Но свет не без добрых людей. Даже на Соловках. Правдами и неправдами нас перетащили в десятую роту, состоявшую из учрежденцев и спецов. Я попал шестым постояльцем в просторную келью.
   Сожители были славными людьми, и жили мы дружно, верили друг другу, говорили свободно и единодушно боролись с тяготами режима, то посильно протестуя, то обходя их, ловчась и хитря.
   Но все мы были различны в своих “вчера” и “сегодня”.
   Старшим по камере был Миша Егоров, “Парижанин”, здесь и завязалась моя с ним дружба. Он, как полагалось старшему, занимал стоявший около печки непомерный и столь же неуклюжий “бегемот” – оставшийся от монахов широкий деревянный диван, жесткий, но со спинкой. На другом таком же диване – в нашей келье в монастырское время жили два монаха – помещался его друг еще по коммерческому училищу – Вася Овчинников, тоже московский купец, но с Рогожской старообрядец, воспитанный в строгой, еще хранившей вековой уклад семье и в столь же строгих правилах древнего русского благочестия. Приятели любили друг друга, но это не мешало им постоянно пикироваться.
   Третьим был турок Решад-Седад, их сверстник по годам, но с иным, пестрым и экзотическим даже для Соловков прошлым. Во время гражданской войны Решад занимался коммерческими, а быть может и контрабандными операциями между Турцией и Грузией. При захвате Тифлиса попал к большевикам и разом приспособился к новой обстановке. Он вступил в партию, куда, как иностранец, был принят в те времена с распростертыми объятиями, и начал делать карьеру, спекулируя на самоопределении наций. Сначала всё шло блестяще, коммерсант-контрабандист Решад-Седад стал ни мало, ни много, как наркомом просвещения автономной Аджарской республики. Но потом стряслось что-то, о чем Решад говорил коротко:
   – Очень хорошо жил, как жантильом жил… только маленькая ошибка вышла…
   Из Батума – на Соловки.
   Политическая беспринципность Решада происходила от полной чуждости его политике вообще. Он понимал и расценивал ее только с коммерческой точки зрения. Но это поклонение мамоне не мешало ему быть в личной жизни вполне порядочным, очень отзывчивым человеком и добрым, верным товарищем. Малых талантов и умения ими пользоваться у Решада было хоть отбавляй. Он был и графиком, и рисовальщиком, умел делать игрушки, музыкальные инструменты, варить сыр и мыло, коптить рыбу, приготовлять конфеты из картошки… чего только он не умел! С такими знаниями на Соловках не пропадали: Решад стал заведующим мастерской экспортных художественно-кустарных игрушек и поставил дело неплохо, пользуясь всем разнообразием профессий соловецкой каторги.
   Рядом с ним спал на едва прикрытом какой-то тоненькой тряпочкой топчане – старый барон Иоганн-Ульрих Риттер фон Рикперт дер Гельбензандт – его полная противоположность, который абсолютно ничего не умел делать, даже сколько-нибудь сносно приспособиться к соловецкому быту. Остзеец, просидевший всю жизнь в своем рыцарском замке, читая Готский альманах и лютеранский молитвенник, он был начисто обобран шпаной в дороге, всадил себе топор в колено в первый же день работы и, лишившись коленной чашки, как полный инвалид, попал в ночные сторожа какого-то склада. Это и спасло его от гибели. Земляки-остзейцы, которым уже удалось пробраться к мизерному каторжному счастью, вытащили старика в привилегированную роту. Свободный днем, он педантично следил за чистотой и порядком в келье, работая за своих беспорядочных соседей, а убрав и буквально выскоблив ее, садился у окна и читал свой молитвенник. Готский альманах отобрали при выгрузке. Как он ухитрялся проделывать всю процедуру уборки на своем костыле, – для меня до сих пор непонятно.
   Его соседом по койке и соперником по древности рода был шляхтич вольный Стась Свида-Свидерский, герба Яцута, тоже хранитель феодальных традиций, на иного порядка. Пан Свидерский был молод, силен, красив и неглуп, но делом, достойным его древнего, от самого Казимира Великого, происхождения, он признавая только войну и охоту. Сколь доблестны были его подвиги на войне, мы знали только по его, заставлявшим вспоминать пана Заглобу, рассказам, но во всем, что касалось охоты, он был действительно большой и глубокий знаток. Распознавание следов зверя, обкладка его дрессировка собак, пристрелка ружей – весь обширны и сложный комплекс охотничьих наук не имел от него тайн. Право на жизнь в десятой роте ему давала очень приятная для него и небезвыгодная служба. Он был егерем Эйхманса и проводил все дни, скитаясь по острову, выслеживая дичь и тренируя собак. Сожитель он был приятный, веселый, покладистый и забавный собеседник.
   – Пан, спать еще рано, читать не хочется, поври чего-нибудь, – просил его по вечерам бесцеремонный и простоватый Овчинников.
   – Лайдак! – беззлобно огрызался Свида – учись гонору. Врут только хлопы и хамы, а шляхтич если и мовит неправо, то фантастикует, – однако тотчас же начинал красочный рассказ о какой-нибудь необыкновенной охоте или о роскоши “палаца” князей Любомирских.
   Шестым в келье был я. По странной случайности мы все были не только разных вероисповеданий, но и религиозного воспитания. Вася Овчинников – истовый старообрядец, Решад – правоверный мусульманин, барон – умеренный, как и во всем, добропорядочный лютеранин, пан Стась – фанатичный католик, я – православный, с налетом тогда деизма, Миша Егоров – полный и убежденный атеист-эпикуреец.
   Однажды, в декабрьский вечер, случилось так, что мы все шестеро собрались в келью довольно рано. Так бывало редко. Пан обычно поздно возвращался из леса, я репетировал или выступал в театре, Миша Егоров засиживался у своих многочисленных приятелей, и лишь барон в одиночестве перебирал в памяти своих предков – магистров и комтуров – перед уходом на сторожевку.
   – А знаете, ведь сегодня пятнадцатое декабря, – изрек Миша. Он всегда начинал речь с сентенций.
   – А завтра – шестнадцатое, – в тон ему ответил Овчинников.
   – Через десять дней – Рождество, – пояснил Миша, оглядывая всех нас.
   – Тебе-то, атеисту, до этого какое дело? – возразил Овчинников, не прощавший безверия другу и однокашнику.
   – Как – какое? – искренно изумился Миша, – а елка?
   – Елка? А Секирку знаешь? Елки, брат, у вас в Париже устраивают, а социалистическая пенитенциария им другое назначение определила, – кольнули мы Мишу его партийным прошлым.
   – А мы и здесь свой Париж организуем! Собственное рю Дарю! Замечательно будет – одушевился Миша.
   – После поверки в келью никто не заглянет… Дверь забаррикадируем, окна на третьем этаже… хоть молебен служи!
   Идея была заманчива. Вернуться хоть на час в безвозвратно ушедшее, пожить в том, что бережно хранится у каждого в сокровенном уголке памяти… Даже барон вышел из своего обычного оцепенения и в его тусклых оловянных глазах блеснул какой-то теплый свет.
   – Елка? Tannenbaum? Да, это есть очень хорошо. В моем доме я всегда сам заряжал, нет, как это будет по-русски? Надряжал семейную елку… И было много гости.
   Мы верили друг другу и знали, что “стукачей” меж нас нет. Предложение Миши было осуществимо, и мы тотчас приступили к выработке плана.
   – Елочку, небольшую, конечно, срубишь ты, – говорил мне Миша, – через ворота нести нельзя – возбудит подозрение. А мы вот что сделаем: я на угловую башню залезу и бичевку спущу. Ты, возвращаясь, привяжи елку, а я вздерну. В темноте никто не заметит.
   – Украшения изготовит, конечно, Решад. Он мастер великий. А свечи?
   – Склеим трубочки из бумаги, вставим фитили и топленой ворванью зальем, – отозвался Овчинников. – У нас в моленных фабричных не приемлют. Сами делают, и я мальчишкой делал. Умею.
   – Есть, капитан! Но еще вопрос: угощение? Без кутьи какой же сочельник…
   – Ша, киндер! – властно распорядился Миша. – Это мое дело. Я торгпред! Парижские штаны реализую, лучших уркаганов мобилизую, а угощение будет! Ручаюсь!
   – Но ведь еще надо один священник… Это Рождество, Heilige Nacht… Надо молиться… Я, конечно, могу читать молитвы, но по-немецки. Вам будет, как это? Непонимаемо?
   – Да, попа надо, – раздумчиво согласился Миша, – мне-то, конечно, это безразлично, но у нас всегда в сочельник попа звали… Без попа как-то куцо будет. Не то!..
   – Вопрос в том – какого? Мы-то, как на подбор, все разноверцы.
   – Россия есть православный Империя, – барон строго обвел всех своими оловянными глазами и для убедительности даже поднял вверх высохший, как у скелета, указательный палец, – Россия имеет православный религион. Мой батюшка ходил в русски Kirche на Пасх, на Рождество и на каждый царский день. Он был российски генерал!
   – Ты, пан, как полагаешь? Ты, адамант истинный?
   – Пан ксендз Иероним, конечно, не сможет. Он будет занят… Пусть служит русский.
   – Далековато от нас Рогожское-то, – улыбнулся Вася Овчинников, – пожалуй, не поспеем оттуда нашего привезти!
   – Решено. Вопрос лишь, кого из священников, – резюмировал я. – Никодима Утешителя?
   – Ясно, его! По всем статьям – отозвался Миша. – Во-первых, он замечательный парень, а, во-вторых, голодный. Подкормим его для праздника!
   “Замечательному парню”, как назвал его Миша, отцу Никодиму было уже лет под восемьдесят и парнем он вряд ли был, но замечательным он был действительно, о чём рассказ впереди. Его знали все заговорщики, и кандидатура была принята единогласно.
   Подготовка к запрещенной тогда и на материке и на Соловках рождественской елке прошла, как по маслу. Решад задумал изумить всех своим искусством и, оставаясь до глубокой ночи в своей мастерской, никому не показывал изготовленного.
   – Всё будет, как первый сорт, – твердил он в ответ на вопросы, – живой товар! Я всё знает, что тэбэ нада… Всякий хурда-мурда! И рыбка, и ангел…
   – А у вас, у басурманов, разве ангелы есть? – с сомнением спросил Вася.
   – Совсэм ишак ты! – возмутился турок. – Как мошет Аллах быть без ангел? Один Бог, один ангел всех! И фамилия та же самая: Габариил, Исмаил, Азараил… Совсем одинаково!..
   Миша также держал в тайне свои приготовления, лишь Вася Овчинников с бароном открыто производили свои химические опыты, стараясь отбить у ворвани неприятный запах. Химики они были плохие, и по коридору нестерпимо несло прелой тюлениной. Выручил же ловкий Решад, добыв у сапожников кусок темного воска, каким натирают дратву.
   В сочельник я срубил елочку и, отстав от возвращавшихся лесорубов, привязал ее к бичеве в условленном месте, дернул, и деревцо поползло вверх по заснеженной стене.
   Когда, обогнув кремль и сдав топор дежурному, я вошел в свою келью, елочку уже обряжали. Хлопотали все. Решад стоял в позе триумфатора, вынимая из мешка рыбок, домики, хлопушки, слонов… Он действительно превзошел себя и в мастерстве и в изобретательности. Непостижимо, как он смог изготовить всё это, но его триумф был полным. Каждую вещь встречали то шепотом, то кликами восторга. Трогательную детскую сказку рассказывали нам его изделия…
   Теснились к елке, к мешку, толкались, спорили. Миша, стремившийся всегда к модернизму, упорно хотел одеть в бумажную юбочку пляшущего слона, уверяя, что в Париже это произвело бы шумный эффект.
   – Дура ты монпарнасская, – вразумлял его степенный Овчинников, – зеленые слоны еще бывают, допиваются до них некоторые, но до слона в юбке и допиться никому не удавалось… хотя бы и в Париже!
   На вершине елки сиял… нет; конечно, не советская звезда, а венец творчества Решада – сусальный вызолоченный ангел.
   Украсив елку, мы привели в порядок себя, оделись во всё лучшее, что у нас было, выбрились, вымылись. Трудновато пришлось с бароном, имевшим лишь нечто, покрытое латками всех цветов, бывшее когда-то пиджаком, но Миша пришел на помощь, вытащив из своего чемодана яркий до ослепительности клетчатый пиджак.
   – Облачайтесь, барон! Последний крик моды! Даже не Париж, а Лондон… Модель!
   Рукава были несколько коротки, в плечах жало, но барон сиял и даже как будто перестал хромать на лишенную чашечки ногу.
   – Сервируем стол, – провозгласил Миша, и теперь настал час его торжества. – Становись конвейером!
   Сам он поместился около своего необъятного дивана и из скрытого под ним ящика начали появляться и возноситься в Мишиных руках унаследованные от монахов приземистые оловянные мисы и деревянные блюда.
   – Salade des pommes de terre. Etoile du Nord – торжественно, как заправский метр-д-отель, объявлял Егоров. – Saute de тюленья печенка, чорт ее знает, как она по-французски будет!
   – Ну, это брат, сам лопай, – буркнул Овчинников.
   – Действительно ты – адамант рогожский! Столп и только! Дубина! Я пробовал, лучше телячьей! Поверь! Ragou sovietique. Пальчики оближете! Frit de селедка avec луком! Riz russe… кутья… Вот что даже достал! С изюмом!
   – Подлинно изобилие плодов земных и благорастворение воздухов!
   В азарте сервировки мы не заметили, как в келью вошел отец Никодим. Он стоял уже среди нас, и морщинки его улыбки то собирались под глазами, то разбегались к седой, сегодня тщательно расчесанной бороде. Он потирал смерзшиеся руки и ласково оглядывал нас. – Ишь ты, как прифрантились для праздника! Герои!.. А сиятельного барона и узнать невозможно: жених, прямо жених! Ну, а меня уж простите, ряска моя основательных дополнений требует, – оглядел он отрезанные полы, – однако, материал добрый… В Киеве купил, в году – дайте вспомнить… в девятьсот десятом Знаменито тогда вырабатывали…
   – Дверь! Дверь! – страшным голосом зашептал Миша. – Забыли припереть, анафемы! Чуть-чуть не влопались. Придвигай “бегемота”… Живее да потише!
   Приказание было мгновенно исполнено.
   – Ну, пора и начинать. Ставь свою икону, адамант. Бери требник, отче Никодимче!
   На угольном иноческом шкапчике-налое, служившем нам обычно для дележки хлебных порций, были разостланы чистые носовые платки, а на них стал темный древний образ Нерукотворного Спаса, сохраненный десятке поколений непоколебимого в своей вере рода Овчинниковых. Но лишь только отец Никодим стал перед аналоем и привычно кашлянул… вдруг “бегемот”, припиравший дверь, заскрипел и медленно пополз по полу. приоткрылась, и в щель просунулась голова дежурного по роте охранника, старого еврея Шапиро, бывшего хозяйственника ГПУ, неизвестно за что сосланного на ловки.
   Попались! Секирка неизбежна, а зимой там верная смерть, – пронеслось в мозгах у всех, кроме разве барона, продолжавшего стоять в позе каменной статуи.
   – Ай-ай!.. Это-таки настоящее Рождество! И елка! И батюшка! И свечечки! Нехватает только детишек… Ну, и что? Будем сами себе детишками!
   Мы продолжали стоять истуканами, не угадывая, что сулит этот визит. Но по мере развития монолога болтливого Шапиро возрастала и надежда на благополучный исход.
   – Да. Что же тут такого? Старый Аарон Шапиро тоже будет себе внучком. Отчего нет? Но о дежурном вы всё-таки позабыли. Это плохо. Он тоже человек и тоже хочет себе праздника. Я сейчас принесу свой пай, и мы будем делать себе Рождество, о котором будем знать только мы… одни мы…
   Голова Шапиро исчезла, но через пару минут он протиснулся в келью целиком, бережно держа накрытую листком бумажки тарелку.
   – Очень вкусная рыба, по-еврейски фиш, хотя не щука, а треска… Сам готовил! Я не ем трефного. Я тоже верующий и знаю закон. Все евреи верующие, даже и Лейба Троцкий… Но, конечно, про себя. Это можно. В Талмуде всё сказано, и ученые ребби знают… Батюшка, давайте молиться Богу!
   – Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веков! Аминь.
   – Amen, – повторил деревянным голосом барон.
   – Amen, – шепотом произнес пан Стась.
   Отец Никодим служил вполголоса. Звучали простые слова о Рожденном в вертепе, об искавших истины мудрецах и о только жаждавших ее простых, неумудренных пастухах, приведенных к пещере дивной звездой…
   Электричество в келье было потушено. Горела лишь одна свечка перед ликом Спаса, и в окнах играли радужные искры величавого сполоха, окаймлявшего торжественной многоцветной бахромой темную ризу усыпанного звездами неба. Они казались нам отблесками звезды, воссиявшей в мире Высшим Разумом, перед которым нет ни эллина, ни иудея.
   Отец Никодим читал Евангелие по-славянски. Методичный барон шепотом. повторял его по-немецки, заглядывая в свой молитвенник. Со стороны стоявшего сзади всех шляхтича порой слышалась латынь… На лице атеиста Миши блуждала радостная детская улыбка.
   – С наступающим праздником, – поздравил нас отец Никодим. И потом совсем по-другому, по-домашнему. – Скажите на милость, даже кутью изготовили Подлинное чудо!
   Все тихо, чинно и как-то робея, словно стыдясь охватившего их чувства, сели за стол, не зная, с чего начать
   – О главном-то и забыл с вашими молитвами! – хлопнул себя по лбу Миша, метнулся к кровати, пошарил под матрацем и победно взмахнул такой знакомой всем бутылкой. – Вот она, родимая! Полных 42 градуса, печать… Из закрытого распределителя достал! На парижскую шелковую рубаху выменял…
   Ликование превысило все меры. Никто из нас никогда в жизни, ни прежде, ни потом не ел такого вкусного салата, как Etoile du Nord из промерзшей картошки; рыба-фиш была подлинным кулинарным чудом, а тюленья печенка – экзотическим изыском…
   Выпили по первой и повторили. Разом зарумянившийся барон фон-Риккерт, встав и держа в руке рюмку затянул Stille Nacht, Heilige Nacht, а Решад стал уверять всех, что:
   – По-турецки тоже эта песня есть, только слова другие…
   Потом все вместе тихо пропели “Елочку”, дополняя и импровизируя забытые слова, взялись за руки и покружились вокруг зажженной елки. Ведь в ту ночь мы были детьми, только детьми, каких Он звал в свое царство Духа, где нет ни эллина, ни иудея…
   Когда свечи догорели и хозяйственный Вася собрал со стола остатки пира, отец Никодим оглядел все изделия Решада своими лучистыми глазами и даже потрогал некоторые.
   – Хороша елка, слов нет, а только у нас на Полтавщине обычай лучше. У нас в этот день вертеп носят. Теперь, конечно, мало, а раньше, когда я в семинарии был, и мы, бурсаки, со звездою ходили. Особые вирши пели для этого случая. А вертепы-то какие выстраивали – чудо механики! Такое устроят бурсаки, что звезда по небу ходит, волхвы на коленки становятся, а скоты вертепные, разные там – и овцы, и ослята, и верблюды – главы свои пред Младенцем преклоняют… а мы про то поем…
   – Скоты-то чего же кланяются? – удивился Миша. – Они что понимают?
   – А как же, – всем лицом засветился отец Никодим, – понимать не понимают, а сочувствуют. Потому и они – твари Божие. Даже и древо безгласное и то Радость Господню приемлет. Апокрифическое предание о том свидетельствует… Как же скотам-то не поклониться Ему в вертепе?
   – Поклонился же Ему сегодня ты… скот в вертепе…
   – Ты иногда не так уж глуп, как кажешься, адамант, – не то раздумчиво, не то удивленно ответил Миша своему другу.

Глава 21
ПРИХОД ОТЦА НИКОДИМА

   Впервые я увидел отца Никодима в казарме Преображенского собора, куда прямо с парохода загоняли еще не рассортированные прибывающие партии. Вернее, не увидел, а услышал его. Увидеть было трудно. Высоко вверху, под опаленными, закопченными сводами древней храмины мутно желтело несколько слабых лампочек, а внизу, в тумане испарений от мокрой одежды и дыхания сбитых в сплошную кучу двух тысяч человек, неясно вырисовывались столбы тянущихся вдоль стен и между поддерживающими свод колоннами трехъярусных нар. Между ними и на них – густая, растекающаяся, как грязевая жижа, копошащаяся, гудящая толпа.
   – Как черви в гнилом падле… Вам приходилось видеть? – спросил мой спутник по поиску знакомых среди новоприбывших, в прошлом земский ветеринар. – В таком месиве и брата родного не угадаешь. Все на одно лицо. Вернее, совсем без лиц. Протоплазма какая-то вместо людей…
   Протоплазма однотонно гудела, жужжала, как гнездо потревоженных шмелей. Но у одной из ближних к поломанному иконостасу толстых четырехгранных колонн было тише, хотя сгусток безликих человеческих тел там был плотнее. Нам были видны только наползающие одна на другую спины, а из-за них слышался ровный, шуршащий, как камешки в глинистой осыпи, голос:
   – Сказку тюремную похабную кто-то рассказывает. Вы такие слыхали? – сказал мой спутник.
   – Записал даже пару. Хотел и дальше этот фольклор собирать, но бросил – все на один лад.
   Мерный шорох глинистой осыпи вдруг зазвенел серебристыми колокольцами, всплеснулся с ними и заиграл, как весенний ручей.
   – И дошел, – ликующе воскликнул кто-то, – дошел всё-таки! В язвах весь… в струпьях, значит. Ноги, конечно, в кровь сбил, – место там каменистое, босому плохо. А всё-таки дошел до дому и стал на коленки… Вот! Завтра утром посмотрите, так увидите. Аккурат сзади меня, на этом столбе весь вырисован. На коленках стоит – это сын, а руки вверх поднял – это отец. Paдуется, значит, и Господа благодарит.
   – Есть за что благодарить, – отозвался другой голос, – пропойца, сукин сын, обормот, – загрохал он увесистыми булыжниками. – Такого надо поганой метлой от порога гнать!..
   – Вот и нет, – всплеснул в ответ ручеек, – совсем даже по-другому вышло. Отец-то велел самого первого во всем стаде телка зарезать, гостей позвал, чтобы все радовались. Сына, конечно, в баню сводил, прибрал, как полагается, и показывает гостям, – добавил он полушепотом. – Вот он, глядите! – ликующе выкрикнул первый голос. – Вот он у меня какой! Везде побывал; сквозь огонь, воду и медные трубы прошел; какой только грязи не валялся, а из этого смрада восстал и ко мне опять возвратился! К отцу своему! Как из мертвых воскрес. В том и радость великая…
   – Это по Писанию, конечно, так выходит, как выл батюшка, наставляете, – снова грохнули булыжники, – а в жизни совсем наоборот следоват, – по-костромскому обрубая окончания, не унимался басовитый спорщик, – такого поганца и в избу не надо пускат… Я б его…
   – Вот и врешь! И ты бы пустил. Что ж ты, сына родного не пожалел бы? Нет, врешь, пожалел бы! Сын он.
   – Ну, може пустил бы, – помягчали булыжники, – а перед тем поучил бы.
   – Аккурат и поучил его отец. Наилучшим способом выучил – любовью. Твоя баба как корову к дойке приучает? Чтобы она, значит, стояла без брыка? Как? Помоев ей соберет, да поставит… Так? Значит, угощенье ей, любовь. А если боем?..
   – Боем никак невозможно, – согласился булыжный бас, – от боя молоко пропасть могёт. Такого нельзя. Скотина, она тоже понимат…
   – А ты человека, да еще сына родного ниже бездушной скотины располагаешь.
   – Зачем ниже, – совсем притих басовитый, – душа, это, конечно… без души быть невозможно. А всё же…
   – Ну тебя к… Слушать не даешь, – закричал кто-то из тесноты. – Дальше, поп, сказки крути!
   – Ну, дальше пошло обыкновенно. Сели за стол, проздравили родителя. Другому сыну обидно стало. “Что ж ты, говорит, папаня, сколько я на тебя трудился, а ты меня не награждаешь, а его вон как уважил!”
   – Конечно, обидно, – словно его самого обидели, прогудел бас.
   – Опять врешь. Никакой тут обиды нет. Ты, примерно, если рупь, там, или полтинник затерял, а потом найдешь, так радуешься? Обязательно радуешься, хотя у тебя, кроме того рубля, может еще и десятка есть. А найденный целковый против нее всё-таки веселее станет. Не было его – и получился!
   – Фарт! Ясно-понятно, веселей! – выкрикнул опять кто-то из гущи. – Потом что было? Крути, поп!
   – Потом по-хорошему зажили. Все свои убытки вернули, овец приумножили и прочей скотины… Это на другой стороне обрисовано. Овцы, там, козы… А на этой, где я сижу, тут только возвращение его и пирование.
   В тесноте кто-то завозился, протискиваясь сквозь гущину.
   – Пусти! Сейчас бумагу запалю, все увидят.
   Вспыхнул бледный отсвет спички, а за ним по темной стене суетливо забегали красноватые блики от зажженного бумажного жгута. Но втиснувшись сам в толпу, я увидел только чью-то седую бороду, а над ней – затасканную буденовку со споротой звездой. Ни лица рассказчика, ни фрески притчи о блудном сыне, писаной кистью какого-то давно ушедшего из мира художника, рассмотреть я не смог.
   И то и другое я увидел лишь на следующий день придя в обеденный перерыв в казарму Преображенского собора. Рассмотреть фреску было трудно – полки верхних нар затемняли ее, а рассказчик, отец Никодим (я узнал уже его имя) сидел на краю нижних нар, и солнце, пробиваясь сквозь узкое, как бойница окно собора, ударяло прямо ему в глаза. Старик жмурился, но головы не отклонял. Наоборот, подставлял лучу то одну, то другую щеку, ласкался о луч и посмеивался.
   – Вы ко мне за делом каким? Или так, для себя? – спросил он меня, когда, бросив рассматривать фреску, я молча стал перед нарами. – Ко мне, так садитесь рядком, чего на дороге стоять, людям мешать.
   – Пожалуй, что к вам, батюшка, а зачем – caм не знаю.
   – Бывает и так, – кивнул головой отец Никодим, – бредет человек, сам пути своего не ведая, да вдруг наскочит на знамение или указание, тогда и свое найдет. Ишь, солнышко-то какое сегодня! – подставил он всё лицо лучу. Будто весеннее. Радость! – старик даже рот открыл, словно пил струящийся свет вместе с толпою танцующих в нем пылинок. – Ты, сынок, из каких будешь? По карманной части или из благородных?