала ответа, Господи, если б рассказать ей правду? Ни в коем случае. А что ей сказать? Снова лгать? Как же на самом деле родилось это стихотворение, что побудило написать его?
   …Помятый старенький «Виллис» с откинутым брезентовым тентом прыгал, скакал, как козлик, по рытвинам и выбоинам шоссе, окруженного с обеих сторон частоколом старых, обезглавленных,к весне деревьев. Нa обрубках корявых сучьев пучками зеленела клейкая молоденькая листва. Кричали грачи на вспаханных полях вдоль дороги. Пласты земли чернели сочно, свежо. С близкой Балтики тянуло соленым ветром.
   Альгис подпрыгивал на жестком рваном сиденье, катался руками за соседа, когда «Виллис» бросало п стороны и задорное мальчишеское веселье, бездумное, просто от радости бытия, как некогда в детстве наступлением весны, пронизывало все его существо.
   Он забыл о своих ночных невеселых мыслях, не давивших ему уснуть после вчерашнего совещания в горкоме партии, не обращал внимания на сосредоточенные угрюмые лица своих соседей в машине. Он дышал всей грудью, глотал открытым ртом упругий весенний морской воздух, и первая строчка стиха, легкая, прозрачная, как и весь пейзаж кругом, рождалась в его голове безо всякой натуги, сама по себе, будто он дав"о носил ее в сердце, а сейчас она со звоном выплеснулась. Этой ночью в клайпедской гостинице он долго ворочался с боку на бок под храп своих незнакомых соседей по номеру. В сущности, он мог сегодня и не ехать. Ведь он в командировке, здесь не состоит нп партийном учете. Но когда перед началом совещания в горкоме куда он пришел просто послушать, посидеть, как корреспондент, первый секретарь Гинейка попросил его, как о личном одолжении, принять участие в завтрашней операции, ссылаясь на то, что людей не хватает и его долг коммуниста и так далее и так далее, он, не раздумывая, согласился и его внесли в список. То, что на совещании называлось операцией, в газетах потом подавалось, как всенародный праздник и демонстрация патриотизма советских людей. На деле же это была действительно боевая операция, а в условиях Литвы, где уже годами шла официально замалчиваемая война, она принимала особенно жестокий и опасный для жизни характер.
   Ежегодно в этот день торжественно обьявлялась подписка на государственный заем развития СССР. Каждый работающий в городе должен был отдать правительству не меньше одной месячной заработай платы и потом она у него высчитывалась, как добавочный налог в течение всего года. Это не вызывало особых затруднений. Рабочий этих денег не видел, ничего не платил, только расписывался в ведомости и не досчитывал каждый месяц какой-то суммы.
   Куда сложнее было проводить заем на селе..Крестьяне жалованья не получают, у них ничего не вычтешь. Значит, мужичок должен в один день уплатить наличными установленную для него властями сумму и получить облигации, которые имели ценность не больше, чем бумага, на какой они были напечатаны. Назначалась общая сумма на всю волость и ее потом раскладывали по дворам, в зависимости от зажиточности хозяев.
   Прекульская волость, куда теперь направлялись они "а «Виллисе», должна была внести двенадцать тысяч рублей. И ни одной копейкой меньше. К полуночи эти деньги должны лежать на столе у Гинейки.
   — Не привезете, — сказал поздно ночью им троим, «том числе и Альгису, Гинейка, — поплатитесь партийным билетом. План должен быть выполнен. Чего ды это ни стоило. Ясно? Не церемониться и не гладить по головке. Запомните, любую сумму, какой не доста"em до двенадцати тысяч, выложите из своего кармана. Я у вас приму только двенадцать тысяч. Меня не интересует, где вы их возьмете. В добрый путь. И в дорогу им дали с собой автомат, пистолеты и гранаты.
   Вот после этого Альгис долго не спал. Но сейчас весеннее майское утро разбередило поэтические струны "его душе, и невеселые мысли испарились из головы. Соседи же по «Виллису» не были поэтами. Они ежились от холодка, жмурились от ветра. Гладутис, немолодой инструктор горкома, поглубже запахнулся в кожаное пальто и держал на-коленях, прикрыв ладонью, nucmoлет. Другой, сидевший рядом с шофером, русский паре нь, коммунист из порта Вася Кузнецов, нервно попыхивал сигаретой, и искры от ветра падали на Альгиса и Гладутиса и сразу гасли.
   Прекуле замаячило издали высоким шпилем костела, и по мере приближения открылась куча домишек, разбросанных вокруг него. Это и был центр волости, где им предстояла операция. Остальные усадьбы были рассеяны среди полей и перелесков и до каждой из них предстояло сегодня добраться.
   Местечко казалось вымершим. В большинстве домов даже ставни были закрыты. «Виллис» развернулся нa булыжной площади перед костелом, вспугнув стайку кур, и остановился возле бетонного круглого колодца деревянным воротом, за ручку которого держался левой рукой щуплый маленький человечек со всклокоченнои головой. В правой руке он поднял вверх дулом черный барабанный револьвер системы «наган» и потрясал им воздухе, приветствуя гостей. Это был единственный коммунист в волости, секретарь волкома Клюкас, на помощь которому и прикатил из Клайпеды «Виллис» с вооруженными людьми.
   Альгис поначалу не придал значения тому, что Клюкас, единственный коммунист в волости, в такой день стоит почему-то у колодца и потрясает револьвером. Его больше удивил сам внешний вид этого человека. Жалкое тщедушное существо, очень далекое от воинственности, и револьвер в его руке казался совсем неуместным и даже смешным. Густая и давно немытая, торчавшая войлочными клочьями шевелюра, неопрятная поношенная одежда, и весь он выглядел спившимся местечковым счетоводом, над которым подтрунивают соседки, а мужчины и вовсе не замечают. Но поди ты, как обманчиво первое впечатление, Клюкас был героем. Фанатичным, безумным, неведающим, что такое страх. Он уже год жил здесь один со своим старым милицейским револьвером "нагана был единственным представителем советской власти в волости, выполнял все предписания сверху, проводил все кампании, вынуждая население подчиняться, и все это один-,одинешенек, во враждебной среде, где у него не было ни друга, ни приятеля, ни жены, ни детей. Что он ел и где кормился, ведал один Бoг, ночевал в сараях, каждый раз менял место, чтоб его во сне не застали врасплох, прятался, исчезал, когда через волость со стрельбой прокатывались лесные братья и снова возникал после их ухода и приступал к своим обязанностям.
   Сегодня он подписывал свою волость на заем. Альгис, Гладутис и Кузнецов были брошены ему из городи на помощь.
   — Поздновато, товарищи, — встретил он гостей и почему-то не выпускал рукоятку колодезного ворота. — У нас уже работа в разгаре.
   — Где народ? — начальственным тоном осведомился Гладутис, уязвленный замечанием Клюкаса.
   — В соборе, — хихикнул Клюкас, и глаза его, маленькие, под мохнатыми бровями заиграли нездоровым, как показалось Алъгису, блеском.
   Он указал наганом на крепкий каменный дом с закрытыми ставнями, стоявший напротив костела. Массивная дверь под вывеской «Волком» была заложена железным засовом. И только теперь Альгис расслышал невнятный шум многих голосов, доносившийся из запертого дома.
   — У меня свой метод. Проверенный, — пояснил Клюкас. — Всех, кто победнее, кому положено двадцать пять рублей платить, с рассвета пригнал сюда и запер. Для размышления. Денек-то стоит на заказ, мужичку пахать надо, а его — под замок. Вот и день пропал. Пусть покумекает: себе дороже выйдет, если не заплатит. А заплатил, иди себе, работай на здоровье. Гости переглянулись. Альгис, прищурясь, смотрел на Клюкаса, на мелкие черты его сухого, давно не бритого лица, на его нехорошо поблескивающие глазки и все больше настораживался, как бывает при встрече "не вполне нормальным человеком.
   Гладутис был старшим в группе. Он ничего ненормального не нашел в поведении Клюкаса.
   — Какие результаты? — деловито спросил он.
   — Больше тыщи, — с гордостью хлопнул наганом по карману брюк Клюкас. — И ведомость тут. Полный порядок.
   Неплохо, неплохо, — одобрил Гладутис. — Чтo ты стоишь у колодца? Пошли куда-нибудь, обсудим план действий.
   — Не могу отойти, — качнул рукоятку колодезного ворота Клюкас. — Будут жертвы.
   И жестом, с таким выражением, будто сейчас им покажет главный сюрприз, подозвал ближе к колодцу.
   — Туда, туда смотрите, — закивал он внутрь колодца, куда уходила туго натянутая цепь.
   И когда Альгис осторожно заглянул через бетонный край, то увидел далеко внизу, в сырой полутьме, где растворялся конец цепи, человека в мятой крестьянской шляпе, запрокинувшего вверх серое бородатое лицо. Привязанный к бадье, по пояс в воде сидел в колодце старик и не мигая смотрел снизу на склоненные к нему головы.
   — Пусть отмокает. Кулацкая морда, — торжествующе доносился за ними голос Клюкаса. — Меньше, чем за двести рублей не вытащу.
   У Алъгиса сжалось сердце. Он разогнулся над колодцем и гневно уставился на Клюкаса.
   — Вы понимаете, что делаете? Если он и не был нашим врагом, то станет.

 
   — Не станет, успокоил его Клюкас и помахал наганом. — А это зачем? Я у него марксистское мышление развиваю.
   Он сказал это без тени юмора, и Альгис окончательно убедился, что перед ним сумасшедший, который находит во всем этом какое-то ребячье удовольствие. Кузнецов молчал, пыхтя сигаретой, а Гладутис, ничему не удивившись, одобрительно похлопал Клюкаса по плечу.
   — Даешь! Так мы к обеду, глядишь, и управимся. Поощренный Клюкас отпустил на один оборот рукоятку ворота, и мужичок внизу ушел в воду по самую шею.
   — Не надоело братец? — весело крикнул ему Клюкас. — Тут начальство приехало. Хватит купаться, кашлять будешь.
   Из холодной глубины колодца донеслось невнятное «бу-бу-бу…»