Викинг
Эфраим Севела
Викинг
Привокзальную площадь убирали две снегоочистительные машины. Металлические рычаги загребали и толкали вверх по желобам элеваторов грязные смерзшиеся комья и, доползая до самого конца, они оттуда сваливались в высокие кузова грузовиков. Чтобы подъехать к вокзалу, такси обогнуло впритирку грузовик и несколько комьев со стуком ударило по его крыше. Альгис сидел на переднем сиденье, рядом с шофером. Он мельком глянул на светящийся циферблат, где настучало плату за проезд, расстегнул пальто и, уже вынимая из кармана кошелек, усмехнулся, вспомнив, как Рита, смеясь, поучала его, что москвич никогда не даст на чай больше двух-трех гривенников, и только провинциалы, гостящие в Москве, швыряются рублями, словно заезжие купчишки. Это, говорила она, периферийный комплекс неполноценности и у столичного таксиста или официанта, кроме иронии, ничего не вызывает.
Но Альгис сейчас был один, и он дал на чай лишний рубль, проследив за выражением лица шофера. Тот смерил ленивым взглядом добротное велюровое пальто на Альгисе, пыжиковую мохнатую шапку на голове и, не сказав «спасибо», сунул деньги в карман.
— Хам, — незлобиво констатировал Альгис, думая о том, что Рита права, и что он ей это непременно скажет, когда она приедет через полчаса сюда пообедать с ним на вокзале. Они условились встретиться в ресторане и провести там прощальных час-полтора до отхода поезда.
А пока надо было поторопиться с билетом. Альгис не сделал заранее заказа в Союзе Писателей, забыл в суете прощальных визитов, но это его не беспокоило. Мягкий вагон обычно уходил полупустым, и купить билет на вокзале даже в последнюю минуту не составляло труда. С желтым кожаным чемоданом и такого же цвета щеголеватым саквояжем в руках вошел он в гулкий билетный зал, где извивались две длинные очереди к двум окошечкам касс. Остальные четыре были закрыты.
По привычке удивляться каждой нелогичности он подумал о том, что если бы были открыты все шесть касс, люди бы не толпились в очереди, никто бы не раздражался, не томился в этой духоте. Но подумал он об этом благодушно, как здоровый человек выслушивает рассказ о чьих-то болезнях. Конечно, плохо… но что поделаешь? У кассы, где продавались билеты в мягкий вагон, было пусто, и Альгис уверенно направился туда, скользнув взглядом по громадному табло над кассами. И остановился. На табло светились буквы: МЯГКИХ МЕСТ НЕТ.
Альгис сразу почувствовал усталость, опустил вещи на каменный пол, еще раз прочитал надпись и увидел, что окошечко кассы, куда он направлялся, закрыто фанерной дверцей. Это был сюрприз и настолько неожиданный, что Альгис сразу потерял доброе состояние духа. Значит, ему предстояло целых двадцать часов томиться в многолюдном вагоне, терпеть сосе — дей, которых он знать не хочет и чьи занудные россказни слушать не желает, вдыхать запах чужого несвежего белья и, возможно, вообще глаз не сомкнуть из-за чьего-то храпа.
— Весело, — подумал он и с большой неохотой, но все же решил поискать железнодорожное начальство и. козыряя всеми своими регалиями, выбить билет в мягкий вагон. Его всегда коробило, когда кто-то лез со своими заслугами и требовал для себя привилегий. Но что оставалось делать? Не ехать же ему в общем вагоне.
Разговор с дежурным по вокзалу ни к чему н, привел. Альгис только унизился, показав ему лауреатскую книжку. Дежурный в большой красной фуражке. молоденький и сонный, равнодушно вернул ее Альгису, буркнув, что мягких мест нет, весь вагон забронирован для иностранных туристов, и ушел, оставив его с книжкой в руках.
— Удивительное дело, — рассердился Альгис, из-за каких-то иностранных туристов, среди которых несомненно есть и шпионы, а уж недоброжелателей полно, его, советского человека, заслуженного, известного поэта, наконец, коммуниста, хозяина своей страны, лишают возможности ехать с удобствами.
И то же самое в гостиницах. Альгис вспомнил, как однажды он застал свои вещи вынесенными из номера в коридор, и администратор гостиницы предложил ему переселиться в другую комнату, похуже, в полуподвальном этаже, и все потому, что приехали туристы, и он, Альгис, должен освободить им место. Это лакейское заискивание перед иностранцами и абсолютное неуважение к своим, что считалось нормальным во всей России, коробило Альгиса, но возмущаться этим не было смысла. Мало ли нелепостей в нашей жизни? Не он один с этим сталкивается, и никто не ропщет. А чем он лучше других? И так уж жизнь окружила его благами, недоступными большинству. Мелкие неудобства можно и не замечать.
Он снова вернулся к табло. Купейные места были. Это не то, что в мягком вагоне. Купе на четверых и обычно без пустых мест. Но в купе публика все же почище, чем в общих плацкартных вагонах. И он со вздохом оглядел длиннющую очередь у кассы. Какието деревенские мужики и бабы, многие с хнычущими детьми на руках, и чемоданами и мешками у ног. По мере движения очереди каждый переставлял на шаг свои вещи. По одежде и облику Альгис определил в них русских и белорусов. Ведь поезд шел через Смоленск, а дальше пересекал всю Белоруссию. Литовцев он сразу выделил. Одетые, казалось бы, как все, они чем-то неуловимым отличались от своих соседей, То ли иным выражением глаз, немножко замкнутым, чужеватым, то ли покроем одежды и манерой ее носить. Они выглядели аккуратней, строже. И породистей. Вот именно — другую породу узнавал в них Альгис среди славянской толпы. Прибалтийский облик. Те, не похожие на русские, черты, которые так нравились в Альгисе русским женщинам и за что Рита называла его викингом.
Вспомнив о Рите, Альгис встревоженно глянул на часы. Она вот-вот должна была прийти в ресторан, а чтоб выстоять очередь за билетом, потребуется не меньше часа. Альгис окончательно расстроился. Подняв вещи с полу, он растерянно посмотрел на самый конец очереди, где ему предстояло занять место, и подумал, что минут через десять пойдет в ресторан предупредить Риту, а пока надо будет сдать вещи в камеру хранения, предварительно заняв место в очереди.
— Поближе к народу, к массам, — ухмыльнулся он, понимая, что прощальный обед с Ритой испорчен и вообще получилось нелепо, нехорошо, и впредь не надо полагаться на случай, а все делать заранее, благо, такая возможность ему, Альгирдасу Пожере, всегда предоставляется, хотя бы из-за его положения в этом не весьма устроенном мире.
Последние десять-пятнадцать лет, то есть в тот период, когда его счастливая звезда шла неуклонно в гору и его уже при жизни записали в классики, в плеяду лучших представителей современной литовской поэзии, Альгирдас Пожера как-то незаметно привык к комфорту; стал чувствителен к малейшим неудобствам, и оттого ситуация, в какую он попал здесь, на вокзале, окончательно испортила ему настроение, потому что он почувствовал себя таким же, как все. Но слава остается славой и она порой проявляется в самых неожиданных формах. В очереди у кассы Альгиса узнали. Узнал его, конечно, литовец. И стоял он у самого окошечка. Выбежав из очереди, этот немолодой, простоватого вида мужчина в старом пальто, по облику, несомненно, средний служащий из какого-нибудь захудалого городишки в Литве, смущаясь и краснея, оттого что говорит со знаМенитостью, предложил Альгису свои услуги: купить ему билет и даже отказался от денег, сказав, что у него хватит своих, и они рассчитаются потом, когда билет будет куплен. Альгис был приятно польщен, своим бархатистым голосом, к которому вернулась уверенность, поблагодарил его, и когда тот побежал обратно к кассе, подумал о том, что имя уже работает на него помимо его воли, и так уже будет до конца жизни. Одно лишь портило радость. Этот человек поедет с ним в одном купе и на правах знакомого станет надоедать разговорами, расспрашивать о жизни писателей и отказать ему во внимании будет неудобно, и придется расплачиваться за услугу потерей покоя и фальшивым доброжелательствоОпасения Альгиса оказались напрасными. Будущий сосед по купе, вручив ему билет, с нескрываемым огорчением сказал, что сам он едет другим поездом и поэтому лишается возможности ближе познакомиться с известным поэтом, которого он лишь читал, но живым.видит впервые, и второй такой случай представится неизвестно когда. Альгис, стараясь скрыть чувство облегчения, какое испытывал от этих слов, долго, пожалуй, слишком долго благодарил его, говорил какие-то незначащие слова и, подхватив чемодан и саквояж, пошел из билетного зала.
Все складывалось как нельзя лучше. С минуты на минуту Рита должна была появиться в ресторане вокзала, времени у них еще оставалось уйма, и Альгис вошел в ресторан в самом наилучшем расположении духа.
В добротном костюме и теплом свитере под пиджаком, из нагрудного кармана которого скромно, но элегантно высовывался уголок носового платка в тон свитеру, он производил впечатление одновременно и мужественного и интеллигентного человека. Светлые, словно выгоревшие на солнце, волосы, серые с голубизной глаза, поздний крымский загар на резко очерченном сухом лице с заметным твердым подбородком («Вот такими я представляю себе древних викингов,» — говорила Рита, целуя его), высокий и стройный, сохранивший спортивный склад фигуры, несмотря на то, что ему уже стукнуло сорок, и он, пока еще незаметно, но начинал полнеть, Альгис сразу был оценен официантом, безошибочно угадывающим настоящего клиента.
Хоть ресторан и был переполнен, Альгис получил отдельный столик в углу, и интимное, с подмигиванием, обещание официанта никого из чужих к нему не подсаживать и готовность без промедления явиться за заказом, когда придет дама. А дамы не было. Взгляд Альгиса блуждал по залу: возможно, Рита пришла раньше его и ждет за одним из столиков. Время, о котором они условились, уже прошло. Рита, очевидно, задержалась в пути — такси в такой час не так легко поймать.
Альгис машинально полистал карточку меню и решил ждать, благо, спешить ему уже было некуда. Рассматривать соседей за чужими столиками оказалось занятием неинтересным, и он устремил взгляд к потолку с аляповатыми, из гипса, выступами по краям. Его внимание привлекли серые круглые наросты возле выступов — ласточкины гнезда. Это было неожиданным открытием. Здесь, в шумном зале вокзального ресторана, в пару и острых запахах, изолированные от внешнего мира, слепили гнезда ласточки и, забыв о временах года, преспокойно зимовали в московской стуже. Ласточки перелетали из одного конца зала в другой, но не стремительно, молнией, как это делали их собратья там, под открытым небом" а тяжело, медленно и, казалось, как бы вразвалку" потому что они разжирели от обильной пищи, подбираемой на столах. Они стали какими-то неуклюжими — опасность здесь не подстерегала, никакой ястреб сюда не заберется. И извечный инстинкт, ведший их стайками осенью на юг, в жаркие страны, а весной -обратно, к своим гнездам, со временем, должно быть, атрофировался. Здесь было покойно и сытно.
Потолок ресторана был расписан пейзажами, вделанными, как в медальоны, в круглые алебастровые рамки. Пейзажи изображали густую тайгу, степь с колосящимися нивами, горы со снегами на вершинах и тропические пальмы.
Пересекая под потолком зал, ласточки в сокращенном и очень удобном варинате видели все те места, над которыми проносились их собратья: и леса и степи, и горы и джунгли. С той лишь разницей, что им не приходилось мучиться и погибать от истощения на тяжком пути, попадать под грозы и снегопады, под штормы и ураганы, и, оставляя в пути погибших товарищей, неуклонно стремиться к неведомой, но властно зовущей цели, как это проделывали их отцы и деды и будут, возможно, делать их дети и внуки.
Эти нашли свой путь: покойный и удобный. Пейзажи в медальонах утешали душу: многострадальный маршрут, избранный предками, был всегда под рукой, видимый птичьему глазу, и это, должно быть, усыпляло совесть и утешало мыслью, что они в конце концов не отрекались от вековых заветов, делают то же самое, но только умнее своих сородичей — без надрыва и потерь. Правда, они стали не такими быстрыми, жиром затянулось тело, инстинкты притупиweb. Но это уже на любителя — кому что нравится. Альгис взволнованно размышлял, глядя в потолок на неуклюжих ласточек, показавшихся ему похожими на мохнатых летучих мышей. Вот уж, действительно, жизнь богаче фантазии. Какой сочный художественный образ подбрасывал ему случай. Сколько гражданственной поэтики в этом. Он обязательно напишет стихотворение о ласточках, зимующих в ресторане, о тех, кто ради житейских удобств променял романтику странствий, героику борьбы и смертельной опасности на унылое, но сытое прозябание в четырех стенах.
Сколько таких людей знал на свое веку Альгис, сколько таких окружает его и по сей день. Он напишет стихотворение острое, хлесткое, как бич, полное сдержанного гражданского гнева и боли, и его из-за актуальности опубликуют сразу в газетах, прочитают по радио. О нем, об Альгирдасе Пожере, снова заговорит критика, как о поэте боевом, наступательном, вспомнят его ранние жгучие стихи, какими зачитывались литовские комсомольцы лет двадцать назад, проведут параллель между теми стихами и этим, и обязательно кто-нибудь скажет в рецензии, что «есть еще порох в пороховницах».
Но больше всего Альгису хотелось увидеть реакцию на его стихотворение, которое он уже назвал «Жирные ласточки», старого Ионаса Шимкуса.
Нынешняя поездка в Москву, невзирая на то, что он осуществил здесь все, что замышлял, оставила в душе терпкий осадок горечи, непонятной и беспричинной. Казалось бы, нет никакого повода для тревоги. Двухтомник избранных стихотворений, переведенных на русский язык, принят в печать в крупнейшем московском издательстве. Солидный аванс получен, и цифра со многими нулями значится в аккредитиве, покоящемся у него в кармане. Он умышленно не перевел эти деньги на свой банковский счет, а взял аккредитив, потому что каждый уважающий себя мужчина должен иметь свободную сумму денег, ускользнувшую из-под контроля жены.
Альгиса очень тепло и с почтением принимали в Москве, в Союзе Писателей. Предложили творческую поездку в страны Латинской Америки. Очень дорогую. За счет Союза. Предложили, а не он попросил. А когда он великодушно согласился, сделав вид, что размышляет, как выкроить для этой поездки время, которого у него, конечно, в обрез, руководство Союза выразило свою радость, будто он им сделал большое одолжение. Ну, кто еще из пишущей братии в Литве может похвастать таким положением и таким успехом? Ведь он отлично знает, каких неимоверных усилий стоит другим добиться хотя бы половины того, чем обладает он. Ему же все дается легко, без всякого напряжения. Прочное имя и репутация в литературных кругах, созданные некогда, теперь работают сами на него. Он вступил в ту пору, когда пожинают лавры, и что бы он ни сделал, что бы ни написал, многоголосый хор газетных льстецов будет курить ему почтительный фимиам. А в случае откровенной неудачи вежливо промолчат, сделают вид, что ничего не случилось.
Так от чего же легонько посасывает у него на душе? Сколько ни перебирал в памяти Альгис, не мог вспомнить малейшего обидного случая, проявления неуважения к нему или иронии, ни одного укола его весьма болезненному самолюбию. Его везде принимали радушно, и радушие это выглядело искренним. Многие добивались его дружбы или хотя бы приятельских отношений и делали это безо всякой корысти, а только потому, что Альгис Пожера им импонировал. Не одни лишь женщины, но и мужчины откровенно им любовались, и блеск восхищения видел Альгис во многих глазах, когда его, высокого и стройного, как нестареющего атлета, с белесыми и мягкими, как лен, волосами, представляли в новой компании. Даже его легкий литовский акцент пользовался в Москве успехом, вызывая доброжелательные, а порой и влюбленные улыбки.
Но что-то произошло в Москве, мельком, как бы невзначай, капнувшее ложкой дегтя на его самолюбие, вынудившее сейчас искать тоненькие нити к первопричине неприятного ощущения, уже несколько дней не покидающего его, то вспыхивая, то притухая.
Старый Ионас Шимкус, отец Риты. Да. да. Этот скрюченный, но все еще жилистый паучок, с голой, как яйцо, головой. Московский литовец, говорящий политовски с русским акцентом, и прн этом крупнейший знаток литовского языка, всех тонкостей многочисленных наречий, бездонный кладезь старинного фольклора, с ясной юношеской памятью и неприятным скрипучим голосом, от которого веет сибирским холодом. Ровно двадцать лет просидел он в лагере на севере, в Сибири, продубился на морозе и усох, но выжил, вернулся в Москву и, как паучок, подвижный, окунулся в жизнь, словно позади ничего страшного не было. Оптимист и работяга, он быстро занял положение одного из ведущих переводчиков поэзии с литовского на русский, и этот двухтомник Альгирдаса Пожеры он перевел и, редактировал. Причем стихи, переведенные прежде другими, он перевел заново, придав им свежесть и блеск. Альгис, как в лотерее, выиграл, попав в такие руки, и потому он скоро предстанет перед русскими читателями в самом лучшем виде, какого можно пожелать. В переводе Ионаса Шимкуса даже слабые, не совсем удавшиеся стихи, приобретали новую звонкость, краски, а порой становились неузнаваемыми, сохраняя лишь мысль первоисточника.
Альгис даже подумывал о том, чтобы поделиться со стариком частью своего гонорара, и это было бы абсолютно справедливо, и он даже осторожно намекнул ему, но встретил такую отчужденность и даже обиду, что больше и не пытался заговаривать об этом. Он был знаком с Шимкусом уже несколько лет и только в этот приезд в Москву был у него дома. И не один раз, а несколько. В двухкомнатной тесной квартирке в Новых Черемушках, где все дома, унылые коробки, были похожи, как близнецы, и даже шоферы такси долго плутали по одинаковым улицам, расспрашивали прохожих и ругались. Шимкус здесь жил с женой и дочерью. Дочь — Рита. В этой квартире Альгис с пей познакомился, а потом она почти каждый день, в обеденный перерыв, удирала с работы и до самого вечера была у Альгиса в казенном, но. довольно комфортабельном номере гостиницы «Украина». Там они предавались любви, по пять-шесть часов не вылезая из постели, словно им обоим по семнадцать, и с осунувшимися, мятыми лицами возвращались через всю Москву в Черемушки, и Альгис иногда провожал ее до подъезда, а раза два-три поднимался к старикам, задержавшись на лестничной площадке после ухода Риты, чтоб не вызвать дома подозрений. Предлог навещать Шимкусов был естественный: книга Альгиса, над которой трудился старик. И они допоздна засиживались, пили чай, порой коньячок, старик назидательно разглагольствовал, Рита вела себя непринужденно, ничем не выдавая их отношений.
Старика Альгис недолюбливал. Его подвижность и энергия в этом возрасте, после сибирской каторги, казались ненормальными, какой-то шутовской игрой в бодряка, и Альгис исподлобья разглядывал его, неумеренно оживленно говорившего о чем-то, все ожидая, что вот-вот он, как проколотый мяч, выпустит воздух и превратится в кучку тряпья. Благо, одет он был неряшливо, в старые поношенные вещи. И останется под тряпьем отсвечивающая бликами голова с водянистыми прозрачными глазами.
Шимкyc обрусел окончательно, н звали его в Москве не Ионасом, а Иваном Ивановичем. И фамилия жены была Шимкус, а не как водится в Литве, — Шимкене, и Рита тоже была Шимкус, а не Шимкуте. Это резало слух, раздражало Альгиса.
Окончательно добивали Альгиса неоправданный оптимизм и всепрощение старика. Когда-то, до 1936 года, он был в Каунасе учителем литовского языка и литературы в гимназии, состоял в Руководстве подпольной коммунистической партии, очень немногочисленной тогда, так что на каждого коммуниста приходилось тогда по десятку полицейских сыщиков, денио. и нощно не упускавших их из виду, но не чинивших им, заметных неприятностей. Шимкус, как человек прогрессивный, был женат на еврейке, нынешней своей старушке Рахили Абрамовне, в те годы — белошвейкемодистке. И у них была годовалая дочь, названная прелестным литовским именем Рута, а потом уже в России ставшая Ритой.
Режим Сметоны долго не стал терпеть наличие кучки коммунистов в Литве. Начались аресты. Чем это грозило Шимкусу? От силы — одним-двумя годами тюрьмы. Но такая перспектива его не устраивала, и он перешел границу с ребенком на руках, бежал в Советский Союз, в объятия русских коммунистов, своих братьев по борьбе, ни на йоту не сомневаясь в радушном приемеШел тридцать седьмой год. В Москве Шимкуса арестовали как иностранного шпиона, чрезвычайная тройка вынесла модный в ту пору приговор — расстрел, в камере-одиночке Бутырской тюрьмы он целый год ожидал рокового часа, от чего у него выпали волосы и голова стала голой, как яйцо. Потом, по необъяснимой причине, расстрел был заменен пожизненной каторгой, и в телячьем вагоне с сотнями подобных ему страдальцев он отправился в Магадансначала но железной дороге до Владивостока и дальше морем, в переполненном трюме, где живые лежали рядом с покойниками. Рахиль Абрамовна, как жена шпиона, была сослана на поселение в Казахстан, промаялась там до конца второй мировой войны, какимто чудом смогла разыскать в уральском детском доме свою дочь Риту — десятилетнего подростка, забывшего своих родителей.
Только через двадцать лет, когда Шимкуса реабилитировали, семья собралась вместе, в тесной квартирке в Новых Черемушках.
Старик, когда рассказывал о своих мытарствах в лагерях, об избиениях и пытках на допросах в Лубянке, напоминал Альгису юродивого монаха, упивающегося своими язвами и страданиями и никого в них не винящего. Aльгис как-то у него осторожно спросил:
— И у вас не осталось никакого чувства обиды? Ведь вам погубили двадцать лат жизни, лучшую пору. И кто? Свои же. Именем партии, за которую вы готовы были жизнь отдать. Вы сохранили прежнее отношение к партии?
— Безусловно, — хак само собой разумеющееся подтвердил старик и при этом был искренен. — Поймите, дорогой Альгис. Партия для меня родная мать. Я это говорю не для красного словца. И вот представьте себе: вашу мать, которая вам дороже всех на свете, изнасиловали, обесчестили злодеи. Разве из-за этого вы перестанете любить ее, отвернетесь? Конечно же, нет!
Альгис был тоже коммунистом, но уже другого поколения. Без фанатизма Шимкуса, без его почти религиозной, исступленной веры. Он принимал, как должное, все партийные догмы, не обременяя себя попыткой анализа, регулярно скучал на партийныхсобраниях с сосредоточенным, как и у всех остальных, выражением лица, старался во время платить членские взносы и при этом понимал, что все играют в одну итру, ставшую привычной и не вызывающей иронии. Но основные цели коммунизма были для него святыми, как и в дни юности, когда он с трепетом душевным принимал от секретаря свой партийный билет, ставший путеводителем в новом повороте его жизни. И когда он в стихах упоминал «сияющие вершины коммунизма», «лучезарный свет Октября» и тому подобное, он не кривил душой и не подделывался. Слова же Шимкуса, его безоглядная вера, не взирая ни на что, коробили Альгиса, и старик ему в такие минуты казался не вполне нормальным. Совсем неприятна Альгису была его простецкая манера во всем рубить правду-матку, поучать и наставлять, не задумываясь, как это воспринимает собеседник.
И тут Альгис докопался до причины того неприятного чувства, которое в тайниках души увозил он после посещения Москвы. Виноват был Шимкус. Это он, старый паук, выпучив на Альгиса рачьи водянистые глаза, с блаженненькой усмешкой на занявших губах всадил Альгису в сердце иглу..
— Понимаете, мой дорогой, в згнм двуктомннка. вся-ваша поэтическая жизнь. От начала — юного, румяного и очень честного н до конца. А конец непригляден. Последние ваши работы словно другой человек писал. Не узнаю. Чем позже, тем хуже, И, все больше пустоты.
Альгис ничего не ответил. А Рахиль Абрамовна, разлнвавшая по чашкам чай, перехватила обиженный взгляд гостя и, будучи тактичней своего мужа, поспешно перевела разговор на другую тему.
Рита тоже была за столом. Одна опустила глаза и покраснела. Покраснела, как казалось тогда Альгису, за грубость отца. Ведь она любила Альгиса, и ей было больно видеть, как его унижают. И он не может ответить, потому что обидчик — ее отец. Но через день, у него в номере в гостинице «Украина», прижавшись голым телом к нему и тепло дыша в шею, она тихо сказала:
— Не обижайся на отца. Я с ним согласна. Альгис вздрогнул, как от укуса, ему захотелось ударить ее, выгнать в коридор, босую и голую, на позор, но он сдержался и только глубже затянулся дымом сигареты.
Собственно, кто такая Рита? Высокая и угловатаяв отца, и жгучая брюнетка — по материнской линии. Носатая. Правда, с очень сочными припухшими губамн и еврейскими скорбными глазами. Чем-то она нравилась Альгису и одновременно отталкивала, раздражала. Неумелая и стыдливая в постели, каждый раз напоминала она девчонку, впервые отдающуюся мужчине, и Альгис чувствовал себя с ней неутомимым юнцом. Но во всем остальном Рита была самостоятельной, даже чересчур, подчеркнуто независимой и в суждениях и в поступках, и Альгис никогда не мог предугадать, чего от нее можно ожидать. Она не разделяла политических взглядов отца, хотя любила его по-своему, грубовато, покровительственно, как больного. Не боялась вслух громить все, что ей не нравилось. А не нравилось ей в советской жизни очень многое. И порой она ставила Альгиса в неловкое положение.
Так было, на банкете в ресторана Центрального Дома литераторов, где чествовали знаменитого московского поэта, и Рита, приглашенная туда Альгисом, с неприязненной ухмылкой, заметной всем за столом, слушала стихи, которые стал юбиляр, и когда он кончил под жидкие аплодисменты, сказала Альгису, да так громко, что слышали все:
Но Альгис сейчас был один, и он дал на чай лишний рубль, проследив за выражением лица шофера. Тот смерил ленивым взглядом добротное велюровое пальто на Альгисе, пыжиковую мохнатую шапку на голове и, не сказав «спасибо», сунул деньги в карман.
— Хам, — незлобиво констатировал Альгис, думая о том, что Рита права, и что он ей это непременно скажет, когда она приедет через полчаса сюда пообедать с ним на вокзале. Они условились встретиться в ресторане и провести там прощальных час-полтора до отхода поезда.
А пока надо было поторопиться с билетом. Альгис не сделал заранее заказа в Союзе Писателей, забыл в суете прощальных визитов, но это его не беспокоило. Мягкий вагон обычно уходил полупустым, и купить билет на вокзале даже в последнюю минуту не составляло труда. С желтым кожаным чемоданом и такого же цвета щеголеватым саквояжем в руках вошел он в гулкий билетный зал, где извивались две длинные очереди к двум окошечкам касс. Остальные четыре были закрыты.
По привычке удивляться каждой нелогичности он подумал о том, что если бы были открыты все шесть касс, люди бы не толпились в очереди, никто бы не раздражался, не томился в этой духоте. Но подумал он об этом благодушно, как здоровый человек выслушивает рассказ о чьих-то болезнях. Конечно, плохо… но что поделаешь? У кассы, где продавались билеты в мягкий вагон, было пусто, и Альгис уверенно направился туда, скользнув взглядом по громадному табло над кассами. И остановился. На табло светились буквы: МЯГКИХ МЕСТ НЕТ.
Альгис сразу почувствовал усталость, опустил вещи на каменный пол, еще раз прочитал надпись и увидел, что окошечко кассы, куда он направлялся, закрыто фанерной дверцей. Это был сюрприз и настолько неожиданный, что Альгис сразу потерял доброе состояние духа. Значит, ему предстояло целых двадцать часов томиться в многолюдном вагоне, терпеть сосе — дей, которых он знать не хочет и чьи занудные россказни слушать не желает, вдыхать запах чужого несвежего белья и, возможно, вообще глаз не сомкнуть из-за чьего-то храпа.
— Весело, — подумал он и с большой неохотой, но все же решил поискать железнодорожное начальство и. козыряя всеми своими регалиями, выбить билет в мягкий вагон. Его всегда коробило, когда кто-то лез со своими заслугами и требовал для себя привилегий. Но что оставалось делать? Не ехать же ему в общем вагоне.
Разговор с дежурным по вокзалу ни к чему н, привел. Альгис только унизился, показав ему лауреатскую книжку. Дежурный в большой красной фуражке. молоденький и сонный, равнодушно вернул ее Альгису, буркнув, что мягких мест нет, весь вагон забронирован для иностранных туристов, и ушел, оставив его с книжкой в руках.
— Удивительное дело, — рассердился Альгис, из-за каких-то иностранных туристов, среди которых несомненно есть и шпионы, а уж недоброжелателей полно, его, советского человека, заслуженного, известного поэта, наконец, коммуниста, хозяина своей страны, лишают возможности ехать с удобствами.
И то же самое в гостиницах. Альгис вспомнил, как однажды он застал свои вещи вынесенными из номера в коридор, и администратор гостиницы предложил ему переселиться в другую комнату, похуже, в полуподвальном этаже, и все потому, что приехали туристы, и он, Альгис, должен освободить им место. Это лакейское заискивание перед иностранцами и абсолютное неуважение к своим, что считалось нормальным во всей России, коробило Альгиса, но возмущаться этим не было смысла. Мало ли нелепостей в нашей жизни? Не он один с этим сталкивается, и никто не ропщет. А чем он лучше других? И так уж жизнь окружила его благами, недоступными большинству. Мелкие неудобства можно и не замечать.
Он снова вернулся к табло. Купейные места были. Это не то, что в мягком вагоне. Купе на четверых и обычно без пустых мест. Но в купе публика все же почище, чем в общих плацкартных вагонах. И он со вздохом оглядел длиннющую очередь у кассы. Какието деревенские мужики и бабы, многие с хнычущими детьми на руках, и чемоданами и мешками у ног. По мере движения очереди каждый переставлял на шаг свои вещи. По одежде и облику Альгис определил в них русских и белорусов. Ведь поезд шел через Смоленск, а дальше пересекал всю Белоруссию. Литовцев он сразу выделил. Одетые, казалось бы, как все, они чем-то неуловимым отличались от своих соседей, То ли иным выражением глаз, немножко замкнутым, чужеватым, то ли покроем одежды и манерой ее носить. Они выглядели аккуратней, строже. И породистей. Вот именно — другую породу узнавал в них Альгис среди славянской толпы. Прибалтийский облик. Те, не похожие на русские, черты, которые так нравились в Альгисе русским женщинам и за что Рита называла его викингом.
Вспомнив о Рите, Альгис встревоженно глянул на часы. Она вот-вот должна была прийти в ресторан, а чтоб выстоять очередь за билетом, потребуется не меньше часа. Альгис окончательно расстроился. Подняв вещи с полу, он растерянно посмотрел на самый конец очереди, где ему предстояло занять место, и подумал, что минут через десять пойдет в ресторан предупредить Риту, а пока надо будет сдать вещи в камеру хранения, предварительно заняв место в очереди.
— Поближе к народу, к массам, — ухмыльнулся он, понимая, что прощальный обед с Ритой испорчен и вообще получилось нелепо, нехорошо, и впредь не надо полагаться на случай, а все делать заранее, благо, такая возможность ему, Альгирдасу Пожере, всегда предоставляется, хотя бы из-за его положения в этом не весьма устроенном мире.
Последние десять-пятнадцать лет, то есть в тот период, когда его счастливая звезда шла неуклонно в гору и его уже при жизни записали в классики, в плеяду лучших представителей современной литовской поэзии, Альгирдас Пожера как-то незаметно привык к комфорту; стал чувствителен к малейшим неудобствам, и оттого ситуация, в какую он попал здесь, на вокзале, окончательно испортила ему настроение, потому что он почувствовал себя таким же, как все. Но слава остается славой и она порой проявляется в самых неожиданных формах. В очереди у кассы Альгиса узнали. Узнал его, конечно, литовец. И стоял он у самого окошечка. Выбежав из очереди, этот немолодой, простоватого вида мужчина в старом пальто, по облику, несомненно, средний служащий из какого-нибудь захудалого городишки в Литве, смущаясь и краснея, оттого что говорит со знаМенитостью, предложил Альгису свои услуги: купить ему билет и даже отказался от денег, сказав, что у него хватит своих, и они рассчитаются потом, когда билет будет куплен. Альгис был приятно польщен, своим бархатистым голосом, к которому вернулась уверенность, поблагодарил его, и когда тот побежал обратно к кассе, подумал о том, что имя уже работает на него помимо его воли, и так уже будет до конца жизни. Одно лишь портило радость. Этот человек поедет с ним в одном купе и на правах знакомого станет надоедать разговорами, расспрашивать о жизни писателей и отказать ему во внимании будет неудобно, и придется расплачиваться за услугу потерей покоя и фальшивым доброжелательствоОпасения Альгиса оказались напрасными. Будущий сосед по купе, вручив ему билет, с нескрываемым огорчением сказал, что сам он едет другим поездом и поэтому лишается возможности ближе познакомиться с известным поэтом, которого он лишь читал, но живым.видит впервые, и второй такой случай представится неизвестно когда. Альгис, стараясь скрыть чувство облегчения, какое испытывал от этих слов, долго, пожалуй, слишком долго благодарил его, говорил какие-то незначащие слова и, подхватив чемодан и саквояж, пошел из билетного зала.
Все складывалось как нельзя лучше. С минуты на минуту Рита должна была появиться в ресторане вокзала, времени у них еще оставалось уйма, и Альгис вошел в ресторан в самом наилучшем расположении духа.
В добротном костюме и теплом свитере под пиджаком, из нагрудного кармана которого скромно, но элегантно высовывался уголок носового платка в тон свитеру, он производил впечатление одновременно и мужественного и интеллигентного человека. Светлые, словно выгоревшие на солнце, волосы, серые с голубизной глаза, поздний крымский загар на резко очерченном сухом лице с заметным твердым подбородком («Вот такими я представляю себе древних викингов,» — говорила Рита, целуя его), высокий и стройный, сохранивший спортивный склад фигуры, несмотря на то, что ему уже стукнуло сорок, и он, пока еще незаметно, но начинал полнеть, Альгис сразу был оценен официантом, безошибочно угадывающим настоящего клиента.
Хоть ресторан и был переполнен, Альгис получил отдельный столик в углу, и интимное, с подмигиванием, обещание официанта никого из чужих к нему не подсаживать и готовность без промедления явиться за заказом, когда придет дама. А дамы не было. Взгляд Альгиса блуждал по залу: возможно, Рита пришла раньше его и ждет за одним из столиков. Время, о котором они условились, уже прошло. Рита, очевидно, задержалась в пути — такси в такой час не так легко поймать.
Альгис машинально полистал карточку меню и решил ждать, благо, спешить ему уже было некуда. Рассматривать соседей за чужими столиками оказалось занятием неинтересным, и он устремил взгляд к потолку с аляповатыми, из гипса, выступами по краям. Его внимание привлекли серые круглые наросты возле выступов — ласточкины гнезда. Это было неожиданным открытием. Здесь, в шумном зале вокзального ресторана, в пару и острых запахах, изолированные от внешнего мира, слепили гнезда ласточки и, забыв о временах года, преспокойно зимовали в московской стуже. Ласточки перелетали из одного конца зала в другой, но не стремительно, молнией, как это делали их собратья там, под открытым небом" а тяжело, медленно и, казалось, как бы вразвалку" потому что они разжирели от обильной пищи, подбираемой на столах. Они стали какими-то неуклюжими — опасность здесь не подстерегала, никакой ястреб сюда не заберется. И извечный инстинкт, ведший их стайками осенью на юг, в жаркие страны, а весной -обратно, к своим гнездам, со временем, должно быть, атрофировался. Здесь было покойно и сытно.
Потолок ресторана был расписан пейзажами, вделанными, как в медальоны, в круглые алебастровые рамки. Пейзажи изображали густую тайгу, степь с колосящимися нивами, горы со снегами на вершинах и тропические пальмы.
Пересекая под потолком зал, ласточки в сокращенном и очень удобном варинате видели все те места, над которыми проносились их собратья: и леса и степи, и горы и джунгли. С той лишь разницей, что им не приходилось мучиться и погибать от истощения на тяжком пути, попадать под грозы и снегопады, под штормы и ураганы, и, оставляя в пути погибших товарищей, неуклонно стремиться к неведомой, но властно зовущей цели, как это проделывали их отцы и деды и будут, возможно, делать их дети и внуки.
Эти нашли свой путь: покойный и удобный. Пейзажи в медальонах утешали душу: многострадальный маршрут, избранный предками, был всегда под рукой, видимый птичьему глазу, и это, должно быть, усыпляло совесть и утешало мыслью, что они в конце концов не отрекались от вековых заветов, делают то же самое, но только умнее своих сородичей — без надрыва и потерь. Правда, они стали не такими быстрыми, жиром затянулось тело, инстинкты притупиweb. Но это уже на любителя — кому что нравится. Альгис взволнованно размышлял, глядя в потолок на неуклюжих ласточек, показавшихся ему похожими на мохнатых летучих мышей. Вот уж, действительно, жизнь богаче фантазии. Какой сочный художественный образ подбрасывал ему случай. Сколько гражданственной поэтики в этом. Он обязательно напишет стихотворение о ласточках, зимующих в ресторане, о тех, кто ради житейских удобств променял романтику странствий, героику борьбы и смертельной опасности на унылое, но сытое прозябание в четырех стенах.
Сколько таких людей знал на свое веку Альгис, сколько таких окружает его и по сей день. Он напишет стихотворение острое, хлесткое, как бич, полное сдержанного гражданского гнева и боли, и его из-за актуальности опубликуют сразу в газетах, прочитают по радио. О нем, об Альгирдасе Пожере, снова заговорит критика, как о поэте боевом, наступательном, вспомнят его ранние жгучие стихи, какими зачитывались литовские комсомольцы лет двадцать назад, проведут параллель между теми стихами и этим, и обязательно кто-нибудь скажет в рецензии, что «есть еще порох в пороховницах».
Но больше всего Альгису хотелось увидеть реакцию на его стихотворение, которое он уже назвал «Жирные ласточки», старого Ионаса Шимкуса.
Нынешняя поездка в Москву, невзирая на то, что он осуществил здесь все, что замышлял, оставила в душе терпкий осадок горечи, непонятной и беспричинной. Казалось бы, нет никакого повода для тревоги. Двухтомник избранных стихотворений, переведенных на русский язык, принят в печать в крупнейшем московском издательстве. Солидный аванс получен, и цифра со многими нулями значится в аккредитиве, покоящемся у него в кармане. Он умышленно не перевел эти деньги на свой банковский счет, а взял аккредитив, потому что каждый уважающий себя мужчина должен иметь свободную сумму денег, ускользнувшую из-под контроля жены.
Альгиса очень тепло и с почтением принимали в Москве, в Союзе Писателей. Предложили творческую поездку в страны Латинской Америки. Очень дорогую. За счет Союза. Предложили, а не он попросил. А когда он великодушно согласился, сделав вид, что размышляет, как выкроить для этой поездки время, которого у него, конечно, в обрез, руководство Союза выразило свою радость, будто он им сделал большое одолжение. Ну, кто еще из пишущей братии в Литве может похвастать таким положением и таким успехом? Ведь он отлично знает, каких неимоверных усилий стоит другим добиться хотя бы половины того, чем обладает он. Ему же все дается легко, без всякого напряжения. Прочное имя и репутация в литературных кругах, созданные некогда, теперь работают сами на него. Он вступил в ту пору, когда пожинают лавры, и что бы он ни сделал, что бы ни написал, многоголосый хор газетных льстецов будет курить ему почтительный фимиам. А в случае откровенной неудачи вежливо промолчат, сделают вид, что ничего не случилось.
Так от чего же легонько посасывает у него на душе? Сколько ни перебирал в памяти Альгис, не мог вспомнить малейшего обидного случая, проявления неуважения к нему или иронии, ни одного укола его весьма болезненному самолюбию. Его везде принимали радушно, и радушие это выглядело искренним. Многие добивались его дружбы или хотя бы приятельских отношений и делали это безо всякой корысти, а только потому, что Альгис Пожера им импонировал. Не одни лишь женщины, но и мужчины откровенно им любовались, и блеск восхищения видел Альгис во многих глазах, когда его, высокого и стройного, как нестареющего атлета, с белесыми и мягкими, как лен, волосами, представляли в новой компании. Даже его легкий литовский акцент пользовался в Москве успехом, вызывая доброжелательные, а порой и влюбленные улыбки.
Но что-то произошло в Москве, мельком, как бы невзначай, капнувшее ложкой дегтя на его самолюбие, вынудившее сейчас искать тоненькие нити к первопричине неприятного ощущения, уже несколько дней не покидающего его, то вспыхивая, то притухая.
Старый Ионас Шимкус, отец Риты. Да. да. Этот скрюченный, но все еще жилистый паучок, с голой, как яйцо, головой. Московский литовец, говорящий политовски с русским акцентом, и прн этом крупнейший знаток литовского языка, всех тонкостей многочисленных наречий, бездонный кладезь старинного фольклора, с ясной юношеской памятью и неприятным скрипучим голосом, от которого веет сибирским холодом. Ровно двадцать лет просидел он в лагере на севере, в Сибири, продубился на морозе и усох, но выжил, вернулся в Москву и, как паучок, подвижный, окунулся в жизнь, словно позади ничего страшного не было. Оптимист и работяга, он быстро занял положение одного из ведущих переводчиков поэзии с литовского на русский, и этот двухтомник Альгирдаса Пожеры он перевел и, редактировал. Причем стихи, переведенные прежде другими, он перевел заново, придав им свежесть и блеск. Альгис, как в лотерее, выиграл, попав в такие руки, и потому он скоро предстанет перед русскими читателями в самом лучшем виде, какого можно пожелать. В переводе Ионаса Шимкуса даже слабые, не совсем удавшиеся стихи, приобретали новую звонкость, краски, а порой становились неузнаваемыми, сохраняя лишь мысль первоисточника.
Альгис даже подумывал о том, чтобы поделиться со стариком частью своего гонорара, и это было бы абсолютно справедливо, и он даже осторожно намекнул ему, но встретил такую отчужденность и даже обиду, что больше и не пытался заговаривать об этом. Он был знаком с Шимкусом уже несколько лет и только в этот приезд в Москву был у него дома. И не один раз, а несколько. В двухкомнатной тесной квартирке в Новых Черемушках, где все дома, унылые коробки, были похожи, как близнецы, и даже шоферы такси долго плутали по одинаковым улицам, расспрашивали прохожих и ругались. Шимкус здесь жил с женой и дочерью. Дочь — Рита. В этой квартире Альгис с пей познакомился, а потом она почти каждый день, в обеденный перерыв, удирала с работы и до самого вечера была у Альгиса в казенном, но. довольно комфортабельном номере гостиницы «Украина». Там они предавались любви, по пять-шесть часов не вылезая из постели, словно им обоим по семнадцать, и с осунувшимися, мятыми лицами возвращались через всю Москву в Черемушки, и Альгис иногда провожал ее до подъезда, а раза два-три поднимался к старикам, задержавшись на лестничной площадке после ухода Риты, чтоб не вызвать дома подозрений. Предлог навещать Шимкусов был естественный: книга Альгиса, над которой трудился старик. И они допоздна засиживались, пили чай, порой коньячок, старик назидательно разглагольствовал, Рита вела себя непринужденно, ничем не выдавая их отношений.
Старика Альгис недолюбливал. Его подвижность и энергия в этом возрасте, после сибирской каторги, казались ненормальными, какой-то шутовской игрой в бодряка, и Альгис исподлобья разглядывал его, неумеренно оживленно говорившего о чем-то, все ожидая, что вот-вот он, как проколотый мяч, выпустит воздух и превратится в кучку тряпья. Благо, одет он был неряшливо, в старые поношенные вещи. И останется под тряпьем отсвечивающая бликами голова с водянистыми прозрачными глазами.
Шимкyc обрусел окончательно, н звали его в Москве не Ионасом, а Иваном Ивановичем. И фамилия жены была Шимкус, а не как водится в Литве, — Шимкене, и Рита тоже была Шимкус, а не Шимкуте. Это резало слух, раздражало Альгиса.
Окончательно добивали Альгиса неоправданный оптимизм и всепрощение старика. Когда-то, до 1936 года, он был в Каунасе учителем литовского языка и литературы в гимназии, состоял в Руководстве подпольной коммунистической партии, очень немногочисленной тогда, так что на каждого коммуниста приходилось тогда по десятку полицейских сыщиков, денио. и нощно не упускавших их из виду, но не чинивших им, заметных неприятностей. Шимкус, как человек прогрессивный, был женат на еврейке, нынешней своей старушке Рахили Абрамовне, в те годы — белошвейкемодистке. И у них была годовалая дочь, названная прелестным литовским именем Рута, а потом уже в России ставшая Ритой.
Режим Сметоны долго не стал терпеть наличие кучки коммунистов в Литве. Начались аресты. Чем это грозило Шимкусу? От силы — одним-двумя годами тюрьмы. Но такая перспектива его не устраивала, и он перешел границу с ребенком на руках, бежал в Советский Союз, в объятия русских коммунистов, своих братьев по борьбе, ни на йоту не сомневаясь в радушном приемеШел тридцать седьмой год. В Москве Шимкуса арестовали как иностранного шпиона, чрезвычайная тройка вынесла модный в ту пору приговор — расстрел, в камере-одиночке Бутырской тюрьмы он целый год ожидал рокового часа, от чего у него выпали волосы и голова стала голой, как яйцо. Потом, по необъяснимой причине, расстрел был заменен пожизненной каторгой, и в телячьем вагоне с сотнями подобных ему страдальцев он отправился в Магадансначала но железной дороге до Владивостока и дальше морем, в переполненном трюме, где живые лежали рядом с покойниками. Рахиль Абрамовна, как жена шпиона, была сослана на поселение в Казахстан, промаялась там до конца второй мировой войны, какимто чудом смогла разыскать в уральском детском доме свою дочь Риту — десятилетнего подростка, забывшего своих родителей.
Только через двадцать лет, когда Шимкуса реабилитировали, семья собралась вместе, в тесной квартирке в Новых Черемушках.
Старик, когда рассказывал о своих мытарствах в лагерях, об избиениях и пытках на допросах в Лубянке, напоминал Альгису юродивого монаха, упивающегося своими язвами и страданиями и никого в них не винящего. Aльгис как-то у него осторожно спросил:
— И у вас не осталось никакого чувства обиды? Ведь вам погубили двадцать лат жизни, лучшую пору. И кто? Свои же. Именем партии, за которую вы готовы были жизнь отдать. Вы сохранили прежнее отношение к партии?
— Безусловно, — хак само собой разумеющееся подтвердил старик и при этом был искренен. — Поймите, дорогой Альгис. Партия для меня родная мать. Я это говорю не для красного словца. И вот представьте себе: вашу мать, которая вам дороже всех на свете, изнасиловали, обесчестили злодеи. Разве из-за этого вы перестанете любить ее, отвернетесь? Конечно же, нет!
Альгис был тоже коммунистом, но уже другого поколения. Без фанатизма Шимкуса, без его почти религиозной, исступленной веры. Он принимал, как должное, все партийные догмы, не обременяя себя попыткой анализа, регулярно скучал на партийныхсобраниях с сосредоточенным, как и у всех остальных, выражением лица, старался во время платить членские взносы и при этом понимал, что все играют в одну итру, ставшую привычной и не вызывающей иронии. Но основные цели коммунизма были для него святыми, как и в дни юности, когда он с трепетом душевным принимал от секретаря свой партийный билет, ставший путеводителем в новом повороте его жизни. И когда он в стихах упоминал «сияющие вершины коммунизма», «лучезарный свет Октября» и тому подобное, он не кривил душой и не подделывался. Слова же Шимкуса, его безоглядная вера, не взирая ни на что, коробили Альгиса, и старик ему в такие минуты казался не вполне нормальным. Совсем неприятна Альгису была его простецкая манера во всем рубить правду-матку, поучать и наставлять, не задумываясь, как это воспринимает собеседник.
И тут Альгис докопался до причины того неприятного чувства, которое в тайниках души увозил он после посещения Москвы. Виноват был Шимкус. Это он, старый паук, выпучив на Альгиса рачьи водянистые глаза, с блаженненькой усмешкой на занявших губах всадил Альгису в сердце иглу..
— Понимаете, мой дорогой, в згнм двуктомннка. вся-ваша поэтическая жизнь. От начала — юного, румяного и очень честного н до конца. А конец непригляден. Последние ваши работы словно другой человек писал. Не узнаю. Чем позже, тем хуже, И, все больше пустоты.
Альгис ничего не ответил. А Рахиль Абрамовна, разлнвавшая по чашкам чай, перехватила обиженный взгляд гостя и, будучи тактичней своего мужа, поспешно перевела разговор на другую тему.
Рита тоже была за столом. Одна опустила глаза и покраснела. Покраснела, как казалось тогда Альгису, за грубость отца. Ведь она любила Альгиса, и ей было больно видеть, как его унижают. И он не может ответить, потому что обидчик — ее отец. Но через день, у него в номере в гостинице «Украина», прижавшись голым телом к нему и тепло дыша в шею, она тихо сказала:
— Не обижайся на отца. Я с ним согласна. Альгис вздрогнул, как от укуса, ему захотелось ударить ее, выгнать в коридор, босую и голую, на позор, но он сдержался и только глубже затянулся дымом сигареты.
Собственно, кто такая Рита? Высокая и угловатаяв отца, и жгучая брюнетка — по материнской линии. Носатая. Правда, с очень сочными припухшими губамн и еврейскими скорбными глазами. Чем-то она нравилась Альгису и одновременно отталкивала, раздражала. Неумелая и стыдливая в постели, каждый раз напоминала она девчонку, впервые отдающуюся мужчине, и Альгис чувствовал себя с ней неутомимым юнцом. Но во всем остальном Рита была самостоятельной, даже чересчур, подчеркнуто независимой и в суждениях и в поступках, и Альгис никогда не мог предугадать, чего от нее можно ожидать. Она не разделяла политических взглядов отца, хотя любила его по-своему, грубовато, покровительственно, как больного. Не боялась вслух громить все, что ей не нравилось. А не нравилось ей в советской жизни очень многое. И порой она ставила Альгиса в неловкое положение.
Так было, на банкете в ресторана Центрального Дома литераторов, где чествовали знаменитого московского поэта, и Рита, приглашенная туда Альгисом, с неприязненной ухмылкой, заметной всем за столом, слушала стихи, которые стал юбиляр, и когда он кончил под жидкие аплодисменты, сказала Альгису, да так громко, что слышали все: