– Как же не смеяться-то? Чертячий национализм какой-то или национальное чертобесие! Спятил ты с ума, Глубоковский!.. Уже совсем свихнулся.. амба тебе!
   – А ты что думал? И бесы у нас свои! Нам немецкий чорт в плаще, со шпагой не годится. Ему делать на Руси нечего. И Демонам-Манфредам, кроме как институткам сниться, занятия нет. Наш бес в лапотках, по болотцу прыгает, с кочки на кочку, с кочки на кочку, а потом с купчихой чаи вприкуску распивать сядет, с мужичонкой лядащим, пьяненьким попляшет… Помнишь, у Мусоргского – трепака как отхватывает! Чувствовал он беса… слышал его пьяненький, а Достовский увидел воочию, ощупал, за хвост поймал. Не иносказательного, не символического, а взаправдишного, из тех, каких Христос в свиней загнал…
   Тем-то и страшен наш бес, что его не только от человека, но порою и от ангела не отличить. Без плаща, без шпаги, простенький… Жила-была, примерно, Софья Перовская, папе-маме по утрам реверансики делала, косичка с бантиком… французские глаголы зубрила… Ан, глядь, – таким же русачкам-простачкам топор, то-есть бомбу в руки всунула: “Иди, убей. Так надо во имя любви”. Подвиг с грехом в одной ступке истолкла. И не сдрейфила, как Раскольников от первой старушки! Раз, два, три, пять… Поезда – под откос, Зимний дворец – к чорту, сотни трупов… кровища хлещет, а им хоть бы что, бесам-то русским в ангельских образах!.. Верили ведь! В “Жертву вечернюю” верили, как весь Синод, вместе взятый, не верит… Вот он, русский-то бес! Это тебе не шляпа с пером… Наш бес всюду пролезет. Мышкою, клопиком, вошкою малою… червяком – точит и точит – и в мозгу, и в сердце… И в постель, и в гроб с тобой ляжет… Слышишь? – схватил он меня за руку.
   – Что еще?
   – Вот он, стучит… Крышкой о гроб стучит! Отзывается…
   Лицо Глубоковского, бледножелтое в свете взошедшей луны, надвинулось на меня в упор.
   – Слышишь? Слышишь? – хрипел он. – Вот еще, вот, вот…
   Позади нас, там, где стоял общественный гроб – “автобус”, действительно что-то размеренно и дробно стучало.
   – В живого чорта не веришь, а оглянуться не оглянешься! Кишка тонка. Эх, ты… свободомыслящий… —
   – Глубоковский засмеялся. – Ишь, побледнел как! Не робей, посмотрим. Наверное, розыгрыш какой-нибудь.
   Мы встали и повернулись. Гроб, накрытый некрашеной крышкой, был виден ясно; смолистые доски поблескивали в лучах полной луны. Стука больше не было. Но вдруг, крышка медленно приподнялась от изголовья упала на сторону. Из гроба вынырнула фигура мужчины, он стоял на коленях, потом поднялся на ноги, воровато оглянулся по сторонам, подтянул пояс и быстро, почти бегом, зашагал к кремлю.
   – Только и всего, – разочарованно протянул Глубоковский. – В чем же дело? Ага, вот еще смотри…
   Из гроба опять кто-то выглянул. На этот раз женщина. Поправила сбившийся платок, одернула юбку и побежала, но в противоположную сторону, к женбараку.
   Глубоковский снова закатился смехом, упал на землю, корчился, давился, кашлял.
   – Вот она – иллюстрация! Черти нашенские, в живом виде, полностью… бесенятки… блудливые… мелочь… молодежь! В гробу милуются! Ловко придумали! Сам Райва не угадает этакого. Днем – покойнички, вечером – любовнички! Это, брат, почище Щедринской купчихи будет… Бородатому обличителю такого не выдумать!
   Вдруг он вскочил, разом оборвав смех. Округлившиеся, безумные глаза были устремлены к черневшей громаде кремля.
   – Еще анекдотик царства советского! Здорово? В гробу… Это ли не сюжетец? Эдгар По от зависти в могиле своей перевернется. Всё запомню, к сердцу суконной ниткой пришью, чтобы бередила, покоя не давала… – Будет время, – загрохотал он во весь свой могучий, львиный голос, – придет оно, всё это напишу! Изображу! Покажу русского беса во всей красе его! Кровь свою с дерьмом собачьим смешаю и этой гнусью писать буду… в назидание грядущему потомству, чорт бы его задрал!.. Покажу ему Китеж-град, революцией преображенный! Вот… Смотри! – погрозил он кулаком посеребренным лунным сияньем башням кремля. – Любуйся! Премудрая дева Феврония в гробу блудит, а князь Юрий благоверный зубки у покойничков дергает! Отслужили бесы в евангельском виде проскомидию свою дьявольскую… “Сия есть кровь моя нового завета”… Желябовы, Перовские, Засуличи, Каляевы, Дзержинские… Святые бесы… Адовы святители! Кровь свою несли “во оставление грехов”! Революцией Русь преображали! Вот она, святая, преображенная… Всё напишу я, бродяга, каторжник Глубоковский! 14Всё!
   Последние слова он выкрикнул, исступленно вырвал из себя и, словно выбросив что-то безмерно тяжкое, давившее, угнетавшее, разом обмяк и, обессиленный, сел на могилу.
   – Устал я… ох, как устал… Курить… дай.
   – Книжный ты человек, Глубоковский, и самому тебе от этого круто приходится, – сказал я, глядя на капли пота, блестевшие на его лбу.
   – Что значит книжный? – вскинул он на меня глаза. – Точнее вырази.
   – Не сумею, пожалуй, слова нужного у меня нет… Может быть лучше сказать – зрительный, зрелищный… “Таировский”… Он, должно быть, тебя и испортил. У него, у Таирова, всё от внешнего, снаружи… зрелище. Посмотрит и сердцевину сам выдумает. Так и ты: увидал этих мужиков – хлоп! – Калинычи, Каратаевы! Всунул в них готовое, книжное нутро и анекдотик составил.
   – А каким же чортом их, по-твоему, фаршировать?
   – Никаким. У них свой фарш имеется, не калинычевский, не каратаевский, собственный, “созвучный эпохе”, как полагается выражаться.
   – Про то и анекдоты.
   – А я тебе про то же другие анекдоты расскажу. Ты Ногтева не застал. При тебе уже Эйхманс был начальником лагеря. Так вот, этот Ногтев был форменная зверюга. Нет, хуже, у волка какая-то волчья этика имеется: он сучонок “в охоте” не трогает, родовой инстинкт выше голода ставит. Костромские мужики их на ночь в лесу привязывают – для щенят и говорили: не было случая, чтобы волки их рвали. А у Ногтева и этого не было. Рожа дурацкая и вся дергается… Так вот… ты о схимнике, последнем русском молчальнике, что и теперь еще здесь в дебре живет, слыхал?
   – Кто ж об этом феномене не знает? Ну?
   – Говорят, – мне это Блоха рассказывал, уголовник, холуем у Ногтева был, теперь ушел по разгрузке, – сначала монахи скрывали схимника, но, конечно, дознались чекисты и доложили Ногтеву. Тот спьяну обрадовался:
   – Вот какая петрушка! Самонастоящий святой человек у меня на острову! Поеду к нему и водки с ним выпью! Антиресно!
   Блоха с ним за коновода. Набрали водки, колбасы. Приехали к землянке. Ногтев вышиб ногою дверь, вваливается, размахивает бутылкой.
   – Святой опиум! Разговеться пора! Отменили твоего Бога!
   Наливает стакан и подает схимнику, а тот с колен поднялся и, ни слова не говоря, земной поклон Ногтеву… как покойнику… потом опять к аналою стал.
   Блоха говорил, что тут Ногтев ее лица спал, перекарежило его”. Представляешь? Говорит: “Выходит, как с марафета задуренный, в двери повернулся: Душу мою, отец, помяни”… Ну, это может быть Блоха и приврал, факт тот, что Ногтев не только оставил схимника в землянке, но на паек его зачислил и служку к нему из монахов приставил. Вот и расшифровывай его по крови, им пролитой, по хамству, по роже, по “зрелищу”…
   – А ты его видел?
   – Ногтева? Как же иначе?
   – Нет, какого там чорта Ногтева! Схимника этого-видел?
   – Раз. Случайно. Мельком.
   – Расскажи.
   – Я с Анзера, от переправы ночью пешком шел…
   – Чего тебя туда носило?
   – Тоже анекдот, – засмеялся я, – воспитателем к проституткам меня ВПЧ туда назначило.
   – Вот это Неверов додумался с большого ума! – захохотал Глубоковский. – Ну, и воспитал?
   – Воспитать не воспитал, но кое-что получилось. Тоже анекдот, Борька, и того же порядка. На Анзере тогда помещались “мамки”, родившие на Соловках. Они – в главном корпусе, а в амбаре каком-то или бывшем складе монашеском – “бляжий дух”, как прозвала шпана, – проститутки, наловленные в Москве. Хватали их на улицах и на квартирах. Позвонят ночью, вскочит девчонка с постельки, как была, накинет только манто на рубашку, а ее тут – цоп! “Без вешшей”! Так и сюда приехали: сверху манто, а под ним ничего. Рубашки на обертку ног порвали, туфельки сносились. Обмундирование им, конечно, не дали, тогда никому не давали, ну, а на работу всё-таки попробовали гнать. Только ничего не вышло: такой содом подняли, что сам Райва сбежал. Тогда их заперли в этот барак, без выхода, на половинный паек, как и нищих – “леопардов”. Что в нем творилось – можешь себе представить! Воспитателей из чекистов назначили, но и те отказались: их такой обструкцией встречали, что сам чорт не выдержит. Вшами засыпали, дерьмом мазали… зачерпнет рукой из параши и по морде его… Бунтующие бабы – страшное дело! Да и истерички… Вот меня туда и ахнули. Даже паек “охранный” дали, с мясом.
   – И тебя вшами осыпали?
   – А мне что? Сыпняк у меня был, а от вшей всё равно не убережешься. Только не обсыпали. Я вошел в барак один, без начальства, Господи Боже Ты мой! Представляешь, Борис комбинацию из нужника, такого, как в ночной чайной, в “Калоше” – помнишь – был? Из женской бани и Дантова ада в стиле Дорэ? Добавь сюда еще поголовную истерику… Голые… страшные… холод… вонь!.. Сознаюсь – струхнул. Одна выскочила вперед и давай выплясывать. Такого похабства, поверь, я и представить себе не мог. Однако, уже оправился, взял себя в шенкеля и отпустил ей солдатскую прибаутку с тройным загибом. Потишели. Я об Москве заговорил, спросил, где жили… Знакомых общих нашли – Авдотью Семеновну хромую, что в Ермаковке марафетом торговала… Совсем ладно стало. “Ты кто – чекист?” – спрашивают. Нет, говорю, артист. Ну, тут прямо дружба началась. Я им пару армянских анекдотов в лицах представил – фурор! Потом “Страсти-мордасти” прочел – впечатление слабое, а читаю я их хорошо, люблю эту вещь…
   – Магдалининскую патронессу состроил… Балда! Литературой вздумал зацепить! Тоже… нашел…
   – И, представь, зацепил! Только не тем концом. Я им по особому признаку подбирал. “Страсти-мордасти” – провал, а “Манон” – полный сбор с аншлагом! Да как! Ревмя ревели! Я сам обалдел от удивления.
   – Мелодрама! “Гастошей его звали”, помнишь в “На дне”?
   – Вот и опять ты через книгу в душу лезешь! А как, по-твоему, любила она, Настька, этого своего выдуманного ею Гастошу? Любила, Борис, может быть крепче Джульетты любила, только Горький не рассмотрел и тебе не показал.
   – И долго ты с ними валандался?
   – Всю осень. Месяца четыре. Прочел им “Марью Лусьеву”, “Даму с камелиями” (тоже зацепила!), “Надежду Николаевну”. Даже стенгазету выпустил – “Голос улицы”. Сами писали… стихи больше… А знаешь, кто их еще за сердце взял? Не угадаешь: “Леди Макбет Мценского уезда”. Вот! И все ей сочувствовали, ее жалели… Вот тебе и камуфлет! Я бы у них и остался. Служба хорошая. Занятия – два дня в неделю, пять дней свободен и паек. Да Борин перетянул. Прикрепил к театру с освобождением от работ. У него на “голубые” роли никого не было. Прощались – плакали. Перецеловался со всеми.
   – Сифилиса не получил? Твое счастье. Ну, мы о проститутках разговорились, а про схимника забыли. Как полагается. Ты о нем расскажи.
   – Вот, раз осенью, возвращаясь ночью, я сбился с дороги. Пру по папоротникам каким-то – ничего не видать! Вплотную на землянку наскочил и только тогда свет в оконце заметил. Маленькое оконце, в одну шибку. Заглянул – лампада! Я догадался: схимник. Смотрю в окошечко, а взойти боюсь. Не стесняюсь, не деликатничаю, а боюсь, Борис, сам не знаю чего, а боюсь. Когда присмотрелся, вижу гроб на скамье, а перед лампадой – образ. Лика не разбираю, но знаю, что Спас! Другого не может быть. Вспыхнет лампадка – блеснет, прояснится, качнет ветер – енова тьма… А у самого схимника я сперва только бороду увидел. Длинная, седая… вверх и вниз ходит… Это он кланялся.
   Так я к нему и не вошел, и всю ночь до утра у окошка простоял. Присмотрелся, ясно стал различать и епитрахиль с черепами и тулуп под нею. Стоял и смотрел. А он молился, поклоны клал. До утра.
   Вот тебе и еще анекдотик: святой соловецкий кремль грехом доверха набит. В Преображенском соборе – содом. И чей тут грех – сам Господь Бог и на Страшном Суде не разберет!.. А под боком, в земляной келье, схимник грех замаливает. Этот самый грех. Какой же иной? Может его лампадка и сюда светит?
   – Вот он, весь на виду, собор твой Преображенский, в содом, в свалку ныне преображенный, – махнул рукой Глубоковский в сторону кремля, над которым высилась громада собора, – весь во тьме! Гроб!
   – И у схимника гроб стоял… И Лазарь ожил в гробу… Был ведь Лазарь?
   – Может и был. Да теперь его нет. И не будет. Взяться неоткуда. И гроб запакощен. Сам видел. Чушь всё это, чушь.
   – Нет, смотри, – вглядываюсь я в обезглавленный купол, – в окне правой звонницы что-то мерцает…
   – Со двора отсвет, от фонарей.
   – Снова нет! Звонница – справа, к стене. Есть там кто-то. Я лазил – там пусто, лестница еле держится… Может отец Никодим забрался всенощную с кем-нибудь отслужить? Или панихиду? А?

 

 

Глава 29
СХИМНИК УМЕР

   Спустя год, я снова временно работал на вязке плотов.
   Инструктором по вязке был отец Петр, соловецкий инок. Лет уже более тридцати занимался он этим делом. Руки у него были, как дубовые корневища: суковатые, корявые, перекореженные, с твердыми, как железо, ногтями, но крепости в пальцах необычайной; металлические номерные бляшки, потолще серебряного рубля, двумя пальцами в трубки скатывал, а собой был невелик и широк в плечах, человек, как человек.
   Раз в июле, в субботу, приходит он утром на вязку, потолковал с конвойным и к нам:
   – Нынче вы, братики, одни работайте… без меня.
   – Заболел, что ли, отец Петр?
   – Нет, слава Богу, носит Господь, милует… Иное у нас дело нынче – погребение.
   – А кто ж у вас, отец, помер?
   – Схимник наш, молчальник, что в затворе пребывал. Он и преставился Господу, а когда – того не знаем. Сухарики-то ему раз в неделю носили. По субботам. Нынче утречком пришли, вступили в затвор, а он, голубчик, лежит перед образом, лбом в землю уперся… Должно земной поклон клал и в тот самый раз Господь его душеньку принял. Сладостно это, утешно, и честь старцу великая, значит, венец райский заслужил… А стать тому должно еще в середу или во вторник. Сухарики-то старые непоедены и масло в лампаде всё выгорело…
   – Потухла лампада? – вскрикнул я невольно.
   – Нет, тлелась еще малым светом. Подлинно – неугасимая. В фитильке малая толика елея оставалась.
   – И не перетухла?
   – Не допустили того. Подлили из склянницы с великим бережением, она и снова засияла перед лицом Господа…
   – Засмердел он, молчальник, али навроде мошшей вышел? – поинтересовался один из нашей артели крестьянин-повстанец.
   – Нет, быдто духом не отдает… Да и откуда духу в нем взяться? Высох он, как лист, подвижник наш… По своей святой жизни. Утробу свою испостил, кости да кожица.
   – Такое возможно… Конечно, и от праведной жизни тоже бывает, чтобы, значит, не гнить, бывает, это верно…
   Хоронили в лесу, около земляной кельи, и нас никого туда не пустили, даже священников, но весть о смерти схимника взволновала многих в кремле. О ней говорили, ощупью искали в ней какого-то сокровенного смысла, тайного знамения.
   В этих разговорах вспомнили о другой смерти, о мученической кончине несчастного Императора. Вспомнил первым старый-престарый генерал Кострицин, с конца прошлого века уже живший на пенсии не то в Чухломе, не то в Судогде, откуда и взяли его на Соловки за неимением там иной золотопогонной контры.
   – И нам не мешало бы панихидку по Государе Императоре отслужить. День-то кончины – вот он, через недельку, – сказал он, думая, вероятно, и о своей близкой смерти, которая пришла к нему в этом же году.
   – А чем это пахнет, если узнают, представляете? – возразил кто-то.
   Пахло действительно скверно. Всего за месяц до этого на Соловки прибыла значительная по числу группа бывших царскосельских лицеистов. Они были сосланы на большие сроки именно за такую же панихиду по Государе, отслуженную в Петрограде. Шесть или семь инициаторов поминовения были расстреляны.
   Но желание помолиться о душе царственного мученика здесь, на острове мучеников, на Голгофе распятой России, было особенно сильно. Группа офицерской молодежи, строго соблюдая тайну, принялась за подготовку. Это было нелегко.
   Прежде всего – найти священника. Их много, но большинство не рискнет, а за теми, кто нес свою службу Христову пламенно и страстно, за теми – слежка. Предлагали и обсуждали кандидатуры, спорили, но все согласились на “Утешительном попе” – отце Никодиме: он-то не откажется. Провести его в лес тоже легче, он ведь не в шестой роте живет, а с лесорубами. Пропуск добудем.
   Уговаривать отца Никодима не пришлось. От своей службы он никогда не отказывался. Но о риске его всё же предупредили.
   – Это всё, как Господь пошлет… Не нашего ума дело, а вы вот что, голубки, расстарайтесь мне крест да епитрахиль достать подостойнее. Моя-то сами знаете какая, для такого случая она как бы и неуважительная. Постарайтесь, сынки! Ребята вы молодые, проворные… Да и кадило не забудьте… Панихида без каждения не годится.
   Расстарались и достали из музея не раз испытанным способом, при помощи “короля взломщиков” Бедрута; потом тем же способом вернули всё взятое на место, в витрину.
   Место панихиды? Конечно, “Голгофа” – полянка за Святым озером, в лесной глуши, у каменного креста на крови.
   Вместо свечей мичман Г-й принес с верфи просмоленной бечевы от морского каната.
   В заговоре участвовало только 22 человека. Больше собрать боялись. Вышли из кремля все порознь и, сделав большие обходы, к закату собрались на “Голгофе”.
 
   * * *
 
   О ком говорят слова молитвы? Не о тех ли, кто беззвучно шепчет их?
   Кто стоит здесь, в лесной храмине, у каменного креста на неостывшей крови?
   Живущие или тени живших, ушедших в молчание, в тайну небытия? Без возврата в жизнь?
   …Это стояли не люди, а их воспоминания о самих себе, память о том, что оторвано с кровью и мясом. В памяти одно – свое, отдельное, личное, особое для каждого; другое – над ним стоящее, общее для всех, неизменное, сверхличное: Россия, Русь, Великая, Могучая, Единая во множестве племен своих – ныне поверженная, кровоточащая, многострадальная.
   – Упокой, Господи, души усопших рабов Твоих!
   Отец Никодим почти шепчет слова молитв, но каждое слово его звучит в ушах, в сердцах собравшихся на поминовение души Первого среди сонма страстотерпцев распятой России, мучеников сущих и грядущих принять свой венец…
   Отец Никодим, иерей в рубище и на одну лишь ночь вырванной из плена епитрахили, поет беззвучно святые русские песнопения, но все мы слышим разливы невидимого, неведомого хора, все мы вторим ему в своих душах.
   – Николая, Алексея, Александры, Ольги, Татьяны, Марии, Анастасии и всех, иже с ними живот свой за Тя. Христе, положивших…
   – Со святыми упокой, Христе, души раб Твоих…
   Отец Никодим кадит к древнему каменному кресту, триста лет простоявшему на могиле мучеников за русскую древнюю веру… их имен не знает никто.
   – Имена же их Ты, Господи, веси!..
   Ладон, дали, обступившие церковь-поляну полные тайны соловецкие ели. Они – стены храма. Горящее пламенем заката небо – его купол. Престол – могила мучеников.
   Стены храма раздвигаются и уходят в безбрежье. Храм – вся Русь, Святая, Неистребимая, Вечная! Здесь, на соловецкой лесной Голгофе – алтарь этого храма.
   – Иде же несть болезни и печали, но жизнь бесконечная!
   Бесконечная? Повергающая, преодолевающая и побеждающая смерть?
   В робко спускавшемся вечернем сумраке догорали огоньки самодельных свечей. Они гасли один за другим.
   На потемневшем скорбном куполе неба ласково и смиренно засветилась первая звезда, Неугасимая Лампада перед вечным престолом Творца жизни.
   В земляной келье призванного Богом схимника так же нежно и бледно теплился огонек его неугасимой лампады пред скорбным ликом Спаса. В его тихом сиянии сорок дней и сорок ночей, сменяясь непрерывной чередой, последние иноки умершей обители читали по старой, закапанной воском книге слова боговдохновенного поэта и царя, полные муки покаянные крики истомленного духа, ликующие напевы его веры в грядущее Преображение… Они приходили туда и позже – творить литии.
   Двадцать два соловецких каторжника в тот час молений о погибших были с тобою, Русь, в бесконечной жизни твоей… С тобой, Мученик-царь, принявший вины и грехи наши на душу свою!
   – Вечная память!

Глава 30
ЛАМПАДА ТЕПЛИТСЯ

   Спустя несколько лет по выходе из Соловецкого концлагеря, я читал историю русской литературы в советских вузах. Тот, кто представляет себе эту работу хотя бы отдаленно напоминающей, не говорю уж о Московском Императорском университете даже пресловутой эпохи министерства Кассо, но и канувших в вечность времен Магницкого, горько ошибется.
   Свободная человеческая мысль при Магницком была скована. И только. Но она не была подменена обязательной, преподанной лектору свыше ложью, целой системой извращений, ловких, детально-продуманных подтасовок, сложных, подчиненных единому плану построений.
   Самое честное, что может делать советский лектор – четко и сухо излагать допущенные цензурой факты и относящиеся к ним положения советской марксистской критики, не крича порожденного социалистической подлостью ура и не раболепствуя перед фетишами гнуснейшего из времен.
   О прочем – молчание.
   Мысль студента не только замкнута, как это пытался, но не мог сделать Магницкий, она направлена по определенному пути. Сойти с него – значит, погибнуть почти наверняка. Немногие находят в себе силы для этого подвига.
 
   * * *
 
   Однажды, когда я проходил по коридору института, меня догнал студент и молча пошел рядом, выжидая выхода из обычной во время перерыва толкучки. Так бывало часто, когда предвиделся внеочередной контроль райкома комсомола или спецотдела НКВД. В этих случаях студенты всегда старались предупредить меня брошенной на ходу фразой. Я ждал ее и теперь, но оказалось иное.
   – Прочтите, когда у вас будет время, – сунул он мне толстую тетрадь.
   Конечно, стихи. Это тоже бывало часто и являлось очень тяжелым дополнением к и без того трудной, напряженной, глубоко тягостной, полной компромиссов с совестью работе.
   Читать в немногие свободные часы топорно и пошло, рифмованные переложения статей “Правды” мало радости, а еще меньше ее в составлении пустых и столь же пошлых рецензий с советом учиться у Пушкина и Маяковского… Но принять надо. Иначе – обида, возможен и донос.
   На этот раз дело обстояло лучше: стихи оказались довольно грамотным технически и глубоко искренним подражанием Лермонтову. Эпиграфом к ним стояла его строчка:
 
“Я мало жил, я жил в плену”…
 
   Мятежная тоска Лермонтова, томление одиночества, порывы к неведомым далям, скорбные предчувствия, нежная грусть созерцания – всё это было воспринято, прочувствовано автором глубоко, юношески пламенно, чутко, и не его вина в том, что мощный гений ушедшего века подчинил своим формам душу подсоветского юноши.
   Я решил не писать пустых слов, а, выбрав подходящий момент, поговорить с юным поэтом. Он был хорошим студентом, явно стремился не к получению диплома, а к знаниям, прочитывал не только требуемое программой, но старался, поскольку это было возможно, взять шире, глубже, даже прорваться в запретное.
   Удобный момент подвернулся довольно скоро. Мы случайно встретились в библиотеке и остались одни в ее задней комнате. Заговорили о Лермонтове и вдруг…
   – Поймите меня, Борис Николаевич, не советский я человек, не советский, – схватил меня за руку студент, – тяжело мне, ненавижу я всё, дышать нечем и… сам не знаю… чего хочу. Жить хочу!
   Что мог я тогда ответить крику, воплю этой души, рвавшейся из плена? Что мог я предложить ей? Фиговый листок компромисса? Юность не приняла бы его. Мудрость углубления в себя, отрешения от окружающей гнуси? Восемнадцатилетнему, по праву своих сил рвущемуся в жизнь? Да и мог ли я говорить прямо, откровенно, без страха за себя и за него?
   Самым честным было сказать:
   – Никогда и никому не говорите того, что сказали сейчас.
   – Да ведь я вам только…
   – И мне тоже.
   Студент поднял на меня свои лучистые, голубые, как васильки, широко открытые глаза, потом опустил их на тетрадь.
   – Ну, а если в редакцию снести… как думаете, напечатают что-нибудь?
   Я покачал головой.
   – Не стоит. Только лишний раз тяжело вам станет.
   – Почему? Напечатали же Никонова? Разве мои стихи много хуже?
   – Не хуже, а много лучше. Но, вспомните, что писал Никонов?
   – Да, конечно. Он колхоз восхвалял, а я так не могу. Вот, зарежьте меня на этом месте, всё равно не выйдет.
   – И не надо, чтобы выходило. Никонов мне тоже свои стихи давал, целых три тетради. Все они одного вашего стихотворения не стоят. Но… берегите вашу ценность в себе, она вам пригодится… в этом поверьте мне!
   Голубые лучистые глаза снова поднялись на меня.
   – Когда?
   – Не знаю. Думаю, что всегда. Всю жизнь, Сегодня, завтра, послезавтра…
   – Эх, не того мне хочется, не того… Не себе, а людям! Понимаете? Не в себя, а наружу!
   Больше мы не разговаривали с ним наедине, но на лекциях я всегда видел эти большие, ясные, как лесные озера, устремленные на меня глаза.