– Разжирели, аспиды, как боровы к Пасхе, – говорил Нилыч, но сам он этого уже не видел, так как был взят в первую очередь и пошел с царем и старцами в Кострому.
   Всего в первую очередь было взято человек тридцать: сам царь, писарь, все старцы с Нафанаилом, православный священник, дьячок, начальники уренского ополчения, Нилыч с подручными, мельник, из мужиков – кто побогаче. Эти пошли в первую голову, а через недельку за ними последовало столько же заложников. Брали и после, но уже по мелочи – двух, трех, пятерых.
   В костромском остроге, переименованном уже в трудовой исправительный дом и украшенном огромным плакатом с надписью: “Советская власть не карает, но исправляет”, в те времена еще царила хаотическая “вольность”. Большинство камер днем не запиралось, передачи принимались в любое время и почти без проверки, в одиночках сидело по 8-10 человек, да иначе и невозможно было бы вместить в тюрьму толпу, в десять раз превышающую ее нормальную вместимость. Заключенные спали даже в коридорах. Чека еще оформляла себя и вырабатывала свой костяк. Действовали “суды народной совести”, военно-революционный трибунал, железнодорожный трибунал, и на ее долю оставалось немногое, главным образом добивание остатков офицерства и вылавливание “недорезанных”.
   Расстреливали, но не особенно рьяно. Кострома была в этом отношении “тихим” городом. Делалось это просто, часто даже без приговора: возьмут человека ночью “с вешшами” – и поминай, как звали.
   Запевалами были матросы. Они составляли ядро трибуналов, верховодили в “народном”, послабее, но всё же значили многое в Чека. Их сплоченная кучка в 80-100 человек держала в руках и город и губернию.
   К матросам и попали уренчане. Встречать их сбежалась чуть ли не вся “братва”. Гоготали.
   – Смирррно! Равнение направо! Его уренскому в личеству салют!
   – Который же самый царь?
   – Не видишь, что ли? Какой всех выше…
   – Прямо Петр Великий из кунсткамеры!
   – Вершка на два повыше будет.
   – Здравия желаем, ваше императорское величество!
   Становились во фронт и отдавали честь, глумливо выворачивая растопыренные пятерни, кланялись в пояс, прижавши руки к животу.
   Петр Алексеевич прошел мимо них, словно их и не было. Входя в ворота, окрестился двуперство и, назад обернувшись, поклонился. Это он с волей прощался.
   В тюрьме повторилось почти то же. Сбежались из всех открытых камер. Коридор до того забили, что конвойные штыки наставили и даже для острастки в потолок раза два хлопнули. Мужички, за несдачу продналога взятые, помалкивали, лишь любопытствовали царя увидеть, слух-то об Уренском царстве по всей губернии прошел, ну, а жульё, то почище матросов глумилось. Им тюрьма “родной дом”, дело привычное.
   Когда принимали по списку и в книгу записывали о годах и происхождении, Петр Алексеевич ответил:
   – Крестьянин.
   – А как же царем стал?
   – И из крестьянства царю быть возможно…
   Разместили по камерам. Царя со старцами в одиночку загнали и заперли. С ними попал и Нилыч.
   – Тесно было, это верно, – рассказывал он, – днем-то ничего еще, сидим себе по стеночкам на мешках, а вот спать трудновато. Ложились на бочки, поплотней друг к дружке и аккурат на всю камеру. Ночью, если кому повернуться, бок затечет или по своим надобностям встать, так буди всех. Вставайте и сызнова ложитесь.
   Всё же в Костроме нам жилось сходственно: бабы приезжали, хлеба, пирожков привозили; не голодовали, слава Богу. Шпана тоже не озорничала. Боялись нас. Уренчане-то народ дружный и к ручному действию привычный: о масленую всегда концы на кулачки сходились и в буднее время случалось. Поди, подступись! Сунулись спервоначалу, да и отстали.
   На допросы водили и в одиночку и группами. Дознаваться особенно было нечего. Дело ясное – контрреволюционное восстание. Уренчане сами не запирались. Зачем врать? Что было, то было. Только над одним вопросом пришлось потрудиться следственной комиссии.
   – Кто зачинщик? Кто подстрекал царя избирать и советским распоряжениям противиться?
   – Мир порешил, – слышался всегда один и тот же ответ.
   Этот всеобъемлющий и вместе с тем не ощутимый реально “мир” был вполне понятен матросне, самой состоявшей из крестьян, но совершенно не уясним полуинтеллигентным горожанам, оформлявшим следствие. Им “зачинщики” были необходимы. А зачинщиков не было. В среде самих судей, они же следователи, возник раскол, и для разрешения его был вызван следователь по особо важным делам с самой Лубянки.
   Вот как рассказывал о нём Нилыч:
   – Обходительный был этот чиновник, вежественный. Не рыготал, как флотские. Волосы на нём долгие, как у дьячка, были, сам худощавый, всё покашливал и в баночку плевал да крышечкой завертывал, больной, видно.
   Позвал нас всех, на лавочки рассадил, а царя на стульчик.
   – Здравствуйте, – говорит, – граждане, я вот из Москвы приехал поговорить с вами, потому что очень ваше дело интересное…
   Мы молчим, а он дальше объясняет, как царя сбросили и народную власть поставили,– а вы, говорит, сами и есть народ, а против народа идете.
   А мы отвечаем:
   – Нет, господин-товарищ, не так. Наш царь – самая народная власть и есть, он от народа поставлен.
   – Ну, – говорит, – хорошо, ваш царь истинно от народа, а Николай царь от кого? Вы его и не видели.
   – И он от народа, через дедов наших, а что мы, в болотах сидючи, его не видели, в том удивления никакого нет. Другие видели.
   – Так он, – говорит, – царь Николай вас казнил, угнетал и налогами разорял…
   – Ничего такого мы от него не видели… Может, где в другой местности, а у нас, в Уренях, о казнях не слыхивали, а ежели и порол кого урядник, то по нашему мирскому соизволению… Насчет же налогов ты, барин, полегче. Мы их без царя-то на горбу своем узнали!
   Он тогда к Петру Алексеевичу.
   – Вы от какой корысти в царство вступили?
   – Не по корысти, – ответствует тот, – а по мирскому решению. Послужить народу всяк повинен. От той службы отказу нет.
   – Так вы не служили, а царствовали, правили и подать на себя собирали.
   – Правильно ваше слово – царствовал, а только на царстве служил, закон исполнял и закона от прочих требовал. Подать же собирал, верно, однако, по согласию, как за труды полагается.
   Видит барин, что не одолеть ему нас на слове. Подался. Очки снял и платочком протер.
   – Дело, – говорит, – ваше очень сложное. В нём не простая контрреволюция, а большая глубина.
   К чему это он говорил, не уразумели. Словно не по-нашему, словами неслыханными. А говорил долго и обещал на суде всё в ясность привести.
   Подошел и суд. Главными-то судьями матросы были, а барин этот, вроде как от себя, прокурором. Председатель – главный матрос, очень веселый попался и без руки. Но не злобный и не ругатель. Ругала нас больше барыня, что около него заседала.
   – Гады, – кричит, – рабочего дела враги! – всех пострелять требовала и по столу стучала, даже чернила разлила.
   Прокурор московский тоже нас врагами изобличал, только видно было – без злобы.
   – Это враги особенные, – говорит, – с генералами и буржуями их равнять нельзя. Не та линия. И мы, – говорит, – особую линию должны взять к ним в отношении.
   При конце суда с барыней очень поспорил. У самого даже кровь изо рта пошла, весь платочек измарал и ослабел.
   – Делайте, – говорит, – как знаете, а я своего мнения держусь и в Москву о том сейчас же отпишу.
   Отписал или нет – неизвестно. Но только после его речей матросы подобрей как-то стали и даже на злобствующую барыню покрикивали.
   – Будет тебе, банка кровососная! Не официрей судим, а мужиков. Это понимать надо, кто в сознании…
   Увели нас из суда затемно, а наутро опять привели.
   – Встаньте, – говорит безрукий, – и слушайте нашего пролетарского революционного суда справедливое решение. Читать приговор вам будет секретарь, потому что сам я малограмотный… Потом, ежели что нужно, то словесно разъясню.
   Читали приговор долго. Сначала всё про революцию, что до нас не касаемо, а потом и про нас: кому что полагается, каждому в отдельности, по его заслуге.
   Петру Алексеевичу определили расстрел, но тут и смягчение дали по несознательности и крестьянскому его происхождению. Снизошли на десять лет. Попу же, старцу Нафанаилу и учителю такого снисхождения не дали. Всем же прочим разные сроки: кому пять, кому; восемь, а кому и все десять – наравне с царем. Так и мне десять годочков перепало. Безрукий матрос посмеивается:
   – Смотрите, старцы, доживайте каждый свой срок, сколько кому лет дадено. Помирать вам воспрещено. Советскую власть не обманете…

Глава 19
УМЕРЛИ, КАК ЖИЛИ

   Вот отсюда и начались наши мытарства. Попа Евтихия, Нафанаила и учителя в ту же ночь расстреляли, а нас малыми партиями в разные места рассылать начали. Кое-кому и хорошо вышло, слава Тебе, Господи: на Кинешемскую постройку попали. Оно недалеко. Волга-матушка водами своими до Кинешмы донесет. А нам с царем Петром Алексеевичем Господь иной жребий указал: великие мытарства и странствия. Месяца после суда не прошло, вызывают нас восьмерых в канцелярию: царя, значит, четверых старцев подревнее, военачальников наших, что уренскими концами в бою командовали, ну и меня…
   Тюремный начальник сперва бумагу нам прочел, а потом начисто всё объяснил.
   – Московская власть вами оченно интересуется и судебное решение про вас не укрепляет. Поедете вы все в Белокаменную столицу для нового разбора и розыска в самую главную Чеку, и требует вас туда сам товарищ Дзержинский, которому от Ленина полная власть над врагами революции предоставлена. Что вам там последует, неизвестно, но полагаю, что вас всех там шлепнут. Однако же, хлеба я вам по три фунта выдам.
   В тюрьме-то только по четверке давали.
   В ту же ночь повезли нас поездом. В Москву за одни сутки доехали. Стража попалась подходящая, безо всякого безобразия, и даже на станциях кипяточком нас пользовала.
   – Пейте, старцы, в полное ваше благоутробие, принимайте в нутро теплатуру, а то вы очень древни и простым манером померзнуть можете.
   Доехали. В Москве нас на самоходную машину перегнали. Как она дернула, да зашумела, старцы так на гузочки и осели, крестятся, кротость царя Давида поминают.
   В Москве-то мы истинную тюрьму и познали. Подлинный Содом и Гоморра. Хлад, глад и всяческая мерзость. Народы там всяческие в едину кучу смешаны и несть им различия. Теснота и смрад. Праведники купно со злодеями возлежат и во едином обличий пребывают. Тут-то мы голода и хлебнули. Из дому, конечно, ничего. Следок наш и тоновому кобелю не разыскать. В тюрьме же одно поганое хлебово, да и оно из общей посудины мерзостной и нелуженой. Мы, что греха таить, в тот же самый день обмирщились, а старцы твердо свое благочестие держат, окромя полуфунта хлеба ничего не приемлют. Прошла неделя, другая… Видим: хиреют наши молитвенники, слабнут. Бывало, в уставной час на канон становились и всё, что полагается по Писанию, вычитывали. Рыгочут на них арестанты, мерзостные песни поют, а они, как колоды в омшаннике – не тронутся, только губы под честными власами пошевеливаются. Теперь нет. Выползут из-под нар (арестанты нас всех под нары забили, говорят: закон такой в московских острогах), вылезут на карачках, лбами о каменный пол стукнут, перекрестятся и назад.
   Отец Варнава первый преставился. Выволокли мы его за ноги из-под настила, хотели на стол положить, обмыть-обрядить, – нет! Как заорут арестанты:
   – Куда падаль свою волокете? Стол поганить вздумали? Стучи дежурного!
   Снесли мы покойничка в подвал, там их еще с десяточек понавалено было, и к вечеру от нас и остатних старцев увели, сказали – в больницу. Только мы их и видели.
   Еще с месяц прошло. Мы уж стали подумывать: позабыли о нас. Нет, вызывают.
   – Распишитесь, – и бумажку дают.
   – А что же прописано-то тут, милый ты человек?
   – Прописано тут: ехать вам в Соловецкие лагеря особого назначения и замаливать вам там грехи сроком по десяти лет… Понятно?
   На Соловках уренчане держались обособленной группой, словно связанной в тугой сноп крепким оржаным пряслом. В общей казарме Преображенского собора твердо заняли свой угол и отстояли его от натиска шпаны, а ночью, когда хозяева “общей” – уголовники сунулись щупать добротные уренские мешки, первая пара уркаганов, воя и матерясь, покатилась по каменному полу, словно скошенная железною рукою Петра Алексеевича.
   Так и потекла уренская капля в мутном соловецком потоке, не растворяясь в нем и не смешиваясь с его струями. Не было ни вражды, ни дружбы, ни сближения, ни отчужденности.
   Огромная суровая фигура Петра Алексеевича разом привлекла внимание соловчан, а слух о его непомерной силе скоро стал обрастать легендами. От приехавших в одной партии с ним бутырцев узнали и необычайную историю Уренского царства. Любопытствующие тянулись к царю-то с искательной улыбочкой:
   – Вашим необычайным делом очень интересуемся…
   То с наглой издевкой:
   – Ну, медвежье твое величество, расскажи, как ты с Лениным воевал?
   И те и другие получали один и тот же ответ: молчание. Словно не видел Петр Алексеевич кружащихся возле него назойливых мошек.
   Со своими говорил тоже редко и то разве лишь по надобности, коротко и грузно бросал слова, как тяжкие кули с плеч.
   В конце второго месяца жизни уренчан на Соловках случилось происшествие, разом определившее место уренского царя в многоликом каторжном муравейнике.
   Шпана по твердо установившемуся тюремному обычаю обокрала ночью вновь прибывших повстанцев-ингушей. Те, заметив наутро пропажу, перекликнулись хриплыми птичьими возгласами, помахали руками и застыли, сбившись в тесную кучу и вращая синеватыми белками немигающих круглых глаз.
   Шпана была разочарована. Она ожидала воплей, причитаний, ругательств, словом, обычного дарового спектакля, возможности лишний раз поглумиться над слабейшим, покуражиться жалкой иллюзией удали и молодечества. Вместо этого – молчаливое презрение.
   Сквозь тесно охватившую ингушей толпу протиснулся Ванька Пан, первый заводчик всего дела, “артист тюремной эстрады”, распевавший по вечерам гнусавым тенором похабно-сентиментальные куплеты. В руках его болтались полосатые тиковые подштанники.
   – Шурум-бурум, халат покупай! – орал Ванька, подражая московским старьевщикам – нонче вечер в очко барахло пускай! Плакали твои порточки, свиное ухо, – сунул он свернутую углом штанину в лицо ближайшего ингуша.
   В воздухе мелькнула цепкая коричневая рука, послышался сухой треск разорванной материи, и в руке у Ваньки осталась лишь одна сиротливо повисшая штанина.
   – Ты что? “Купленное” отнимать? Ах, гад ползучий! – и уверенный в поддержке окружающих Ванька ринулся на кавказца.
   Драка вспыхнула, как по команде. Ингуши, встав на нары, отбивались ногами и руками, а шпана молотила их заготовленными для такого случая выхваченными из настила досками. Соотношение сил было явно в пользу атакующих, и плохо пришлось бы ингушам, если бы в борьбу не вступила третья неожиданная сила.
   Этой силой был Петр Алексеевич. Не произнеся ни слова, он, медленно и твердо ступая, подошел к ревущей и воющей, сбившейся в клубок толпе и, словно выполняя обычную повседневную работу, начал вырывать из нее и бросать на задние нары мгновенно затихавших в его руках шпанят. Серые комки рванья с подобиями человеческих лиц взлетали на воздух и шлепались на грязные доски настила. Так, вероятно, он метал тяжелые ржаные снопы на высокие скирды в родных Уренях. Через минуту лишь один он стоял перед сбившейся на нарах кучкой тоже притихших ингушей, а у его колен корчился с закрученными назад руками позеленевший от страха Ванька Пан.
   – Чтобы всё забранное сейчас назад снести, а то… вот этого изломаю!
   – Сдавай “товар”, братюги, – хрипел Ванька, – а то он всамделе в ящик загонит.
   В наполненном за минуту до того криком и гамом соборе стояла мертвая тишина. Кое-кто из шпаны торопливо рылся в темных углах, воровато бежал к ингушам и скрывался снова, бросив на их нары рубаху, мешок, полотенце…
   Петр Алексеевич выпустил Ванькины руки, и тот отполз на четвереньках, оглядываясь, как побитая собака…
   В тот же день о происшествии узнали все Соловки, и оно стало переломным моментом в жизни «общей» Преображенского собора. Традиционные ограбления и избиения новоприбывших, не только допускавшиеся, но поощрявшиеся получавшей свою долю “фарта” чекистской охраной, прекратились на время пребывания там Петра Алексеевича. И не физическая сила уренского богатыря играла в этом главную роль, но подсознательно понятая шпаной мощь его духовного превосходства. Он один смог противопоставить себя множеству – массе. Если бы за ним ринулись в драку и остальные уренчане, исход ее был бы иным: сотни шпанят, несомненно, избили бы и покалечили их. Так бывало не раз.
   Эпизод стал известен и начальству. Комендант Соловков Ногтев вызвал Петра Алексеевича к себе в кабинет, внимательно осмотрел его мутными, пьяными глазами обошел кругом, как около жеребца на базаре, и, сплюнув сквозь зубы, раздумчиво произнес:
   – Да… кабы такой сидел, вместо Николки, пожалуй, и революции бы не было… Иди!
   Когда волна острого интереса к уренскому царю спала, он всё же не затерялся в безликой соловецкой толкучке. Где бы ни находился он, вокруг него всегда было какое-то пустое место – мертвое пространство, словно какая-то незримая сила отделяла его от остальных – и от уголовников и от политиков всех видов. Это был не страх и не осознанная отчужденность, а какое-то чувство несоразмерности себя с ним, то, что заставляет говорить шепотом в пустой церкви…
   Страшная эпидемия сыпного тифа 1926 г., переполовинившая всё население Соловков, унесла и всех уренчан. Первым подался Нилыч. Почувствовав признаки болезни, от которой не было спасения, старик не хотел им верить, не мог примириться с неизбежным уходом от жизни, столь понятной ему и столь любимой им во всех ее проявлениях.
   – Неможется? – глухо спросил его царь, когда старик отвернулся от поданного ему ломтя хлеба.
   – Нет, так что-то… Хлеб-то непропеченный…
   На следующий день он всё же вышел на работу, но, войдя в ледяную воду, – мы вязали плоты, – затрясся в смертельном ознобе, потянул мокрую веревку и, напрягая всю силу воли, попытался закрепить узел. Сведенные судорогой пальцы не повиновались. Мы не могли не смотреть на него, хотя каждый из нас знал, что не нужно смотреть. Нилыч обвел нас ответным взглядом и понял то, во что не хотело верить всё его естество. Понял и вдруг улыбнулся хитроватой и ласковой улыбкой, той, с которой он завершал обычно какое-нибудь мудреное дело или раскрывал перед слушателями неожиданную развязку затейливой сказки.
   – Вишь ты как… Вот оно, значит, отходил свои дни. Господь призывает.
   Вышел из пены прибоя и разом обмяк, ослабел, присел на валун, тяжело и порывисто дыша.
   Идти один он уже не мог. Сила жизни как-то разом угасла. Охранники, любившие веселого и говорливого старика, разрешили довести его до лазаретных бараков. Провожали Нилыча царь и я. Стоял конец мая; мелкие соловецкие березки лишь окутались нежною паутиной бледно-зеленых душистых листьев. Нилыч сорвал лепесток, растер его в пальцах, долго нюхал, еще помял на ладони и пожевал беззубым ртом, потом нагнулся, колупнул парную придорожную землю, помял, пожевал и ее, но не выплюнул. Словно причастился телом и кровью своей Великой мужицкой Матери…
   – Полеток-то нонче грибной будет. Земелька сладостный скус содержит, – это к урожаю. Примета верная.
   У дверей барака, из которого никто не выходил живым, мы передали Нилыча санитару из уголовников. Старик виновато и заискивающе заглянул ему в глаза:
   – Рубаху вот они и порты чистые передадут, так ты уж соблюди, Христа ради, чтобы в целости… – потом поклонился нам в пояс:
   – Простите, в чем согрешил… Живите с Богом…
   Вечером, когда мы принесли его смертный убор, санитар сказал нам, что Нилыч уже в беспамятстве и в бреду беспрерывно поет веселые песни… Много он их знал.
   Петра Алексеевича тиф захватил, когда все уренчане уже покрылись черным саваном соловецкой земли. Утром на работе, как всегда неторопливо и размеренно, выполнил обычный урок, но, войдя в ворота кремля, не завернул в свой Корпус, а пройдя шумный в эту пору дня двор, стукнул дверью в шестую роту, где концентрировалось православное и католическое духовенство.
   – К отцу Сергею…
   Самый старый из всех ссыльных священников отец Сергей Садовский приоткрыл дверь кельи.
   – Ко мне? Чем могу… – и удивленно огладил свою седую бороду, разглядев выцветшими глазами знакомую всем фигуру посетителя.
   – Исповедуйте, батюшка, и допустите к Причастию…
   – Да ведь ты… вы как будто старой веры придерживаетесь?
   – У Господа все веры равны. Помирать буду.
   – Вступите, – приоткрыл дверь священник, и лишь спустя долгий час вышел из кельи уренский царь Петр, дав там ответ Богу в своих великих и малых мужицких грехах и приняв из Круглой некрашеной мужицкой ложки сок клюквы и тяжкий арестантский хлеб, претворенные Таинством Подвига и Страдания в Тело и Кровь Искупителя.
   Зайдя к себе, он вынул что-то из мешка, бережно завернул в расшитое петухами полотенце и позвал ротного.
   – Всё, что есть, – ткнул он рукой в мешки, – отдать сирым и нагим. На помин души.
   – Да ты что? Спятил? Здоров, как бугай! Петр Алексеевич молча поднял руку и засучил полотно рубахи.
   – Высыпало?! А тебя на ногах еще чорт держит, – изумился чекист, – ну, топай в лазарет, прощевай, царь уренский! Аминь тебе!
   Петра Алексеевича никто не провожал в его последнем земном пути. Ухаживавшая за обреченными и вскоре умершая сама баронесса Фредерике рассказывала потом, что, раздевшись и улегшись на покрытый соломою пол барака, Петр Алексеевич перекрестился и вытянулся во весь свой огромный рост, словно готовясь к давно желанному отдыху.
   В лазарете он не сказал ни слова. Молчал и в беспамятстве. Агонии никто не видал, и смерть его была замечена лишь на утреннем обходе.
   Старая фрейлина трех венчанных русских цариц закрыла глаза невенчанному последнему на Руси царю, несшему на своих мужицких плечах осколок великого бремени подвига державного служения.
   С тех пор прошла четверть века. Темная ночь висит над многострадальною Русью и не размыкает своих черных покровов, лишь немногие яркие искры вспыхивают и гаснут в беспросветной мгле, и в их трепетном свете я вижу лицо Уренского царя, его широкие кряжистые плечи и прикрытые разметом нависших бровей никогда не улыбавшиеся глаза.
   Он встает в моей памяти таким, каким я видел его, когда мы работали на вязке плотов предназначенного для Англии экспортного леса. Плоты шли буксиром на Кемь и Мурманск, и там лес перегружался на корабли. Плохо связанный плот мог быть разбит волной и поэтому хорошими вязчиками дорожили; их прикармливали, давали вволю хлеба и даже мяса. Но работа на плотах считалась самой тяжелой даже на Соловецкой каторге, и немногие могли вынести шестичасовое стояние по пояс в воде Белого моря, где и летом температура не поднималась выше шести-семи градусов.
   Мы с Нилычем вязали “на пару”, а у царя, кроме вязки, была своя, особая работа в нашей артели. Когда грузовик подвозил очередную партию бревен и сваливал их перед грядой валунов, окаймлявших берег, нужно было быстро перебросить эти бревна через вал в пену прибоя. Мы работали урочно, и темп работы был в наших интересах. А перетаскивание через сплошную, метров пять высоты гряду, отнимало много времени.
   Когда гудок автомобильной сирены показывал нам, что бревна сброшены, Петр Алексеевич не спеша (он никогда не торопился) уходил за гряду.
   – Берегись!
   Мы разбегались в стороны, а из-за гряды, как из кратера вулкана, летела непрерывная череда десятипудовых обрубков. Поблескивая смолистой корой, гигантские стрелы взвивались над валунами и падали в пену прибоя, втыкаясь в прибрежную гальку. Переброска двух тонн никогда не занимала более пяти минут.
   – Готово!
   Из-за гряды медленной, осанистой поступью выходит Петр Алексеевич и подлинным русским богатырем плавною, величавою стопою идет к берегу. Ни капли пота не блестит на его широком, оправленном в посеребренную чернь лбу. Мерно вздымается богатырская грудь под расстегнутой в вороте рубахой. На темной жилистой шее – медный старинный крест. Узкую и долгую, как у апостола Павла на древних иконах, бороду чуть относит ветром к плечу.
   Страстотерпцем-трудником русским ступает он по святой Соловецкой земле, идет сквозь дикие, темные дебри к студеному покою полуночного Белого моря.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ.
СИХ ДНЕЙ ПРАВЕДНИКИ.

Глава 20
ПРЕДДВЕРИЕ

   Это было в первый год моей соловецкой жизни. Я томился еще на общих работах, рубил в лесу укутанные в снежные шубы стройные и строгие ели, очищал их от сучьев и выволакивал на дорогу. Последнее было самым трудным: нести вдвоем на плечах десятипудовый балан, пробиваться иногда по пояс в снегу, то роняя проклятое бревно, то падая вместе с ним, и совершать в день по двадцать таких переходов длиной в полкилометра каждый было под силу далеко не всем из лесорубов, а слабым старикам и непривычным к физическому труду – совсем невозможно. Но мы с моим партнером, мичманом Г-ским, были молоды, тренированы спортом и службой, он – во флоте, я – в кавалерии. Мы были здоровы и, научившись владеть топором, урок выполняли. Страдать нам приходилось только от голода, так как оба были бедны, как церковные крысы, и от вшей при ночевках на третьем этаже нар общежития в руинах Преображенского собора.