Под потолком, тоже сводчатым,. с выпирающими ржавыми балками слабо светила электрическая лампочка, забранная в металлическую сетку. В этом неярком свете Альгис увидел ее.
Генуте сидела на дальнем конце длинной деревянной скамьи в наброшенном на плечи платке и зябко поджав под скамью ноги. В подвале было холодно. У Алъгиса сразу застыли руки, и он их сунул в карманы пальто. Простудитесь, — сказала она, мельком взглянув на него и зайдясь долгим кашлем. — У меня воспаление легких.
— Э-э-э… — растерянно протянул Альгис. — Вам не дали постели?
Скамья была голая, и больше ничего он в подвале не различил.
Генуте не ответила, Нахохлившись под платком, она сидела упершись подбородком в ладони, а локтями — в колени, подняв на него глаза, большие, неразличимого в полумраке цвета, но то, что они серые, Альгис знал по портрету на обложке журнала.
Альгис представился, смущаясь, испытывая перед ней неловкость. Но ее лицо оживилось, какой-то интерес замерцал в глазах и даже улыбка тронула губы.
— Слава Богу, не следователь. А вас я знаю… Читала. Губы ее иронически шевельнулись, а глаза сузились, пристально разглядывая его.
— Не ожидала, что встречу автора… восходящую звезду… новой литовской поэзии. Садитесь, — показала она глазами на другой конец скамьи, и когда Альгис несмело присел на самом краю, улыбнулась ему, почти дружелюбно. — А вы талантливы, Пожера… Хоть пишете совсем не то. И это подтверждает мою мысль, что наш народ бесконечно талантлив, если он не обделил и таких, как вы… Не обижайтесь. Мы же враги, по разные стороны баррикады. Но вы — талантливый литовец, и я не могу не гордиться этим… потому что умираю за Литву.
Она сказала это просто, без тени жалобы в голосе и смотрела на него без вражды, а даже ласково, как мать на заблудшего сына. Альгис знал, что она моложе его на три года и был подавлен, прибит ее мудрым спокойствием и этой улыбкой, все понимающей и все прощающей. — Не задавайте мне вопросов. Я устала от этого, — с той же сочувственной улыбкой попросила она. — Я буду говорить с вами, как душе вздумается. Пусть это будет моей исповедью. Ведь ксендза отказались прислать. Они в Бога не верят… Будьте вы ксендзом… У вас хорошие глаза… и я рада, что вас Бог послал. Вас надолго ко мне впустили? — Не знаю. О времени мы не условились. — Хорошо. Мне будет легче дотянуть до утра… в беседе с человеком, который любит наш язык.
Альгис кивнул и откашлялся. И она вслед зашлась долгим всхлипывающим кашлем.
— Накройтесь моим пальто. Вам холодно. Она замотала головой, все еще кашляя.
— Извините… Зачем греть труп?.. Завтра у меня уже не будет воспаления легких… И кашлять перестану… А вы, Пожера, будете жить долго… Берегите здоровье… Эта власть в Литве надолго. Может быть, на сто лет. Народ весь не убьют, он выживет и дождется лучшего часа. И знаете, вас тогда тоже не будет в живых… Но помянут нас обоих. Вас — з талант, послуживший не тем, кому надо… а меня.. в числе жертв. Кровь-то у нас течет одна. Мы — красивый народ. Верно, Пожера? У вас хорошее лицо… Такими были наши рыцари при Витаутасе** Витаутас — литовский князь Порода не умирает в веках. Обо мне говорят, чпцо я тоже недурна. Вы не находите? Сколько поколений ушло, отбирая лучшие черты по капельке, чтоб сотворить нас с вами. У вас дети есть? Но будут. Я же никого не оставлю. Мне жаль. Не у каждой такие глаза, как у меня. Такая талия, такие ноги. Это все копилось предками, чтоб достаться мне, а я не смогу никому передать. И будет меньше на земле красивых литовцев.
Альгис слушал ее, смотрел на нее и только в этот момент с леденящим страхом осознал, что завтра она умрет, не будет ее больше, и погибнет такая красота, какой долго в Литве не найти. Будет убита не только Генуте Урбонайте. Литва потеряет часть своего Богатства, своей красоты. Она угадала его мысли и грустно усмехнулась. — Меня на фестивале назвали символом Литвы. Ваши люди любят пышные слова. Значит, завтра покончат с Литвой. Но я — не Литва. Я не беру на себя так много. Я — Генуте. Геняле… Мама меня так звала. И мне двадцать лет. Не раскаиваюсь в том, что сделала. Не я — другая бы нашлась. Наш народ не из трусливых. Верно. Пожера? Скажите мне, но откровенно. Встреть вы меня раньше… в иной обстановке, я, бы понравилась вам?
Альгис поспешно кивнул и почувствовал себя перед ней совсем жалким, никчемным существом.
— вы бы женились на мне? — плутовато блеснули ее глаза. — Не трудитесь отвечать, я шучу. Юмор висельника. Так это называется, товарищ Пожера? И в прямом и переносном смысле. Сможете его потом пересказать своим друзьям — я надеюсь, у вас есть интеллигентные приятели, и вы посмеетесь, невесело, даже грустно. Потому, что вы тоже литовец, и нас на земле так мало, а с вашей помощью станет еще меньше. Вам, как писателю, хочется понять, почему я пошла на это? Ведь могла прекрасно жить… с моей внешностью… жизнь многое сулила. А кончаю в петле. По своей воле. Я же не надеялась, что спасусь..Сила". вашей стороне. Но я не люблю вас… вернее, презираю. и не смогла иначе. Я — не герой. Таково мое понятие чести. А за это — страшная цена… жизнь.
Вы ведь тоже любите Литву? Это есть в ваших стихах… да и лицо у вас… порядочного человека И я люблю Литву. А мы — враги. Поймите, Пожера в этом трагедия нашего народа.
Мы с вами могли быть чудесной парой и произвести на свет наших детей. Самых красивых. Самых cmpойных. С серыми глазами. Волосами, как лен. И все бы диву давались — какой красивый, литовцы, народ. Чему вы улыбаетесь? Не будет этих детей. И никто ничего не скажет.
Она помолчала, уставившись в колени, потом подняла голову и взглянула на Альгиса кротко, просяще.
— Обо мне тут в уезде, Бог знает что, говорят. Любовница начальства, оргии устраивала. Вам я сознаюсь, я — невинна. Честное слово. Не успела познать, о чем пишут в романах. Потому что ждала любви А она не успела прийти. Моего тела не касалась мужская рука, а это, должно быть, приятно, если — любимого. Меня обнаженной не видел никто, ни один мужчина. Мечтали об этом многие. Хотите… я для вас разденусь?
Альгис вздрогнул и невольно оглянулся на дверь Серая железная дверь была плотно закрыта и в ней не было ни единой щелки.
— Здесь холодно, — силился он остановить ее, уже вставшую со скамьи.
— Для меня уже нет больше холода, — улыбнулась она, — как нет и тепла. Уступите мне, Пожера взгляните на меня… обнаженную… Я немногого прошу Сидите и смотрите. И, возможно, тогда я не все унесу с собой в могилу, что-нибудь сохранится в вашей памяти.
Она раздевалась быстро, резкими нервными движениями, будто боясь, что войдут и не позволят сделат, что она задумала.
Слабый свет лился сверху, и Альгису показалось что вокруг ее головы, над льняными волосами, тугой косой сброшенными на грудь, вспыхнуло, замерцало сияние. Свет падал на лоб, кончик носа, подбородок, на грудь, где лежала коса, матово серебрясь, на круглый упругий живот. Все остальное было в полутени, но угадывалась молочная белизна точеного, без единого изъяна, женского тела.
Она была, как дева из древних легенд, и глаза ее, скрытые тенью, светились таинственным потусторонним светом. И улыбка на сочных, нецелованных губах была победной, торжествующей.
— Встаньте, — чуть слышно, но повелительно сказала она.
И Альгис встал.
— Подойдите.
Альгис сделал шаг, потом второй. Теперь он прямо перед собой видел ее глаза, большие, прозрачно-серые и длинные ресницы, трепетавшие вокруг них. Глаза приближались, расширяясь, заполняя все лицо, и исчезли, растворились. Альгис почувствовал на своих глазах — сначала левом, потом правом — холодное прикосновение ее губ. Затем губы тронули его лоб, скользнули по носу и легко прижались к губам. Она осенила его поцелуем, как крестом.
Ладонь ее уперлась в его грудь, оттолкнула от себя, и он отшатнулся.
Она стояла с закрытыми глазами, опустив руки, ладонями на бедрах.
— Уходите, — прошелестели ее губы. — Это все. Не помня, что делает, Альгис сорвал с себя пальто, накинул ей сзади на плечи, даже запахнул на груди и стал пятиться к двери.
Она не сдвинулась с места, глаза, как у неживой, были прикрыты веками.
На его стук отперли дверь из коридора, и он побежал по ступеням вверх, потом через площадь, мимо костела с острыми башнями, под дробный стук молотков, забивавших последние гвозди в виселицу. Альгис не стал дожидаться утра и уехал ночным поездом, не попрощавшись и не дав объяснений своему бегству. Разумеется, ни строчки не вышло из-под его пера. Газета заменила не сданный им материал официальной, в один абзац, информацией о том, что пойманная властями буржуазная националистка, убийца, агент иностранной державы Г. Урбонайте приговорена к смертной казни, и приговор приведен в исполнение.
— Это вам рассказать, дамочки-американки? со злостью думал Альгис, глядя в простоватые любопытствующие лица туристок. — Все прошло и быльем поросло. Литва обновилась. Сменилось поколение. Вас поведут в школы, в университет. Вы увидите здоровых и красивых парней и девчат. И среди них не будет самого красивого или самой красивой. Сына или дочери Генуте Урбонайте. Ну, и что с того? Кто это заметит? Как никто и не помнит, что жила когда-то на свете Броне Диджене. От нее, правда, остались дети. Но помнят ли они свою мать? Они же были совсем крошками, когда стояли сырой ночью в толпе людей и видели дергающееся в петле тело матери, вздернутой на толстый сук старого дерева, росшего у их дома. У матери были связаны руки и на шею подвешена дощечка с надписью. А что написано, они не могут помнить, потому что еще не знали азбуки.
В конторе колхоза «Победа» он никого не застал, кроме совсем молодой, городского вида женщины с подведенными ресницами и ярко накрашенными губами.
— Не знаете, где председатель колхоза? спросил Альгис, не рассчитывая получить ответ, потому что она,как и он, явно была заезжей гостьей и, возможно, так же тщетно разыскивала председателя колхоза. Я — председатель колхоза, — сказала она, густо покраснев, и протянула ему крепкую сухую руку, и пожатие было мужским.
Альгис опешил. Здесь, в этом неспокойном краю, где каждую ночь засыпают под выстрелы, где людей силой загнали в колхоз совсем недавно, позже, чем в других деревнях, заправляла всеми делами эта крепко сбитая и в то же время хрупкая, городская кокетливая бабенка, краснеющая при виде мужчины и по-женски игриво поводящая раскосыми бедовыми глазами"Она была очень женственна и миловидна. В шелковой цветастой косынке, по моде небрежно повязанной под подбородком, в короткой шерстяной юбке, не закрывавшей круг.лых аппетитных коленок, просвечивавших сквозь паутинку капроновых чулок, с модным черным швом на упругой икре и высокой черной пяткой. Таких Альгис встречал в Каунасе на Лайсвес алея Лайсввс алея — Аллея свободы, центральная улица в Ка унасе. Поочередно переименовывалась в проспект Сталина, затемЛенина. Ныне улице возвращено прежнее название. Кровь с молоком. Разбитные, притягательные, как магнитом клеившие к себе мужские взгляды и притом далеко не всегда доступные.
— Мне позвонили, что вы приедете, — сказала она, потупясь и краснея. — С утра вас жду.
Что занесло ее сюда. Не дожидаясь расспросов, она торопливо и радостно сама поведала ему. Она действительно из Каунаса. Ра ботала ткачихой на фабрике «Кауно аудиняй». По партийному призыву поехала сюда, в деревню и уже год здесь живет. У нее трое детей, еще совсем маленьких, и их с собой забрала. А муж? Он был против, несознательный человек. Оставила его. И очень довольна. Впервые чувствует себя человеком.
Она повела его к себе домой, в деревенскую просторную избу с деревянным крашеным полом и геранью в горшочках на подоконниках, накормила обильным и вкусным обедом, то и дело извиняясь, чего ничего лучше приготовить не смогла — это не Каунас, выбора нет, и при этом возбужденная присутствием такого редкого гостя легко носилась по комнате, быстро и ловко управлялась с домашними делами. Дети были чисты и послушны, дом прибран, на ее лице ни следа усталости.
— Если напишете в газету, — смущаясь говорила она, — пожалуйста, мужа моего не затрагивайте. Ну его к Богу. Дурак, пьяница. Не понял новой жизни. А мне его, по совести, жалко. Пропадет из-за своей темноты.
— Про себя что я могу рассказать? — задумалась она, покусывая крашенные специально для него, губки, и Альгис невольно залюбовался ею. Женственность, как бы она ее ни гасила, била из нее через край. В каждом движении, взгляде, в улыбке и задумчивости.
— Судите сами. Кем я была прежде? Вертишься день и ночь, о себе подумать некогда. А теперьравноправие. Перед женщиной все пути открыты. Чувствую, нужна людям. Одни меня любят, другие бы съели. Живу. А раньше? От мужа слова доброго не услышишь. Подай, прибери. И — в кровать… Если он не совсем пьян…
При этих словах она вспыхнула, покрылась румянцем и отвела глаза в сторону.
— Вот, ясли хочу здесь открыть и детский сад. Чтоб всех баб освободить. Меня здесь бабы очень поддерживают. Я им втолковала: сейчас все равны. На них у меня все хозяйство держится. А мужчины… — она махнула рукой. — Жрут самогон и в лес косят, как бы уйти в банду.
Альгис слушал ее и поражался, что она ни словом не помянула об опасности, подстерегавшей ее на каждом шагу. О всех сложностях непривычной сельской жизни, о хозяйственных неурядицах колхоза, в которых и опытный человек запутается, а она — новичок, горожанка и совсем еще недавно не смогла бы отличить рожь от овса.
Ей все было ясно, и жизнь была наперед четко распланирована. Поставит колхоз на ноги, поедет учиться, ей уже обещали в укоме. Дети? С собой возьмет. Ничего, управится. Трудности для того и есть, чтоб их преодолевать.
Говорила она искренне, увлеченно, и Альгис даже позавидовал ее уверенному, не знающему сомнений, взгляду на жизнь. Только обладая ее физическим и душевным здоровьем, думал он, невольно любуясь ею, можно чувствовать себя счастливой здесь, в этой глухой дыре, где она чужая всем, где не с кем словом перемолвиться. И поэтому она так спешит вылиться перед ним, случайным гостем из того мира, где выросла она, а потом опять погрязнет в делах и хлопотах и при этом будет все делать легко, не жалуясь, уверенная, что все впереди и жизнь ее только начинается.
— Ну, судите сами. У нас в Литве советскую власть не любят. Чего скрывать? А почему? Наша отсталость. Разве при Сметоне было уж так сладко? Один богат, другой беден. В деревне — темень. А сейчас? Каждый может стать человеком — только захоти. Вот и надо это в наши дурацкие литовские лбы вколотить — потом спасибо скажут. Честно говорю: для такого святого дела не только мужа бросить, а сказали бы — надо! — детей бы бросила.
Она рисовалась перед ним, она верила в это без оглядки, и Альгис уже поздно вечером, укладываясь спать в соседней комнате на деревянной широкой кровати с периной и свежим, городским бельем, вынутым ею из чемодана, все думал над тем, как написать о ней в газете. Подать ее такой, какая она есть, не поверят, сочтут пропагандой. А она действительно такая. Советские лозунги для нее абсолютно ясная программа жизни, и она жертвует собой ради того будущего, что сулят лозунги, даже не считая это жертвой. В таких людях вся сила коммунизма, заманчивого и ясного, как дважды два — четыре. А то, что приходится кровь проливать, угонять эшелонами людей в Сибирь — все окупится, когда будет достигнут результат.
Он разделся, слыша за стеной, как она, стараясь не шуметь, все еще возится в кухне, положил под подушку пистолет и лег, с наслаждением натянув до груди стеганое мягкое одеяло в хрустящем пододеяльнике. Закурил сигарету, пустил кверху дым. Слегка кружилась голова. От усталости. Он весь день ходил с ней по хуторам, смотрел хозяйство, которое она с затаенной гордостью показывала ему, как свое собственное: ржавые плуги и бороны, сваленные кучами в сарае, тощих, с комьями навоза на запавших боках, коров, согнанных под общую крышу, и до сих пор в жалобном мычании изливавших тоску по ласковым рукам своих прежних хозяек. Она дала ему резиновые сапоги и сама обула такие же, потому, что стояла непролазная грязь. Он еле ноги волочил, когда вернулись в сумерках к ней домой. А она, свежая и крепкая, как антоновское яблоко зимой, быстро переоделась в те же капроновые чулки и туфли на модном каблуке, подвела губы и брови и стала носиться по дому. Приготовила ужин, накормила детей, умыла, уложила спать, села с ним ужинать, поставив на стол раздобытую тайком от него — они весь день были вместе, но он не заметил, когда это она успела бутылку настоящего армянского коньяка. Распили они ее вдвоем и поровну, она не отставала и пила с удовольствием, не жеманясь и не прикрывая свой стакан ладонью. Но он захмелел, а по ней незаметно было. С той же легкостью постелила ему, убрала со стола и сейчас, деликатно погромыхивая посудой, все еще хлопочет в кухне.
Выпитый коньяк мешал ему думать о ней, как о героине своего будущего газетного очерка. В его туманящемся мозгу она возникала то своими круглыми коленками под паутинкой чулок, то шеей, мягкой, вкусной, с пульсирующей жилкой над впадиной у ключицы, то шаловливым глазом, манящим и загадочным. Попробуй тронь, намекни, и кто знает, что на тебя обрушится. Такая способна и в ухо сьездить и письмо начальству послать вдогонку. Слишком прямая и идейная, хоть баба она на зависть, и такую долго не забудешь, если подпустит к себе.
— Неужели смогла она подавить в себе бабу?размышлял Альгис, ворочаясь в постели и прислушиваясь к звукам за стеной. Год без мужа. Тут, в деревне, с местными мужиками она себе ничего позволить не могла. Терпит. Ради чего? Чудачка. Святая простота. Пропадет, завянет. А хватится будет поздно. Добилась равноправия. Одна, без мужа, без ласки. В этой слякоти и грязи. А в прежней жизни были асфальт, бульвары, ванная в доме, театр, рестораны. В эту жизнь вернется он завтра, ей же тут прокисать. И ни о чем не жалеет, кажется счастливей и уверенней, чем он.
— Бог с ней, — решил Альгис, запахиваясь с головой, но услышал, как стихло на кухне, а спустя минуту шаги босых ног вкрадчиво приблизились к его двери, замерли.
— Броне, — хрипло позвал он. И она вошла. В короткой ночной сорочке, еле различимая во тьме, остановилась у изголовья, нагнулась к нему, и он различил контуры грудей, вылезших из-под кружевной отторочки и набухшими теплыми грушами нависших у его глаз.
— Не прогонишь? — прошелестел ее ломкий от волнения голос, и когда он, обхватив ее руками, властно рванул к себе, сдавленное рыданье вырвалось у нее:
— Не могу больше… Не суди меня… Нет моих сил. Такой одуряющей женской сладости, безыскус ственной и самозабвенной, в какой утопила она его, он долго потом забыть не мог. Медленно остывая и вздрагивая разгоряченным, ненасытным телом, она, легонько прижавшись, лежала возле него и шептала на ухо, касаясь губами:
Возьми меня, увези… Я тебе ноги мыть буду и воду пить… На руках носить буду… Я еще жить хочу… Ведь нравлюсь тебе… Увези… Не могу больше… И плакала, содрогаясь всем телом, ласково и сдержанно, словно боясь вспугнуть, гладила его щеки, нос, подбородок. Альгис был озадачен и неуклюже пытался утешить ее теми же словами, что она так бойко сыпала ему днем. О равноправии, какого она добилась, о светлой цели, о жертвах, которые все мы приносим ради будущего. Нес какую-то чепуху, сам понимая, что говорит не то и что ждет она от него других слов. А их он не находил. Было попросту жаль эту бабу, хорошую, теплую, сдуру, не задумываясь, полезшую не в свое дело только лишь потому, что искала, как и все, свой кусочек счастья. Будь у ней муж получше, поласковей, никуда не пошла бы. А сейчас платилась за это. По-бабьи открылась ему, излила душу, ни на что не надеясь. Только на ласку, без которой ей уж стало совсем невмоготу.
Пустые слова Альгиса быстро отрезвили ее. Она умолкла и долго, прищурясь в темноте, глядела на его профиль. Потом вздохнула и ровным, будто не было слез, чуть злым голосом сказала: Ну что ж, парень, твоя правда. Каждый несет свой крест. А что болтала я, так это по глупости. Баба она баба и есть. Забудь. Ладно?
Альгис кивнул. Мне к себе пойти? спросила она, и глаза ее выжидающе блестели в темноте. Почему? обнял ее за шею Альгнис. Оста вайся. Она сняла его руку с шеи, села, свесила с кровати ноги, обернулась к нему:
Пистолет где держишь? Под подушкой.
Ну, и я свой принесу. Ночь долгая, неровен час кто заглянет, пусть защита лежит под рукой.
Она принесла пистолет, сунула туда же, под подушку. Потом с каким-то веселым отчаянием грузно свалилась в постель, обхватив Альгиса голыми руками. Одна ночь, но моя. Ты, парень, не женат? Значит, чужого не прихвачу. Погуляем вволю. Бога нет, стесняться некого.
И, как в первый раз, она утопила его в ненасытной ласке, мяла руками, давила,и, казалось, она хочет за ночь утолить свой бабий голод на год вперед. Проснулся Альгис поздно, когда за окном был светлый день. Ее в кровати не было. За стеной слышался ее бойкий, быстрый голос и довольный счастливый смехвозилась с детьми, напевала что-то.
Завтракал он один. Она только подавала к столу и была такой же, как вчера. Будто и не было всей этой ночи. Лишь изредка в ее чуть насмешливом взгляде мелькала грусть, но она тут же гасила ее.
Потом приехал мужичок на телеге, чтоб отвезти его в город. Она при мужичке попрощалась с ним, пожав руку и сухо сказав:
— Пишите о нас правду, а то колхозники не верят газетам.
И тогда Альгис вспомнил, что для очерка нужен портрет и спросил, нет ли у нее хорошей фотографии.
— Карточка есть, а хорошая ли, вам судить. Она вернулась в дом и принесла ему открытку с зубчатыми кра.ями на матовой бумаге, какие делают в городских фотоателье: вполоборота, с серьгами в ушах, игривыми глазами и улыбкой в той мере, что требовал фотограф.
— Сойдет? Уже в Вильнюсе, когда надо было портрет сдавать в ретушь и нести в цинкографию, Альгис на обратной стороне обнаружил надпись, сделанную поспешно и с грамматическими ошибками: «На долгую и добрую память Альгирдасу Пожере от Броне Диджене. Пусть мертвая копия всегда напоминает тебе живой оригинал».
Альгис расхохотался, представив, в какую историю он бы влип, сдав художнику портрет с этой надписью. Заклеив обратную сторону фотографии полоской бумаги, он отнес ее в лабораторию и засел за очерк. Писалось плохо, фактов интересных он не привез, и в памяти всплывали лишь ее глаза, теплые упругие груди, соленый вкус поцелуев, когда она, плача, просила увезти ее с собой. Об этом писать в газете не полагалось, и вымученный очерк не понравился редактору. Сократив его до стострочной заметки, он забраковал портрет, сказав, что такие висят на стендах у фотографов, а не в газете, и дамочки с подобными глазками не работают председателями колхозов.
Альгис не стал возражать и скоро совсем позабыл о Броне Диджене, вспомнив лишь спустя полгода, когда снова приехал в Шяуляй.
Ему захотелось повидать ее, и если удастся, повторить ту ночь. Уж ее, эту ночь, он запомнил со всеми подробностями. И теперь снова потянуло туда. Но одного его не пустили, потому что была весна, дороги затопило и дали в сопровождающие инструктора укома партии, молодого белобрысого парня в высоких болотных сапогах. Они отправились пешком, телеги не могли проехать. В низине, у самой деревни, путь им перекрыл широкий разлив, и белобрысый инструктор предложил взобраться к нему на плечи, и верхом на нем Альгис долго перебирался через мутные холодные потоки, доходившие инструктору чуть ли не по пояс. Е~иу бы го неловко оттого, что его тащат на спине, и он извиняющимся тоном сказал инструктору:
— Ничего, доберемся до деревни, согреемся. Помню, в прошлый раз меня здесь угостила хорошим коньяком Броне Диджене.
Инструктор сдержал шаг и, запрокинув к нему лицо, насмешливо переспросил:
Броне Диджене?
— Кажется, так зовут здесь председателя? Нету Броне Диджене. Угостит она коньяком…
Вон там, на кладбище. Он кивнул в сторону пустого пригорка, где редкой щетиной виднелись кресты. Ее, как узнал потом Альгис, убили месяца за два до этого. Пришли ночью, взяли спящей. Согнали колхозников к ее дому, зачитали приговор от имени литовского народа и повесили на дереве перед домом, и, привязав к груди дощечку с надписью «Предатель». Детей не тронули, и их забрал муж, вызванный из Каунаса. Он же и похоронил ее здесь, на сельском кладбище, ни за что не согласившись поставить над могилой обелиск с красной звездой.
Серый бетонный крест высился над голой, еще не поросшей травой, могилой. В крест был вделан портрет, перенесенный на овальной формы фарфор с той самой фотографии, что она некогда дала Альгису для газеты. Вполоборота, с серьгами в ушах, игривыми бедовыми глазами улыбалась Алъгису с креста Броне Диджене, отличная, чудная женщина, каких он потом не часто встречал, и был он, видать, последним у нее, кому принесла она бурную и нечаянную радость. Ну, этого достаточно? Или еще? — в упор, насмешливо смотрел на американок Альгис. — Такая она, Литва, подлинная. А вам покажут картинки с выставки. И вы уедете к себе домой, в Америку, умиротворенные. И советская власть вам покажется благодетельницей. При ней Литва расцвела. Но на чьей крови, взошел этот цвет, знаю я. И не могу никому рассказать. Хоть и хочется. Очень хочется.
Генуте сидела на дальнем конце длинной деревянной скамьи в наброшенном на плечи платке и зябко поджав под скамью ноги. В подвале было холодно. У Алъгиса сразу застыли руки, и он их сунул в карманы пальто. Простудитесь, — сказала она, мельком взглянув на него и зайдясь долгим кашлем. — У меня воспаление легких.
— Э-э-э… — растерянно протянул Альгис. — Вам не дали постели?
Скамья была голая, и больше ничего он в подвале не различил.
Генуте не ответила, Нахохлившись под платком, она сидела упершись подбородком в ладони, а локтями — в колени, подняв на него глаза, большие, неразличимого в полумраке цвета, но то, что они серые, Альгис знал по портрету на обложке журнала.
Альгис представился, смущаясь, испытывая перед ней неловкость. Но ее лицо оживилось, какой-то интерес замерцал в глазах и даже улыбка тронула губы.
— Слава Богу, не следователь. А вас я знаю… Читала. Губы ее иронически шевельнулись, а глаза сузились, пристально разглядывая его.
— Не ожидала, что встречу автора… восходящую звезду… новой литовской поэзии. Садитесь, — показала она глазами на другой конец скамьи, и когда Альгис несмело присел на самом краю, улыбнулась ему, почти дружелюбно. — А вы талантливы, Пожера… Хоть пишете совсем не то. И это подтверждает мою мысль, что наш народ бесконечно талантлив, если он не обделил и таких, как вы… Не обижайтесь. Мы же враги, по разные стороны баррикады. Но вы — талантливый литовец, и я не могу не гордиться этим… потому что умираю за Литву.
Она сказала это просто, без тени жалобы в голосе и смотрела на него без вражды, а даже ласково, как мать на заблудшего сына. Альгис знал, что она моложе его на три года и был подавлен, прибит ее мудрым спокойствием и этой улыбкой, все понимающей и все прощающей. — Не задавайте мне вопросов. Я устала от этого, — с той же сочувственной улыбкой попросила она. — Я буду говорить с вами, как душе вздумается. Пусть это будет моей исповедью. Ведь ксендза отказались прислать. Они в Бога не верят… Будьте вы ксендзом… У вас хорошие глаза… и я рада, что вас Бог послал. Вас надолго ко мне впустили? — Не знаю. О времени мы не условились. — Хорошо. Мне будет легче дотянуть до утра… в беседе с человеком, который любит наш язык.
Альгис кивнул и откашлялся. И она вслед зашлась долгим всхлипывающим кашлем.
— Накройтесь моим пальто. Вам холодно. Она замотала головой, все еще кашляя.
— Извините… Зачем греть труп?.. Завтра у меня уже не будет воспаления легких… И кашлять перестану… А вы, Пожера, будете жить долго… Берегите здоровье… Эта власть в Литве надолго. Может быть, на сто лет. Народ весь не убьют, он выживет и дождется лучшего часа. И знаете, вас тогда тоже не будет в живых… Но помянут нас обоих. Вас — з талант, послуживший не тем, кому надо… а меня.. в числе жертв. Кровь-то у нас течет одна. Мы — красивый народ. Верно, Пожера? У вас хорошее лицо… Такими были наши рыцари при Витаутасе** Витаутас — литовский князь Порода не умирает в веках. Обо мне говорят, чпцо я тоже недурна. Вы не находите? Сколько поколений ушло, отбирая лучшие черты по капельке, чтоб сотворить нас с вами. У вас дети есть? Но будут. Я же никого не оставлю. Мне жаль. Не у каждой такие глаза, как у меня. Такая талия, такие ноги. Это все копилось предками, чтоб достаться мне, а я не смогу никому передать. И будет меньше на земле красивых литовцев.
Альгис слушал ее, смотрел на нее и только в этот момент с леденящим страхом осознал, что завтра она умрет, не будет ее больше, и погибнет такая красота, какой долго в Литве не найти. Будет убита не только Генуте Урбонайте. Литва потеряет часть своего Богатства, своей красоты. Она угадала его мысли и грустно усмехнулась. — Меня на фестивале назвали символом Литвы. Ваши люди любят пышные слова. Значит, завтра покончат с Литвой. Но я — не Литва. Я не беру на себя так много. Я — Генуте. Геняле… Мама меня так звала. И мне двадцать лет. Не раскаиваюсь в том, что сделала. Не я — другая бы нашлась. Наш народ не из трусливых. Верно. Пожера? Скажите мне, но откровенно. Встреть вы меня раньше… в иной обстановке, я, бы понравилась вам?
Альгис поспешно кивнул и почувствовал себя перед ней совсем жалким, никчемным существом.
— вы бы женились на мне? — плутовато блеснули ее глаза. — Не трудитесь отвечать, я шучу. Юмор висельника. Так это называется, товарищ Пожера? И в прямом и переносном смысле. Сможете его потом пересказать своим друзьям — я надеюсь, у вас есть интеллигентные приятели, и вы посмеетесь, невесело, даже грустно. Потому, что вы тоже литовец, и нас на земле так мало, а с вашей помощью станет еще меньше. Вам, как писателю, хочется понять, почему я пошла на это? Ведь могла прекрасно жить… с моей внешностью… жизнь многое сулила. А кончаю в петле. По своей воле. Я же не надеялась, что спасусь..Сила". вашей стороне. Но я не люблю вас… вернее, презираю. и не смогла иначе. Я — не герой. Таково мое понятие чести. А за это — страшная цена… жизнь.
Вы ведь тоже любите Литву? Это есть в ваших стихах… да и лицо у вас… порядочного человека И я люблю Литву. А мы — враги. Поймите, Пожера в этом трагедия нашего народа.
Мы с вами могли быть чудесной парой и произвести на свет наших детей. Самых красивых. Самых cmpойных. С серыми глазами. Волосами, как лен. И все бы диву давались — какой красивый, литовцы, народ. Чему вы улыбаетесь? Не будет этих детей. И никто ничего не скажет.
Она помолчала, уставившись в колени, потом подняла голову и взглянула на Альгиса кротко, просяще.
— Обо мне тут в уезде, Бог знает что, говорят. Любовница начальства, оргии устраивала. Вам я сознаюсь, я — невинна. Честное слово. Не успела познать, о чем пишут в романах. Потому что ждала любви А она не успела прийти. Моего тела не касалась мужская рука, а это, должно быть, приятно, если — любимого. Меня обнаженной не видел никто, ни один мужчина. Мечтали об этом многие. Хотите… я для вас разденусь?
Альгис вздрогнул и невольно оглянулся на дверь Серая железная дверь была плотно закрыта и в ней не было ни единой щелки.
— Здесь холодно, — силился он остановить ее, уже вставшую со скамьи.
— Для меня уже нет больше холода, — улыбнулась она, — как нет и тепла. Уступите мне, Пожера взгляните на меня… обнаженную… Я немногого прошу Сидите и смотрите. И, возможно, тогда я не все унесу с собой в могилу, что-нибудь сохранится в вашей памяти.
Она раздевалась быстро, резкими нервными движениями, будто боясь, что войдут и не позволят сделат, что она задумала.
Слабый свет лился сверху, и Альгису показалось что вокруг ее головы, над льняными волосами, тугой косой сброшенными на грудь, вспыхнуло, замерцало сияние. Свет падал на лоб, кончик носа, подбородок, на грудь, где лежала коса, матово серебрясь, на круглый упругий живот. Все остальное было в полутени, но угадывалась молочная белизна точеного, без единого изъяна, женского тела.
Она была, как дева из древних легенд, и глаза ее, скрытые тенью, светились таинственным потусторонним светом. И улыбка на сочных, нецелованных губах была победной, торжествующей.
— Встаньте, — чуть слышно, но повелительно сказала она.
И Альгис встал.
— Подойдите.
Альгис сделал шаг, потом второй. Теперь он прямо перед собой видел ее глаза, большие, прозрачно-серые и длинные ресницы, трепетавшие вокруг них. Глаза приближались, расширяясь, заполняя все лицо, и исчезли, растворились. Альгис почувствовал на своих глазах — сначала левом, потом правом — холодное прикосновение ее губ. Затем губы тронули его лоб, скользнули по носу и легко прижались к губам. Она осенила его поцелуем, как крестом.
Ладонь ее уперлась в его грудь, оттолкнула от себя, и он отшатнулся.
Она стояла с закрытыми глазами, опустив руки, ладонями на бедрах.
— Уходите, — прошелестели ее губы. — Это все. Не помня, что делает, Альгис сорвал с себя пальто, накинул ей сзади на плечи, даже запахнул на груди и стал пятиться к двери.
Она не сдвинулась с места, глаза, как у неживой, были прикрыты веками.
На его стук отперли дверь из коридора, и он побежал по ступеням вверх, потом через площадь, мимо костела с острыми башнями, под дробный стук молотков, забивавших последние гвозди в виселицу. Альгис не стал дожидаться утра и уехал ночным поездом, не попрощавшись и не дав объяснений своему бегству. Разумеется, ни строчки не вышло из-под его пера. Газета заменила не сданный им материал официальной, в один абзац, информацией о том, что пойманная властями буржуазная националистка, убийца, агент иностранной державы Г. Урбонайте приговорена к смертной казни, и приговор приведен в исполнение.
— Это вам рассказать, дамочки-американки? со злостью думал Альгис, глядя в простоватые любопытствующие лица туристок. — Все прошло и быльем поросло. Литва обновилась. Сменилось поколение. Вас поведут в школы, в университет. Вы увидите здоровых и красивых парней и девчат. И среди них не будет самого красивого или самой красивой. Сына или дочери Генуте Урбонайте. Ну, и что с того? Кто это заметит? Как никто и не помнит, что жила когда-то на свете Броне Диджене. От нее, правда, остались дети. Но помнят ли они свою мать? Они же были совсем крошками, когда стояли сырой ночью в толпе людей и видели дергающееся в петле тело матери, вздернутой на толстый сук старого дерева, росшего у их дома. У матери были связаны руки и на шею подвешена дощечка с надписью. А что написано, они не могут помнить, потому что еще не знали азбуки.
В конторе колхоза «Победа» он никого не застал, кроме совсем молодой, городского вида женщины с подведенными ресницами и ярко накрашенными губами.
— Не знаете, где председатель колхоза? спросил Альгис, не рассчитывая получить ответ, потому что она,как и он, явно была заезжей гостьей и, возможно, так же тщетно разыскивала председателя колхоза. Я — председатель колхоза, — сказала она, густо покраснев, и протянула ему крепкую сухую руку, и пожатие было мужским.
Альгис опешил. Здесь, в этом неспокойном краю, где каждую ночь засыпают под выстрелы, где людей силой загнали в колхоз совсем недавно, позже, чем в других деревнях, заправляла всеми делами эта крепко сбитая и в то же время хрупкая, городская кокетливая бабенка, краснеющая при виде мужчины и по-женски игриво поводящая раскосыми бедовыми глазами"Она была очень женственна и миловидна. В шелковой цветастой косынке, по моде небрежно повязанной под подбородком, в короткой шерстяной юбке, не закрывавшей круг.лых аппетитных коленок, просвечивавших сквозь паутинку капроновых чулок, с модным черным швом на упругой икре и высокой черной пяткой. Таких Альгис встречал в Каунасе на Лайсвес алея Лайсввс алея — Аллея свободы, центральная улица в Ка унасе. Поочередно переименовывалась в проспект Сталина, затемЛенина. Ныне улице возвращено прежнее название. Кровь с молоком. Разбитные, притягательные, как магнитом клеившие к себе мужские взгляды и притом далеко не всегда доступные.
— Мне позвонили, что вы приедете, — сказала она, потупясь и краснея. — С утра вас жду.
Что занесло ее сюда. Не дожидаясь расспросов, она торопливо и радостно сама поведала ему. Она действительно из Каунаса. Ра ботала ткачихой на фабрике «Кауно аудиняй». По партийному призыву поехала сюда, в деревню и уже год здесь живет. У нее трое детей, еще совсем маленьких, и их с собой забрала. А муж? Он был против, несознательный человек. Оставила его. И очень довольна. Впервые чувствует себя человеком.
Она повела его к себе домой, в деревенскую просторную избу с деревянным крашеным полом и геранью в горшочках на подоконниках, накормила обильным и вкусным обедом, то и дело извиняясь, чего ничего лучше приготовить не смогла — это не Каунас, выбора нет, и при этом возбужденная присутствием такого редкого гостя легко носилась по комнате, быстро и ловко управлялась с домашними делами. Дети были чисты и послушны, дом прибран, на ее лице ни следа усталости.
— Если напишете в газету, — смущаясь говорила она, — пожалуйста, мужа моего не затрагивайте. Ну его к Богу. Дурак, пьяница. Не понял новой жизни. А мне его, по совести, жалко. Пропадет из-за своей темноты.
— Про себя что я могу рассказать? — задумалась она, покусывая крашенные специально для него, губки, и Альгис невольно залюбовался ею. Женственность, как бы она ее ни гасила, била из нее через край. В каждом движении, взгляде, в улыбке и задумчивости.
— Судите сами. Кем я была прежде? Вертишься день и ночь, о себе подумать некогда. А теперьравноправие. Перед женщиной все пути открыты. Чувствую, нужна людям. Одни меня любят, другие бы съели. Живу. А раньше? От мужа слова доброго не услышишь. Подай, прибери. И — в кровать… Если он не совсем пьян…
При этих словах она вспыхнула, покрылась румянцем и отвела глаза в сторону.
— Вот, ясли хочу здесь открыть и детский сад. Чтоб всех баб освободить. Меня здесь бабы очень поддерживают. Я им втолковала: сейчас все равны. На них у меня все хозяйство держится. А мужчины… — она махнула рукой. — Жрут самогон и в лес косят, как бы уйти в банду.
Альгис слушал ее и поражался, что она ни словом не помянула об опасности, подстерегавшей ее на каждом шагу. О всех сложностях непривычной сельской жизни, о хозяйственных неурядицах колхоза, в которых и опытный человек запутается, а она — новичок, горожанка и совсем еще недавно не смогла бы отличить рожь от овса.
Ей все было ясно, и жизнь была наперед четко распланирована. Поставит колхоз на ноги, поедет учиться, ей уже обещали в укоме. Дети? С собой возьмет. Ничего, управится. Трудности для того и есть, чтоб их преодолевать.
Говорила она искренне, увлеченно, и Альгис даже позавидовал ее уверенному, не знающему сомнений, взгляду на жизнь. Только обладая ее физическим и душевным здоровьем, думал он, невольно любуясь ею, можно чувствовать себя счастливой здесь, в этой глухой дыре, где она чужая всем, где не с кем словом перемолвиться. И поэтому она так спешит вылиться перед ним, случайным гостем из того мира, где выросла она, а потом опять погрязнет в делах и хлопотах и при этом будет все делать легко, не жалуясь, уверенная, что все впереди и жизнь ее только начинается.
— Ну, судите сами. У нас в Литве советскую власть не любят. Чего скрывать? А почему? Наша отсталость. Разве при Сметоне было уж так сладко? Один богат, другой беден. В деревне — темень. А сейчас? Каждый может стать человеком — только захоти. Вот и надо это в наши дурацкие литовские лбы вколотить — потом спасибо скажут. Честно говорю: для такого святого дела не только мужа бросить, а сказали бы — надо! — детей бы бросила.
Она рисовалась перед ним, она верила в это без оглядки, и Альгис уже поздно вечером, укладываясь спать в соседней комнате на деревянной широкой кровати с периной и свежим, городским бельем, вынутым ею из чемодана, все думал над тем, как написать о ней в газете. Подать ее такой, какая она есть, не поверят, сочтут пропагандой. А она действительно такая. Советские лозунги для нее абсолютно ясная программа жизни, и она жертвует собой ради того будущего, что сулят лозунги, даже не считая это жертвой. В таких людях вся сила коммунизма, заманчивого и ясного, как дважды два — четыре. А то, что приходится кровь проливать, угонять эшелонами людей в Сибирь — все окупится, когда будет достигнут результат.
Он разделся, слыша за стеной, как она, стараясь не шуметь, все еще возится в кухне, положил под подушку пистолет и лег, с наслаждением натянув до груди стеганое мягкое одеяло в хрустящем пододеяльнике. Закурил сигарету, пустил кверху дым. Слегка кружилась голова. От усталости. Он весь день ходил с ней по хуторам, смотрел хозяйство, которое она с затаенной гордостью показывала ему, как свое собственное: ржавые плуги и бороны, сваленные кучами в сарае, тощих, с комьями навоза на запавших боках, коров, согнанных под общую крышу, и до сих пор в жалобном мычании изливавших тоску по ласковым рукам своих прежних хозяек. Она дала ему резиновые сапоги и сама обула такие же, потому, что стояла непролазная грязь. Он еле ноги волочил, когда вернулись в сумерках к ней домой. А она, свежая и крепкая, как антоновское яблоко зимой, быстро переоделась в те же капроновые чулки и туфли на модном каблуке, подвела губы и брови и стала носиться по дому. Приготовила ужин, накормила детей, умыла, уложила спать, села с ним ужинать, поставив на стол раздобытую тайком от него — они весь день были вместе, но он не заметил, когда это она успела бутылку настоящего армянского коньяка. Распили они ее вдвоем и поровну, она не отставала и пила с удовольствием, не жеманясь и не прикрывая свой стакан ладонью. Но он захмелел, а по ней незаметно было. С той же легкостью постелила ему, убрала со стола и сейчас, деликатно погромыхивая посудой, все еще хлопочет в кухне.
Выпитый коньяк мешал ему думать о ней, как о героине своего будущего газетного очерка. В его туманящемся мозгу она возникала то своими круглыми коленками под паутинкой чулок, то шеей, мягкой, вкусной, с пульсирующей жилкой над впадиной у ключицы, то шаловливым глазом, манящим и загадочным. Попробуй тронь, намекни, и кто знает, что на тебя обрушится. Такая способна и в ухо сьездить и письмо начальству послать вдогонку. Слишком прямая и идейная, хоть баба она на зависть, и такую долго не забудешь, если подпустит к себе.
— Неужели смогла она подавить в себе бабу?размышлял Альгис, ворочаясь в постели и прислушиваясь к звукам за стеной. Год без мужа. Тут, в деревне, с местными мужиками она себе ничего позволить не могла. Терпит. Ради чего? Чудачка. Святая простота. Пропадет, завянет. А хватится будет поздно. Добилась равноправия. Одна, без мужа, без ласки. В этой слякоти и грязи. А в прежней жизни были асфальт, бульвары, ванная в доме, театр, рестораны. В эту жизнь вернется он завтра, ей же тут прокисать. И ни о чем не жалеет, кажется счастливей и уверенней, чем он.
— Бог с ней, — решил Альгис, запахиваясь с головой, но услышал, как стихло на кухне, а спустя минуту шаги босых ног вкрадчиво приблизились к его двери, замерли.
— Броне, — хрипло позвал он. И она вошла. В короткой ночной сорочке, еле различимая во тьме, остановилась у изголовья, нагнулась к нему, и он различил контуры грудей, вылезших из-под кружевной отторочки и набухшими теплыми грушами нависших у его глаз.
— Не прогонишь? — прошелестел ее ломкий от волнения голос, и когда он, обхватив ее руками, властно рванул к себе, сдавленное рыданье вырвалось у нее:
— Не могу больше… Не суди меня… Нет моих сил. Такой одуряющей женской сладости, безыскус ственной и самозабвенной, в какой утопила она его, он долго потом забыть не мог. Медленно остывая и вздрагивая разгоряченным, ненасытным телом, она, легонько прижавшись, лежала возле него и шептала на ухо, касаясь губами:
Возьми меня, увези… Я тебе ноги мыть буду и воду пить… На руках носить буду… Я еще жить хочу… Ведь нравлюсь тебе… Увези… Не могу больше… И плакала, содрогаясь всем телом, ласково и сдержанно, словно боясь вспугнуть, гладила его щеки, нос, подбородок. Альгис был озадачен и неуклюже пытался утешить ее теми же словами, что она так бойко сыпала ему днем. О равноправии, какого она добилась, о светлой цели, о жертвах, которые все мы приносим ради будущего. Нес какую-то чепуху, сам понимая, что говорит не то и что ждет она от него других слов. А их он не находил. Было попросту жаль эту бабу, хорошую, теплую, сдуру, не задумываясь, полезшую не в свое дело только лишь потому, что искала, как и все, свой кусочек счастья. Будь у ней муж получше, поласковей, никуда не пошла бы. А сейчас платилась за это. По-бабьи открылась ему, излила душу, ни на что не надеясь. Только на ласку, без которой ей уж стало совсем невмоготу.
Пустые слова Альгиса быстро отрезвили ее. Она умолкла и долго, прищурясь в темноте, глядела на его профиль. Потом вздохнула и ровным, будто не было слез, чуть злым голосом сказала: Ну что ж, парень, твоя правда. Каждый несет свой крест. А что болтала я, так это по глупости. Баба она баба и есть. Забудь. Ладно?
Альгис кивнул. Мне к себе пойти? спросила она, и глаза ее выжидающе блестели в темноте. Почему? обнял ее за шею Альгнис. Оста вайся. Она сняла его руку с шеи, села, свесила с кровати ноги, обернулась к нему:
Пистолет где держишь? Под подушкой.
Ну, и я свой принесу. Ночь долгая, неровен час кто заглянет, пусть защита лежит под рукой.
Она принесла пистолет, сунула туда же, под подушку. Потом с каким-то веселым отчаянием грузно свалилась в постель, обхватив Альгиса голыми руками. Одна ночь, но моя. Ты, парень, не женат? Значит, чужого не прихвачу. Погуляем вволю. Бога нет, стесняться некого.
И, как в первый раз, она утопила его в ненасытной ласке, мяла руками, давила,и, казалось, она хочет за ночь утолить свой бабий голод на год вперед. Проснулся Альгис поздно, когда за окном был светлый день. Ее в кровати не было. За стеной слышался ее бойкий, быстрый голос и довольный счастливый смехвозилась с детьми, напевала что-то.
Завтракал он один. Она только подавала к столу и была такой же, как вчера. Будто и не было всей этой ночи. Лишь изредка в ее чуть насмешливом взгляде мелькала грусть, но она тут же гасила ее.
Потом приехал мужичок на телеге, чтоб отвезти его в город. Она при мужичке попрощалась с ним, пожав руку и сухо сказав:
— Пишите о нас правду, а то колхозники не верят газетам.
И тогда Альгис вспомнил, что для очерка нужен портрет и спросил, нет ли у нее хорошей фотографии.
— Карточка есть, а хорошая ли, вам судить. Она вернулась в дом и принесла ему открытку с зубчатыми кра.ями на матовой бумаге, какие делают в городских фотоателье: вполоборота, с серьгами в ушах, игривыми глазами и улыбкой в той мере, что требовал фотограф.
— Сойдет? Уже в Вильнюсе, когда надо было портрет сдавать в ретушь и нести в цинкографию, Альгис на обратной стороне обнаружил надпись, сделанную поспешно и с грамматическими ошибками: «На долгую и добрую память Альгирдасу Пожере от Броне Диджене. Пусть мертвая копия всегда напоминает тебе живой оригинал».
Альгис расхохотался, представив, в какую историю он бы влип, сдав художнику портрет с этой надписью. Заклеив обратную сторону фотографии полоской бумаги, он отнес ее в лабораторию и засел за очерк. Писалось плохо, фактов интересных он не привез, и в памяти всплывали лишь ее глаза, теплые упругие груди, соленый вкус поцелуев, когда она, плача, просила увезти ее с собой. Об этом писать в газете не полагалось, и вымученный очерк не понравился редактору. Сократив его до стострочной заметки, он забраковал портрет, сказав, что такие висят на стендах у фотографов, а не в газете, и дамочки с подобными глазками не работают председателями колхозов.
Альгис не стал возражать и скоро совсем позабыл о Броне Диджене, вспомнив лишь спустя полгода, когда снова приехал в Шяуляй.
Ему захотелось повидать ее, и если удастся, повторить ту ночь. Уж ее, эту ночь, он запомнил со всеми подробностями. И теперь снова потянуло туда. Но одного его не пустили, потому что была весна, дороги затопило и дали в сопровождающие инструктора укома партии, молодого белобрысого парня в высоких болотных сапогах. Они отправились пешком, телеги не могли проехать. В низине, у самой деревни, путь им перекрыл широкий разлив, и белобрысый инструктор предложил взобраться к нему на плечи, и верхом на нем Альгис долго перебирался через мутные холодные потоки, доходившие инструктору чуть ли не по пояс. Е~иу бы го неловко оттого, что его тащат на спине, и он извиняющимся тоном сказал инструктору:
— Ничего, доберемся до деревни, согреемся. Помню, в прошлый раз меня здесь угостила хорошим коньяком Броне Диджене.
Инструктор сдержал шаг и, запрокинув к нему лицо, насмешливо переспросил:
Броне Диджене?
— Кажется, так зовут здесь председателя? Нету Броне Диджене. Угостит она коньяком…
Вон там, на кладбище. Он кивнул в сторону пустого пригорка, где редкой щетиной виднелись кресты. Ее, как узнал потом Альгис, убили месяца за два до этого. Пришли ночью, взяли спящей. Согнали колхозников к ее дому, зачитали приговор от имени литовского народа и повесили на дереве перед домом, и, привязав к груди дощечку с надписью «Предатель». Детей не тронули, и их забрал муж, вызванный из Каунаса. Он же и похоронил ее здесь, на сельском кладбище, ни за что не согласившись поставить над могилой обелиск с красной звездой.
Серый бетонный крест высился над голой, еще не поросшей травой, могилой. В крест был вделан портрет, перенесенный на овальной формы фарфор с той самой фотографии, что она некогда дала Альгису для газеты. Вполоборота, с серьгами в ушах, игривыми бедовыми глазами улыбалась Алъгису с креста Броне Диджене, отличная, чудная женщина, каких он потом не часто встречал, и был он, видать, последним у нее, кому принесла она бурную и нечаянную радость. Ну, этого достаточно? Или еще? — в упор, насмешливо смотрел на американок Альгис. — Такая она, Литва, подлинная. А вам покажут картинки с выставки. И вы уедете к себе домой, в Америку, умиротворенные. И советская власть вам покажется благодетельницей. При ней Литва расцвела. Но на чьей крови, взошел этот цвет, знаю я. И не могу никому рассказать. Хоть и хочется. Очень хочется.