– Власовцы оперируют иллюзией «третьей силы», – быстро и страстно, как всегда, говорил Давиденко, – нелепость, граничащая с провокацией. Вернее, то и другое вместе. Новая фаза просоветизма. Полторы дивизии РОА, без базы, без снабжения – “третья сила”, могущая заинтересовать оценщиков торговли пушечным мясом. Дичь! Нелепость!
   – Значит, конец? – тихо, зная ответ, спросил Тарусский.
   – Нет еще. По крайней мере для нас, казаков. Есть единственный шанс заинтересовать генерала Александера собою, казаками, пользуясь его личной дружбой с Красновым… Заинтересовать использованием казаков в качестве дешевых колониальных войск… Единственный…
   – И столь же шаткий, – глухо отозвался Тарусский, – проще и честнее сказать, конец. Петля захлестнута. Это всё… Да и пора… устал я… впереди пусто.
   – Проклятая! – хлопнул по лиловому цветку цикламена Давиденко.
   – Кого вы, Николай Сергеевич? Пчелу? Что она вам сделала?
   – Ненавижу их!.. Вы не биолог и не знаете жизненного процесса пчел, этого страшного предупреждения, данного природой человеку. Предостережения, которого, он не понял. Я расскажу вам вкратце. Обыкновенная пчела – это робот, искусственно созданный их безликим коллективом. Она кастрирована и ограничена в развитии еще будучи личинкой, заложенной в уменьшенную ячейку, на недостаточный корм. “Каждого гения мы задушим в младенчестве”… Шигалевщина в творческом процессе природы.
   Их “царица” – не вожак, не сильнейший и прекраснейший, как у волков или оленей. Нет, это тот же робот, но лишь приспособленный к продолжению рода. Она любит лишь раз в жизни и потом рождает сотни тысяч, беспрерывно, не зная материнства, не заботясь о своих детях. Родильная машина – и только!
   Семьи нет. Мужчины истребляются по миновении в них надобности. Сокращение лишних ртов. Режим экономии!
   Пчелы никогда не спят. Вся их жизнь – сплошной беспрерывный трудовой процесс. Но их труд чужд творческому устремлению. Они производят лишь стандарты. Не смешивайте их с муравьями. Каждый муравей обладает инициативой. Нет двух одинаковых муравейников, но все соты во всем мире строятся в одной форме, в одних размерах ячеек. Каждый улей – прототип Соловков, прообраз всей прекраснейшей страны советов, всего грядущего коммунистического царства.
   Их труд направлен лишь на потребу желудка. Даже гнезд для себя, жилищ они строить уже не способны…
   Святой труд, чорт бы его побрал! Пчела – благостный символ!
   Подмена! Дьявольский обман! Свят только творческий труд, ведущий к наджелудочным целям. Библия бесконечно мудра: “в поте лица ешь свой хлеб”… Труд во имя желудка – проклятие!
   Труд прекрасен не сам по себе, но тем именем, ради которого он совершается. Соловецкие иноки трудились во имя Божие, ради высшей из доступных человеку идей.
   Они совершали подвиг. Ставшие на их место принудиловцы этой идеи не имели, и труд для них превратился в проклятие, жизнь – в смерть. До концлагеря я не понимал этого. Осмыслил только там, где ужасающая ясность прогрессивно-нормированного рациона била в глаза. Понял и возненавидел.
   – Ненависть не побеждает, – тихо отозвался Тарусский.
   – Ненависть и любовь – две стороны одной и той же медали. Они неразрывны. Меж ними нет границы. Всмотритесь в живое: волк, олень, кабан – все наиболее яркие, прекраснейшие виды прежде чем достигнуть победы в любви, ненавидят соперников, борются на смерть, выковывая, воспитывая, создавая себя в кровавых боях. Этот закон простирается и на человека. Через ненависть – к любви! Другого пути нет. Иначе даже не стадо, а вот этот гнусный, позорный коллектив роботов, рой пчел в природе, коммунизм – в человеческом обществе, всесоюзный концлагерь, всемирные Соловки!
   – Мы боролись, и мы повержены… конец!
   – Нет, не конец еще! Мы повержены потому, что мы мало любили и недостаточно ненавидели! Надо любить…
 
…как араб в пустыне,
Что к воде припадает и пьет,
А не рыцарем на картине,
Что звезды считает и ждет.
 
   Так же жадно надо и ненавидеть, а ваша любовь, “Рыцарь бедный”, розовенькая, жиденькая, подсахаренная, вертеровская… Грош ей цена! Нет, как Отелло любить надо, с кинжалом, с веревкой в руке, с густой темной кровью в жилах… И густеет уже, темнеет уже эта кровавая любовь, вскипает, настаивается на ненависти…
   – Где?
   – Там! – указал Давиденко рукою в сторону, противоположную заходящему солнцу. – На всероссийской Соловецкой каторге… Только там! Оттуда – сквозь ненависть – к любви!

Глава 32
ЗВОН КИТЕЖА

   От Соловков “до Вениции-града… верст” было высечено юношей-царем на истертом, исколотом вьюжными нордостами каменном столбе…
   Он мечтал тогда о Венеции, о теплой голубизне южного моря, но до него не добрался. Ему – не пришлось.
   Я смотрел на столб, читал надпись и не мечтал тогда о Венеции, о солнечном юге, не смел, не мог мечтать… и добрался. Мне – пришлось.
   Белое море – Неаполитанский залив. Остров Соловки – остров Капри. Сумрачная, строгая скорбь соловецких елей – пышное ликование цветущих олеандров. Призрачные завесы радужного сполоха – жгучая радость палящего солнца Салерно, совсем близкого здесь к напоенной его вином стране.
   Таков путь человека по земле; начертанный ему в Книге за семью печатями. С него не сойти. Он – жизнь.
 
   * * *
 
   Пагани – лучший из всех итальянских лагерей ИРО. Недавно еще, в последние годы войны, здесь был лазарет для американских солдат.
   Аллеи олеандров, густая роща апельсинов, мандаринов, фиг и в ней – ряды белых коттеджей.
   Пасха в этом, третьем послевоенном году пришлась как раз в дни самого сильного цветения. Вся роща белая. Густой дурман торжествующей весны врывается в окна, в открытые двери тихой маленькой часовни, сливается там с запахом ладана и свечей, горящих у Плащаницы…
   Я сижу на ступеньках церковки. Домой нельзя – жена выгнала: у нее предпасхальная уборка нашего картонного закутка, паравана, поломойка и всё такое прочее… Пальцы у меня красные, желтые, зеленые; это мы с сыном яйца красили… Русь – в роще маслин, фиг и лавров. С собой ее сюда принесли. В крови. В сердце.
   Уже совсем темно. Кущи деревьев сливаются в сплошную завесу, на которой призрачно белеют пятна неразличимых в сумраке цветов. Эта завеса – кайма пышной мантии синего неба, блистающей переливами звездных алмазов.
   Быть может, так же светились белым пламенем такие же южные пахучие цветы в ту ночь во тьме Гефсиманского сада? Быть может, их запах так же сливался с ароматом мирры и ладана, доносившимся из гробовой пещеры Иосифа Аримафейского?
   Рядом со мною на ступеньки садится человек. Я не вижу его лица в темноте, не узнаю его даже при свете зажженной им спички.
   – Не признаете?
   – Сознаюсь – нет. Слабая у меня память на лица. В лагерях встречались?
   – В лагерях… в этих, итальянских. И в других тоже… – снова бледный огонек спички у самого лица. На нем, на простом, обыкновенном, какие каждый день видишь – улыбка. – Опять не признали?
   – Нет… извините.
   – Оно и понятно. Это я сам как-то не додумался. Я-то на вас не один раз смотрел, а вы на меня, пожалуй, ни разу… Вы ведь в театре играли “там”.
   Много разных профессий было у меня в ломаной, ухабистой советской жизни, и сцена не раз выручала.
   – Где “там”?
   – Что же, опять не догадываетесь? Да на Соловках на тех же. Я и в одной партии с вами тогда прибыл, а выехал оттуда пораньше. Вы еще оставались.
   В ИРО-вских лагерях, да и в самой стране советов трудно встретить русского человека, не побывавшего в концлагере или тюрьме, но еще труднее встретить там, а здесь и подавно, своего “годка-первопризывника”… Мало таких осталось.
   – Так вы еще Ногтева помните? – невольно оживляюсь я.
   – А как же. И его, и Эйхманса, и Баринова, и Райву, что за бабниками гонялся. Всех. Тех лет не забудешь. Рассказывать о них не люблю, а вот с вами поговорить есть охота. Вспомнить совместное. Это дело другое.
   – Вы где же работали там?
   – Сначала в лесу, конечно, а потом в мехмастерской по специальности. Металлист я, слесарь из Луганска. С Ворошиловым на одном заводе служил, с ним же и на фронт пошел. В Первой Конной я был всю войну. Буденный мне самолично орден нацеплял.
   – И на Соловки угораздили с орденом?
   – От вас даже слышать смешно. Мало ли с орденами там было? Не таких, как я, а повыше малость.
   – Верно, что так. Но на что же вас зацепили?
   – Это рассказ долгий. Но коли время имеете, расскажу.
   – До заутрени буду здесь сидеть. Часа два, а то и больше.
   – Ну, и я тоже. Расскажу. Извольте.
   Мой сосед извлек из кармана горсть окурков, вытряс из них табак, свернул флотскую. Помолчал, как полагается.
   – Слесарь я. Металлист. На заводе в Луганске с 13 лет работал. А в революцию мне как раз девятнадцатый пошел… Однако, сам я казачьих кровей…
   – Как же вы из казаков в рабочее, пролетарское звание переключились? Такие переходы очень редки.
   – Могу рассказать вам это дело. Случай мой действительно редкий в казачестве. Так это было. Когда еще первая революция пошла в 1905 году, батьку моего на усмирение мобилизовали, хотя он уже действительную отслужил и во второй очереди состоял. Попал он в Харьков и там охрану какого-то банка нес. Наскочили на тот банк грабители, аккурат когда батька на посту стоял, ну и бомбой его разорвало… а нас у матери пятеро, я старшеньким был. Забрала она нас всех и к станичному атаману пошла – насчет вспомоществования просить. Я это, как сейчас помню. Ревет мать ревмя, а атаман ей разъясняет: “Не выть ты должна, а гордиться. Муж твой на своем казачьем посту жизни решился, честь и славу казачью соблюдая. Насчет же вспомоществования – положение общее. Что полагается, получишь. Особого же по своему многосемейному положению не жди. Такого закона нет. Однако, я тебе присоветую в тот банк, где он голову сложил, казну его охраняя, написать. Должны помочь по человечеству. Денег у них невпроворот. Писарь тебе напишет”.
   Конечно, написали. На другой месяц вызывают опять мать к атаману, и я с ней побежал.
   Доходим до писаря. Самого-то атамана не было. Вынимает писарь из ящика десять рублей и подает матери.
   – Вот, – говорит, – тебе банк прислал на твою вдовью справу. Десять рублев!.. Может обувку какую ребятишкам укупишь… Вот она, жизни казачьей цена! Так нас, значит, господа банкиры определяют…
   Запало мне тогда в сердце это самое слово – банкиры. Кто они такие, я, конечно, по юности своей, понимать не мог, а так мне разумелось, что через них папаня жизни решился и все наши бедствия пошли.
   А бедствовать пришлось. Вы, конечно, нашей казачьей жизни не знаете, а только скажу вам, что в станице женщине одной, особливо многодетной, прожить невозможно. Ну, и пошло всё прахом. Коня папаниного продали… потом волов обе пары… За конем очень я тогда тосковал. Вороной был, во лбу белая отметина. Вспомню его и сейчас про банкиров вспоминаю…
   Когда продавать нечего стало, мать сестренку постарше в город в услужение отдала, а меня писарь в Луганск отвез и на завод определил.
   “Учись, – говорит, – ремеслу. Слава наша казачья, а жизнь – собачья!”.
   Ну, на заводе, конечно, тоже салом не кормили. Однако, жил до самой революции вполне обыкновенно. С революцией другая полоса пошла. Когда стали на собраниях программы там и партии объяснять, тут я и узнал, кто они есть – банкиры, ну и, конечно, практический вывод сделал: пошел в Красную армию.
   – Тут и в Первую Конную попали?
   – Угадали. Аккурат сам Ворошилов меня и записывал. В ней и душу свою отвел, злобу свою на банкиров реализировал.
   – Ну, это дело обычное. Нового мне не расскажете. А на Соловки-то как же вас всё-таки загребли?
   – Случай такой вышел. Из-за инвалидов. Я, как демобилизовался, обратно на свой завод поступил. Однако, к станку не стал, а в фабзавком комитетчиком определился. Орденоносцев тогда мало было. Почет! Я, хотя и ранен два раза, но всё в целости, а по городу инвалиды ходят безрукие, два безногих, один припадочный, контуженный. Голодные, конечно. Пенсион им какой советская власть давала? Поменьше банкировой десятки. Ну, и промышляла братва своими качествами: по учреждениям ходят, собирают… Надо правду сказать: безобразничали тоже много… Зайдут к директору какому, сейчас припадочный симулировать начинает, со стола у него всё сшибет, орет, по полу катается… бывало, что и безногий костылями кого по кумполу хватит… Это всё верно. Бывало. Жалобы на них пошли… Смотрим – не стало инвалидов. Определи их, что ли, куда? По городу, конечно, болтают. Забрали, говорят, в чеку и в расход вывели. У меня же чекист приятелем был. В одном взводе совместно и кадетскую и польскую ломали. Как-то мы с ним выпили, я и спрашиваю:
   – Куда инвалидов дели? Он смеется:
   – Не слыхал, что ли? В расход главных бузотеров вывели, а прочих отвезли куда-то… в Сибирь, что ли, или в Караганду…
   – Как в расход, – говорю, – врешь ты, сукин сын, такого быть не может!..
   – Дурак ты, – отвечает, – что с ними делать? Они люди всё равно никудышные, а безобразия от них много…
   – Так ведь вместях же мы с ними против банкиров и офицеров боролись!
   – Ну, что ж из того? Боролись. А теперь иная линия. Порядочных, и тех, когда надо, шлепаем, а с такими-то канителиться не будем!
   Я его в морду – раз!
   – Выходит, – кричу, – мы от банкиров хуже! Обманная она, советская власть!
   Конечно, выпимши я был, осмелел. Да еще его раза два хватил… Ну, ясно-понятно, хотя и с орденом и с Буденным лично ручкался, а на Соловки отправили. Там-то у меня и поворот мыслей произошел.
   – Вот это мне поинтересней будет, а инвалидных историй, вроде вашей, я и сам десяток знаю. Коли есть желание, про поворот ваш расскажите.
   – “Утешительного попа” знавали?
   – Как не знать, и сказки его слушал.
   – Так вот, от этих сказок и окончательный поворот произошел, а начало ему даже при вашем личном участии получилось.
   – Причем же я мог быть? Я и не знал вас тогда.
   – Мало ли что не знали. А помните, пьеса у вас в театре шла… Название ее позабыл. Дело там было на Кавказе, когда еще Шамиля замиряли, при дедах наших. Полковник один, боевой такой, заслуженный, в летах, конечно, на молоденькой барышне оженился. А барышня-то до того с князьком одним любовь крутила…
   – Ага! “Старый закал” пьеса называлась?
   – В точности! “Закал”. И как это я такое индустриальное слово забыл? Борин полковника играл, а вы – князька, полюбовника ейнова. Черкесочка у вас белая была и кубаночка белого же курпея…
   – Ишь, как вы всё помните! – засмеялся я. – Вот не думал, когда играл…
   – Оно так и бывает. Не думаешь, а выходит. Всё обдумаешь – ничего не получается. Так вот. Узнал этот полковник, что промеж них опять любовь зачинается, и не ее стал бить, как это полагалось бы по человечеству, а сам нарочно под чеченские пули пошел, чтобы ее, значит, ослобонить от греха и жизню ей с любовником устроить…
   – Какое же это отношение к революции имеет?
   – Обождите. Придем и к революции. От того представления, от конца его, когда полковник этот, уже раненый, другу своему всё объяснял, думка у меня в голове началась про папаню моего и обратно же про банкиров.
   – Ну, это что-то мне непонятно…
   – Говорю, обождите. Всё ясно-понятно будет. Я себе так в голове планировал: хорошо, батька мой на посту жизни решился, сполняя свою казачью службу. Понятно. А к чему этот пост, служба эта? Стал бы он за эти десять рублев служить? Ни в жисть! Своего тогда нам вот как хватало. Чего душа хочет! Нет, он знамени своему, присяге, душе своей служил. Опять же инвалиды наши… они за что жизни решились? А сам я за что в Конную пошел? От одной лишь злобы? Конечно, злобы этой много во мне скипелось, за банкировы десять рублев, за маманины слезы. Это верно. Злобу эту я в крови топил. Тоже верно. А только и я не одной злобой в бой шел. Вот, как этот полковник… Он ведь на жену-то не озлобился, а ее счастья ради подвиг свой смертный совершил. Тут и есть центр удара…
   Мой собеседник помолчал, оглянулся на двери церкви, откуда еле струился свет немногих бедных лампад, и продолжал…
   – Есть еще время. Досказать вам успею. Так вот… засела во мне эта думка. Когда меня осудили, я так себе располагал: ладно, оно может и лишнего дали мне, а в корне правильно. Советскую власть я ругал? Ругал. Чекиста побил? Побил. Права советская власть. А вот когда я над полковником этим раздумался, всё по-другому стало. Выходит, я прав, что его по морде саданул. Не я – контра, а он – сволочь! По рассуждению одно, а по душе совсем наоборот. Так и ходил я промеж двух дорог, а по какой идти – не знаю!
   – Всё-таки я не понимаю вас, причем же тут этот полковник кавказский?
   – Как же вы понять этого не можете? Очень даже просто. Ведь по закону, что он должен был произвести? Ну, там, побить жену или в чулан ее запереть… не знаю, как у интеллигенции в таком случае полагается, а князька – откомандировать или, того вернее, его под верную пулю послать, да и дело с концом. Шито-крыто. А он сам на смерть пошел. Для спокоя души.
   А в революции иное: тебя пнули – ты руби, тебя рубанули – стреляй! Изничтожай до корня! За одного – десять к стенке! Так и я за папанину обиду, за эти самые десять рублев сколько порубал? А пришли тогда банкиры тысячу, может совсем мне другой маршрут вышел? Даже обязательно другой. Значит, вся-то революция за десять рублев произошла? За дерьмо это? Да знаете, сколько у меня их на фронте было? Полная кобура! Сам навроде банкира…
   Вот тут-то, в рассуждении этом, я и с отцом Никодимом познакомился. Дело это так было. Попал я на командировку, в самую что ни на есть дебрю нас загнали: один барак, лесорубов человек двадцать, туда же и отца Никодима определили. Вот, запрут нас вечером, он и начнет свои сказки рассказывать, а я, надо вам сказать, от малых лет всякое чтение очень уважал; какая книжка в руки попадет, обязательно всю прочту. Очень нам было всем занимательно отца Никодима слушать.
   Раз начал он нам про Веру, Надежду, Любовь и Софию, мать их, рассказывать, как они, царя не побоявшись, на своей правде стояли и лютую казнь за нее приняли; вот тут-то и вышел главный поворот. Стой, думаю, да ведь это же опять полковник тот и батька мой на посту, да и я сам, когда от сердца чекиста по роже хватил… Вот ведь оно самое, только в другом обличье! А отец Никодим дальше рассказывает, как они, значит, в муках на небо смотрели и ангелов там видели.
   – Извиняюсь, – говорю, – батюшка, ведь это им всё представлялось так, конечно, как бы от мечтания…
   – Почему же ты так рассуждаешь? – отвечает он мне, – что от мечтания? Видели, значит было!..
   – Да откуда же эти ангелы возьмутся? Почему же мы их не видим?
   – А очень даже просто это, – отвечает мне батюшка, – ты в яме сидишь, что видишь? Одним счетом – ничего! А поднялся из ямки – видней тебе стало! А на гору взошел – еще дальше видишь! На вершину стал – и все пути тебе оттуда открываются. И всех человеков, скотов и прочих творений Божьих в полном виде там себе представляешь… Сверху-то, значит. Вот она, гора-то эта, и есть жизнь человеческая. Трудна она, это, конечно, верно, а на то и дан нам подвиг. У каждого же человека своя гора. Одна – повыше, другая – пониже, а превыше всех – гора Голгофа.
   И зачал он нам тут опять про разбойника рассказывать, который со Христом на Голгофу взошел и там, через смертную муку, спасение принял. Вот на этом самом месте окончательный поворот и получился. Вижу: разбойник тот самый я есть. Должен я на ту гору взойтить. Так мне от рождения назначено. Поняли теперь, как поворот произошел?
   Однако, будто и к заутрене близко. Надо еще в барак сбегать, разговенье свое принести. А нашу-то заутреню соловецкую помните?
   Еще бы я не вспомнил ее, эту единственную разрешенную на Соловках заутреню в ветхой кладбищенской церкви. Помню и то, чего не знает мой случайный собеседник.
   Я работал тогда уже не на плотах, а в театре, издательстве и музее. По этой последней работе и попал в самый клубок подготовки. Владыка Илларион добился от Эйхманса разрешения на службу для всех заключенных, а не только для церковников. Уговорил начальника лагеря дать на эту ночь древние хоругви; кресты и чаши из музея, но об облачениях забыл. Идти и просить второй раз было уже невозможно.
   Но мы не пали духом. В музей был срочно вызван знаменитый взломщик, наш друг Володя Бедрут. Неистощимый в своих словесных фельетонах Глубоковский отвлекал ими директора музея Ваську Иванова в дальней комнате, а в это время Бедрут оперировал с отмычками, добывая из сундуков и витрин древние драгоценные облачения, среди них – епитрахиль митрополита Филарета Колычева. Утром всё было тем же порядком возвращено на место.
   Эта заутреня неповторима. Десятки епископов возглавляли крестный ход. Невиданными цветами Святой ночи горели древние светильники, и в их сиянии блистали стяги с Ликом Спасителя и Пречистой Его Матери.
   Благовеста не было: последний– колокол, уцелевший от разорения монастыря в 1921 г., был снят в 1923 г. Но задолго до полуночи, вдоль сложенной из непомерных валунов кремлевской стены, мимо суровых заснеженных башен, потянулись к ветхой кладбищенской церкви нескончаемые вереницы серых теней. Попасть в самую церковь удалось немногим. Она не смогла вместить даже духовенство. Ведь его томилось тогда в заключении свыше 500 человек. Всё кладбище было покрыто людьми, и часть молящихся стояла уже в соснах, почти вплотную к подступившему бору.
   Тишина. Истомленные души жаждут блаженного покоя молитвы. Уши напряженно ловят доносящиеся из открытых врат церкви звуки священных песнопений, а по темному небу, радужно переливаясь всеми цветами, бродят столбы сполохов – северного сияния. Вот сомкнулись они в сплошную завесу, засветились огнистой лазурью и всплыли к зениту, ниспадая оттуда, как дивные ризы.
   Грозным велением облеченного неземной силой Иерарха, могучего, повелевающего стихиями теурга-иерофанта прогремело заклятие-возглас владыки Иллариона:
   – Да воскреснет Бог и да расточатся врази Его!
   С ветвей ближних сосен упали хлопья снега, а на вершине звонницы вспыхнул ярким сиянием водруженный там нами в этот день символ Страдания и Воскресения – Святой Животворящий Крест.
   Из широко распахнутых врат ветхой церкви, сверкая многоцветными огнями, выступил небывалый крестный ход. Семнадцать епископов в облачениях, окруженных светильниками и факелами, более двухсот иереев и столько же монахов, а далее нескончаемые волны тех, чьи сердца и помыслы неслись к Христу Спасителю в эту дивную, незабываемую ночь.
   Торжественно выплыли из дверей храма блистающие хоругви, сотворенные еще мастерами Великого Новгорода, загорелись пышным многоцветием факелы-светильники – подарок Веницейского Дожа далекому монастырю – хозяину Гиперборейских морей, зацвели освобожденные из плена священные ризы и пелены, вышитые тонкими пальцами Московских великих княжен.
   – Христос Воскресе!
   Немногие услыхали прозвучавшие в церкви слова Благой Вести, но все почувствовали их сердцами, и гулкой волной пронеслось по снежному безмолвию:
   – Воистину Воскресе!
   – Воистину Воскресе! – прозвучало под торжественным огнистым куполом увенчанного сполохом неба.
   – Воистину Воскресе! – отдалось в снежной тиши векового бора, перенеслось за нерушимые кремлевские стены, к тем, кто не смог выйти из них в эту Святую ночь, к тем, кто обессиленный страданием и болезнью простерт на больничной койке, кто томится в смрадном подземелье “Аввакумовой щели” – историческом соловецком карцере.
   Крестным знамением осенили себя обреченные смерти в глухой тьме изолятора. Распухшие, побелевшие губы цинготных, кровоточа, прошептали слова обетованной Вечной Жизни…
   С победным ликующим пением о попранной, побежденной смерти шли те, кому она грозила ежечасно, ежеминутно…
   Пели все… Ликующий хор “сущих во гробех” славил и утверждал свое грядущее неизбежное, непреодолимое силами Зла Воскресение…
   И рушились стены тюрьмы, воздвигнутой обагренными кровью руками. Кровь, пролитая во имя Любви, дарует жизнь вечную и радостную. Пусть тело томится в плену – Дух свободен и вечен. Нет в мире силы, властной к угашению Его! Ничтожны и бессильны вы, держащие нас в оковах! Духа не закуете, и воскреснет он в вечной жизни Добра и Света!
   – Христос Воскресе из мертвых, смертию смерть поправ… – пели все, и старый еле передвигающий ноги генерал, и гигант-белорус, и те, кто забыл слова молитвы, и те, кто, быть может, поносил их… Великой силой вечной, неугасимой Истины звучали они в эту ночь…
   …И сущим во гробех живот даровав!
   Радость надежды вливалась в их истомленные сердца. Не вечны, а временны страдания и плен. Бесконечна жизнь Светлого Духа Христова. Умрем мы, но возродимся! Восстанет из пепла и великий монастырь – оплот Земли Русской. Воскреснет Русь, распятая за грехи мира, униженная и поруганная. Страданием очистится она, безмерная и в своем падении, очистится и воссияет светом Божьей правды. И недаром, не по воле случая, стеклись сюда гонимые, обездоленные, вычеркнутые из жизни со всех концов великой страны.
   Не сюда ли, в Святой Ковчег русской души, веками нес русский народ свою скорбь и надежду? Не руками ли приходивших по обету в далекий северный монастырь “отработать свой грех”, в прославление святых Зосимы и Савватия, воздвигнуты эти вековечные стены, не сюда ли, в поисках мира и покоя, устремлялись, познав тщету мира, мятежные новогородские ушкуйники…