– Когда же ты скажешь нам правду? – спрашивали они. – Вот это, самое главное, то, для чего нужно жить, стоить жить… хочется жить… Когда?
   Встречая их лучи, мне становилось стыдно. И за себя и за… Россию.
   В первые дни войны его, как и большую часть студентов старших курсов, призвали. Мы прощались, говорили пошлые, вязнувшие на зубах, мертвые, пустые, ненужные слова.
   Потом я узнал, что он был убит в первых же боях. Избранный им эпиграф “я мало жил, я жил в плену” оказался пророческим.
 
   * * *
 
   Так близко, как с этим студентом, за всё время время моей педагогической и редакционной работы в Советском Союзе мне приходилось соприкасаться редко. Но попытки к такому сближению, стремление взять от моего опыта прожитой жизни то, что было скрыто от них, замкнуто, запретно, то, чего жадно требовали юные души – было много, чаще всего они шли по руслу поэзии. Иногда она была лишь наивной маскировкой вопросов, давивших изнутри молодежь.
   – Вот, у меня тут трех строчек не хватает, – протягивает мне вырванный из тетради листок студент. – Вы, наверно, помните. Память у вас замечательная… скажите, я запишу.
   На листке Гумилев, Есенин (чаще всего появившийся лишь раз в печати и исчезнувший “Черный человек”), Ахматова… Реже М. Волошин. Эти листки бродили по рукам, переписывались друг у друга. Я видел целые тетради таких не запрещенных официально, но изъятых из обращения стихов. Попадались и ненапечатанные стихи, запрещенные, “Ответ Демьяну” и непристойные, колкие эпиграммы Есенина, рожденная еще в 1917 г. “Молитва офицера” и другие неизвестных мне авторов.
   Такие же тетради в руках советской вузовской молодежи видели и многие мои коллеги, причем все мы сходились, отмечая одну характерную подробность: в конце 20-х и начале 30-х годов подобных тетрадей и листков не было совсем. Во второй половине 30-х годов их число стало быстро возрастать.
   Собиратели стихов принадлежали обычно к поколениям, рожденным после 1917 г. или немного раньше его. Старшие – в советские вузы принимают до 40 лет – как правило, таких стихов не собирали, за исключением редких единиц из семей старой интеллигенции. Тетради попадались даже и в старших классах средней школы, чаще у мальчиков, чем у девочек.
   Будучи уже в эмиграции, мы услыхали еще об одном ярком и парадоксальном факте того же порядка: единственный сборник стихов А. Ахматовой, вышедших при Советах, был выпущен по приказу Сталина, вызванному просьбой его дочери Светланы. В литературных кругах Москвы он и ходил под кличкой “подарок Светлане”. Светлана Джугашвили принадлежит к тому же поколению… Она тоже была советской студенткой, хотя и особо привилегированной академии. Но из той же академии вышел Климов. 15
   За год до войны в программу выпускного класса десятилетки и педагогического училища включили “Войну и мир”.
   Не подлежавшая оглашению инструкция требовала “заострить внимание учащихся на проявлениях героизма и патриотизма офицеров и солдат”. Образ русского офицера впервые в советской школе получил право на положительную оценку. До того замалчивался даже подвиг Миронова, умело заслоненный великодушием Пугачева.
   У профессоров и преподавателей развязались руки и языки. И не только у них, но и студенты заговорили своими, а не казенно-рецептурными словами.
   В педагогическом институте, где я преподавал тогда, я затратил на “Войну и мир” два месяца, в педагогическом училище два с половиной. В общей библиотеке этих учебных заведений был только один комплект этого произведения Л. Толстого, не запрещенного до тех пор, но… ограниченного для обращения.
   Я забрал все четыре тома себе и выдавал их после лекции строго в очередь на очень короткие сроки. Лучшие места мы читали в классе по моему личному экземпляру.
   “Война и мир” открыла советскому студенчеству новый мир. До того это исключительное произведение Толстого читали немногие, и вряд ли сам Лев Николаевич мог предположить, что его эпопея-хроника станет в грядущих годах подлинной бомбой революции воспрянувшего Духа в умах и сердцах русской молодежи.
   Читали ночами, собираясь в кружки. Рвали книгу друг у друга на час, на полчаса.
   Синее, беспредельное небо над Аустерлицким полем открылось тем, кто видел в нем до того лишь советскую муть и копоть пятилеток. Нежным цветением отнятой у весны черемухи дохнул первый поцелуй Наташи… Непонятное, еще не осознанное, но влекущее, торжественное таинство духовного преображения призывало к себе со смертного одра князя Андрея…
   – В начале всего – Слово, и в Слове – Бог!
   Окончив чтение и разбор “Войны и мира”, я задал контрольную тему: юношам “Формы героизма по “Война и мир”; девушкам – “Формы любви по “Война и мир”. Сначала студенты были озадачены, даже ошеломлены такой необычной для советской школы, еще недавно немыслимой “постановкой вопроса”. Потом… потом, проверяя тетради, я впервые за всё подсоветское время услышал подлинные, звонкие, смелые и радостные голоса юности, прочел слова, найденные в сердцах, а не в передовицах “Комсомольской правды”.
 
   * * *
 
   Вскоре я услышал их снова. Началась война, пришли немцы. Институт был закрыт. Я выпускал и редактировал первую и самую крупную из выходивших на Северном Кавказе свободных русских газет (цензура немцев касалась лишь военного материала). Бывшие студенты скоро нашли дорогу в редакцию. Статей приносили мало, но много писем, вопросов, требований… и, конечно, стихов!
   Маски спали. Чары оборотня на короткий, только пятимесячный срок потеряли силу для нашего города. В наскоро оборудованных церквах говели, каялись, исповедывались и причащались. В редакцию несли письма. В большинстве спрашивали, в некоторых тоже исповедывались. Иногда не желали показывать свои лица, приносили, оставляли у входа и скрывались.
   Требовали ответов на самые разнообразные вопросы, начиная от бытия Божьего и кончая правилами хорошего тона (“стыдно ведь перед немцами, а мы не знаем”… ) Во многом и каялись. Чаще всего в грехе вынужденной лжи и другим и себе самому.
   И во всех этих письмах, вопросах, исповедях светилось вновь вспыхнувшее бледное пламя лампады последнего соловецкого схимника, пробудившейся и оживающей совести – неугасимой лампады Духа.
 
   * * *
 
   В областном южном городе, где я жил, ко времени прихода немцев осталась только одна церковь, кладбищенская, за полотном железной дороги. В нее приходили лишь те, кому или нечего уже было терять или по возрасту ничего не угрожало.
   В течение первых двух недель по приходе немцев в городе открылось четыре церкви. К концу месяца во вновь образованной епархии было уже 16 церковных общин. Образовывались и еще, но не хватало священников. Резерв их, таившийся за бухгалтерскими конторками, у прилавков хлебных ларьков и даже в ассенизационном обозе, был исчерпан.
   Все эти приходы возникали “снизу”: собиралась группа верующих, искали и находили священника, очищали обращенный в склад или клуб храм, украшали его сохраненными на чердаках и в подвалах иконами, освящали, подбирали хор… Прежних полуразрушенных церквей тоже не хватало. Приспосабливали под храмы опустевшие клубы и залы учреждений.
   Репортеры нашей молодой газеты бывали на службах и давали о них заметки и очерки. В них единогласно отмечался наплыв молодежи. В общинах накоплялись полярности – старость и юность, средний возраст составлял меньшинство.
   Что влекло молодежь в церковь, установить более чем трудно. Это был сложный комплекс чувств, в котором было и стремление к запретному прежде, было неизжитое национально-религиозное глубинное чувство, была и жажда подняться над уровнем повседневности – устремление духа ввысь, но было и простое любопытство, была и потребность в необходимых человеку зрелищности и музыке.
   Молодежь охотно шла в хоры и прилежно училась церковным напевам и их словам. Ушедшие из жизни поэты-псалмопевцы, творцы проникновенных молитв и выспренних акафистов пробуждались и выходили из могил. Души боговдохновенных слов оживали.
   Скоро в новых общинах начались крещения взрослых. Сначала крестились одиночки, потом группами. В большинстве это были девушки. Среди них нередко бывшие комсомолки. Некоторых я знал поверхностно по институту, одну из них ближе. Ее звали Таней К.
   Семья Тани не была религиозной, и она, родившаяся в годы НЭП-а, никогда за всю свою двадцатилетнюю жизнь не была в церкви. О Боге дома не говорили ни за, ни против. Он был просто сам собой, без борений и надрывов вычеркнут из обихода мысли и чувства. В школе, в пионеротряде и позже на собраниях комсомола религию трактовали так, как указано в “учебнике” Ярославского, но говорили о ней только по обязанности, без положительного или отрицательного стимула в самих себе.
   Представление о Творце мира и человека, вернее лишь мысль о Нем, пришли к Тане из прочитанных ею книг, наиболее ярко со страниц Тургенева.
   – Почему Лиза Калитина в монастырь пошла? – остановила она меня, догнав в коридоре после лекции. – Именно в монастырь, а не заграницу куда-нибудь уехала или в Москву?
   – По понятиям того времени, она совершила грех и пошла его искупать, – ответил я трафаретной фразой.
   – Какой же грех? В чем он? И как искупать? Зачем? Что такое – искупать? – посыпались на меня ее страстные вопросы. Она говорила быстро и жадно, именно жадно хотела ответов. – Почему вы ничего не сказали об этом на лекции?
   – Богословие не входит ни в нашу учебную систему, ни в мою компетенцию, – плоско отшутился я, чувствуя, что этой шуткой я бью по какой-то живой ране, но это был всё же самый мягкий и безболезненный из всех возможных ответов.
   – И о “Живых мощах” ни слова нам не сказали! Даже не упомянули. Почему? – повторила она настойчиво, почти злобно.
   – В программе их нет, а для работы вне программы нет времени у меня, – ответил я тоже почти со злобой. – Думаешь, не сказал бы иным студентам.., а не вам, диаматовым комсомольцам! – добавил я мысленно.
   Второй раз я говорил с нею в местном театре на представлении “Гамлета”. Спектакль был средне-провинциальный, сам Гамлет – очень плох, а Офелию играла молодая свежая артистка. Играла трепетно и скромно; Офелия жила.
   В одном из последних антрактов Таня подошла ко мне и снова посыпались ее требовательные, упорные “почему”. Ее что-то жгло внутри, что-то толкало. Куда? Этого она не знала сама.
   – Почему она сошла с ума? Почему потонула? Почему Гамлет не поднял дворцовую революцию? Это было бы легко сделать.
   – Ну, уж с этими вопросами вы лучше к Семену Степановичу обращайтесь, – отмахнулся я, назвав имя коллеги, читавшего европейскую литературу. – Он на Шекспире специализировался.
   – Обращалась, – ответила Таня уныло, – он нам даже внекурсовой доклад сделал о Гамлете… Только опять ничего нужного не сказал. Эпоха и среда… отмирающий феодализм и наступление торгового капитала… Это мы и без него знали. Но что ж? Ведь не из-за торгового же капитала Офелия в реку бросилась? – добавила она с горькой усмешкой.
   В комсомоле Таню считали стойкой в отношении комсомольского жупела – “бытового разложения”, но склонной к “уклонизму” и даже к “бузе”. Поступавшие сверху директивы она встречала или с подлинным энтузиазмом или с протестом, порою даже нескрываемым. Тогда ее приходилось “уламывать”, “дорабатывать” и даже “призывать к порядку” – тяжкий грех для правоверной комсомолки.
   Репортер, дававший очерк о крещении Тани, с ней самой не говорил, а обратил главное внимание на церемонию и присутствовавших на ней. О Тане он сказал лишь, что в момент крещения “глаза ее светились, и по лицу текли слезы”… Эти слова вряд ли были только риторическим украшением заметки. Я помню синие звезды вопрошающих глаз, устремленные на меня в коридоре института. Да, они могли светиться отблесками Неугасимой Лампады. Тень членского билета ВЛКСМ была не в силах закрыть от Тани ее лучистого сияния.

Глава 31.
ПАВШИЙ НА КЕРЖЕНЦЕ

   Поручика Давиденко я встретил впервые в мае 1943 г. в Дабендорфе, близ Берлина, в только что организованном центральном лагере Русской Освободительной Армии. Он сидел в кружке офицеров и с неподражаемым комизмом рассказывал, вернее, импровизировал анекдотический рассказ о допросе армянина его бывшим приятелем – следователем НКВД. В самой теме – часто применявшейся к мужчинам примитивной, но очень мучительной пытке – вряд ли содержалась хоть капля, юмора, но форма, в которую был облечен рассказ, обороты речи, психологические штрихи были насыщены таким искристым неподдельным комизмом, что слушатели хохотали до слез. В авторе-рассказчике ясно чувствовался большой талант, вернее, два: писателя и актера. Как когда-то у Горбунова.
   Таков был внешний, показной фасад незаурядной натуры поручика Николая Сергеевича Давиденко. Действенный до предела, никогда не пребывавший в состоянии покоя, подвижной, неистощимо игристый, претворявший в пенистое вино всё попадавшее в круг его зрения, порою шалый, неуравновешенный, порывистый и разносторонне талантливый.
   В беспрерывном движении пребывало не только его тело, но и его мысль, его душа. Каждое явление окружавшей его жизни немедленно находило в нем отклик. Он не мог оставаться пассивным. Вероятно, этим были обусловлены и разнообразные проявления его одаренной натуры. Углубленная научная работа в области физиологии сочеталась в нем с яркими проявлениями сценического таланта; вступив в журналистику, он проявил себя красочными реалистическими рассказами из военного быта и насыщенными подлинным темпераментом литературно-критическими статьями. Языками он овладевал шутя: немецкий он знал до прибытия в Германию, но незнакомому ему французскому научился за три месяца жизни в Париже, позже итальянский потребовал еще меньше времени, причем учился он им без книг, по слуху…
   За несколько лет до войны он окончил Ленинградский университет, и его блестящая дипломная работа открыла ему двери в институт академика Павлова. Гениальный старик, зорко присматривавшийся к своим молодым сотрудникам, заметно выделял его. Он уловил кипучий ритм творческих устремлений, клокотавших в его самом младшем по возрасту ассистенте. Это кипение было созвучно душе старика, оставшейся юной в творчестве до последних дней жизни.
   Уходивший в могилу ученый приласкал вступавшего в науку неофита. Тот отплатил ему любовью, в которой сыновнее чувство тесно сплеталось с преклонением влюбленного. Эту любовь Давиденко пронес сквозь горнило каторги и войны. Об академике Павлове поручик Давиденко не мог говорить так, как о других людях, кроме еще одного старика, позже вступившего в его жизнь.
   Старый мыслитель был для его ученика не только гениальным физиологом, он осуществлял в себе то, что тогда еще подсознательно, но властно и неудержимо влекло к себе эту пламенную натуру. Павлов был для Давиденко частью той России, которой он не видел своими физическими глазами, но воспринял, ощутил духовным зрением, подсознанием.
   – В Павлове сочетались все элементы русской научной мысли, – говорил он позже, – дерзостные титанические устремления Ломоносова, пророческое предвидение Менделеева, высокий гуманизм Пирогова… Мозг и сердце пульсировали в нем, сливаясь в единой дивной гармонии. Эта неразрывность и есть основная черта русской, только русской научной мысли.
   Павлов давал Давиденко самостоятельные темы. Зависть толкнула кого-то из товарищей на донос. В результате тюрьма и Соловки в тот период, когда они уже стали маленькой частью огромной системы социалистического советского рабовладения, утратив свой первоначальный характер свалки недобитых врагов революции.
   Попав на каторгу, Давиденко воспринял ее, как продолжение своей работы в институте академика И. П. Павлова. Он не мог и не хотел перестроить свой духовный уклад в соответствии с изменением окружающего.
   – Каторга была для меня гигантской лабораторией, в которой, вместо собак и мышей, под моим наблюдением были живые, подлинные люди. Их рефлексы были обнажены, вскрыты до предела, до полной ясности. Подопытный материал давил меня своим обилием. Я не успевал анализировать и фиксировать его в моем сознании. Мне удалось ясно увидеть, понять лишь два основных рефлекса, вернее, комплекса рефлексов, владевших действиями этой массы. Первый, условный, выработанный рядом наслоений последовательных влияний, это – революция, советчина. Второй, глубинный, заложенный в генах, не подчиненный воздействиям извне – Россия, русскость. Эти комплексы были двумя полярностями, пребывавшими в беспрерывной борьбе. Первый давил извне, второй изнутри. Ареной этой борьбы была личность. В духовный строй самого Давиденко каторга внесла прояснение. Подсознательное влечение к России перешло в сознание и оформило в нем путь поиска ее, по кототорому он пошел, руководствуясь компасом методов, указанных ему Павловым.
   Вспыхнувшая война его освободила. Каторжным лейтенантам резерва предложили “заслужить, прощение народа”. Воевал Давиденко, очевидно, на совесть: в плен был взят раненым в большом окружении под Минском.
   В РОА он вступил одним из первых и скоро был зачислен в отдел пропаганды и в состав редакции газеты “Доброволец”, которым руководил тогда неразгаданный до сих пор капитан Зыков, 16бывший крупный сотрудник “Известий”, зять старого большевика, уничтоженного Сталиным – Бубнова, несомненно, очень талантливый, разносторонний, широко эрудированный журналист, стоявший в резкой оппозиции к Сталину, но не изживший в себе “родимых пятен” марксизма.
   Чуткий Давиденко разом уловил эту двойственность, скорее почувствовал ее, чем осознал, потому что всей силой одаренной натуры любил и искал подлинную, не фальсифицированную, свободную от чар Оборотня Русь. Смолчать или пойти на компромисс он не мог. Между ним и Зыковым возник конфликт, в который потом был вовлечен сам генерал Власов. Поручик Давиденко к этому времени имел уже некоторую известность, совершив вместе с профессором Гротовым агитационное турне по Франции и Бельгии, где его выступления перед старой русской эмиграцией имели успех. Генерал Власов с этим считался и пытался примирить противников, но не смог угасить разгоревшиеся страсти. Дело кончилось тем, что молодой поручик поспорил с главнокомандующим на его квартире в Далеме и порвал с РОА.
   С РОА, но не с Россией. К ней, только к ней безраздельно и бесповоротно стремился тридцатилетний ассистент акад. И. П. Павлова, соловецкий каторжник, лейтенант РККА и поручик РОА Давиденко, к ее идейной сущности, к ее основам. К ее нетленному сердцу искал он пути. В этих поисках он добился командировки в Париж и там смог встретиться с некоторыми лицами из ведущего слоя эмиграции двадцатых годов.
   Он вернулся в Берлин усталый, похудевший, неудовлетворенный.
   – Ничего! Пусто! Одни утратили ощущение России и построили себе взамен ее эфемерную иллюзию, далекую от реального бытия. Другие пытаются подойти к ней через условное принятие советизма, третьи неопределенно идут к тому, от чего мы уходили, не понимая нас, не анализируя, скользя по поверхности. Ближе всех к ней, быть может, Бердяев. Но у него всё от ума – книжное, отвлеченное… А сердца-то, сердца-то нет… Не бьется оно, не слышно его.
 
   * * *
 
   Но сердце билось. Это слабое, едва уловимое биение его Давиденко услышал в далеком от России враждебном ей Берлине, на Викториаштрассе 12, в редакции журнала “На казачьем посту”. Там он встретился с тихим, сосредоточенно углубленным в себя, бедно одетым человеком. Этот человек был писателем и солдатом. Солдатом, рыцарем и менестрелем, отдавшим служению идее всю жизнь. В литературе его знали под именем Е. Тарусский. В послужном списке он значился Рышковым. В выкристаллизовавшемся тогда в Берлине небольшом кружке “искателей России” он носил кличку “Рыцарь бедный” и был достоин этого высокого имени.
   Вслед за этим первым сближением последовало второе, более глубокое, давшее роковой финальный аккорд патетической сонате короткой жизни искателя России поручика Николая Давиденко.
   Второй старик, второй осколок разбитой в ее историческом бытии, но нерушимой в идейной сущности России встал на пути Давиденко. Его имя – генерал Петр Николаевич Краснов.
   Сближение с ним почти точно повторило взаимоотношения академика Павлова с его ассистентом. Та же закатная ласка умудренного долгой жизнью уходившего из нее старика, та же пылкая влюбленность вступавшего в жизнь борца за Россию.
   Давиденко обобщал, почти сливая воедино, этих двух, так мало схожих по внешним признакам людей. Он чувствовал их внутреннее сходство, неуловимое для менее чутких, чем он сам. В откровенных беседах поручик Давиденко говорил:
   – Оба они насыщены каждый своей внутренней целостной гармонией. Их чувства и их мысли неразрывны с действиями каждого из них, а эти действия никогда и ни в чем не противоречат их духовной настроенности. Полная гармония и в ней зенит их красоты. Понять до конца И. П. Павлова может только тот, кто отдаст себя до конца во власть мысли, а понять также Краснова способен лишь возведший свое чувство, свой комплекс эмоций на ступень высочайшей напряженности.
   Какая красочная жизнь прожита этим маленьким, прихрамывающим стариком! Честь, доблесть, подвиг, жертвенность для него не отвлеченные понятия, а действия, поведение, фиксация идеи в факте. Его любовь к России? Ведь она вся излита им в действии. Это не отвлеченный, сухой, книжный и бездушный патриотизм, не пропись, но активное, материальное проявление религиозного восприятия идеи, того, чего не посмел коснуться даже сам Павлов, сказавши об этом в лицо большевику Бухарину.
   Какая гармония мысли, чувства и действия! Я говорю о его жизни, а не о литературной работе. Литература была для него лишь дополнением, одним из фрагментов…
   Вот в этой-то одновременно внутренней и внешней гармоничности каждого из них в отдельности и кроется сходство их бесконечно далеких друг другу натур. Они оба части одного и того же, а это целое – Россия в ее идее и бытии. Но они только две ее части. Это далеко еще не всё. Должны быть и иные, столь же гармоничные и активные. Где они? Каковы они? Выражают ли они теперь себя творчески или пребывают в состоянии анабиоза? Или погибли, удушены?
   Вместе с ген. Красновым, в качестве его ближайшего адъютанта, даже чего-то вроде приемного сына, поручик Давиденко прибыл в Северную Италию. Здесь, весной 1945 г., в предгорьях Фриулийских Альп прозвучали последние аккорды недопетой им песни. Она оборвалась в Лиенце 1-го июня 1945 г., одновременно с биением другого созвучного ей сердца, сердца “Рыцаря бедного” – Евгения Тарусского. “Полный чистою любовью, верный сладостной мечте” уронил тот свой щит с начертанным на нем именем его Дамы – России и молчаливо ушел из жизни: повесился на поясном ремне, выданный англичанами сталинским палачам. Немногим позже ушел из нее расстрелянный ими Давиденко, оставив в залог грядущему горячо любимую красавицу-жену и первенца под ее сердцем…
   Но эти последние два месяца жизни, проведенные им в “Казачьем стане”, в Северной Италии, были не горением, а взрывом творческой силы Давиденко. Его деятельность развертывалась главным образом в плоскости идейного оформления недолгого по времени, но богатого событиями казачьего движения 1942-45 гг. Вопреки попыткам немцев оторвать казаков от России, он стремился влить их поток в общерусское русло, как одну из главных, наиболее чистых струй.
   Защищая русскую идею от атак со стороны прогитлеровских самостийников, он был принужден не менее энергично бороться и на другом фланге против псевдонациональных, но маскированных под национализм вылазок неосоветистов. Они нередко появлялись в Толмеццо и пытались там взорвать традиционную казачью организацию сокращенным повторением пресловутого “приказа № 1”. Против них он вел свои последние бои и одерживал свои последние победы в конце апреля 1945 г.
   Стержнем его работы в эти последние месяцы жизни было создание курсов пропагандистов, куда он вовлек лучшие слои интеллигенции в кадры лекторов и лучшую молодежь в число слушателей. Ученик академика И. П. Павлова, биолог и физиолог Н. С. Давиденко при помощи первых вкладывал в сознание вторых гены единого исторического и органического бытия России в ее прошлом, настоящем и грядущем.
   Ярки и пламенны были его статьи в местной газете.
   Он уехал на север вместе с ген. Красновым. С ним же он был в Лиенце. С ним совершил и последний путь до Москвы.
   Отягощенная жизненным опытом старость и пламенная, порывистая юность вместе взошли на Голгофу, под общим крестом подвига жертвенности и любви к родине.
 
   * * *
 
   Этот путь поручик Давиденко и писатель Тарусский видели и знали прежде, чем вступили на него. Знали и не сделали ни единой попытки от него уклониться. Они прошли по нему с полной ясностью неизбежного конца во имя идеи, которой служили, единой любви и единой ненависти.
   За несколько дней до крушения итальянского фронта Германии мы – Давиденко, Тарусский и я – лежали на горном уступе под ярким весенним солнцем…
   Кругом нежно зеленели горы. Подснежники и фиалки пробивались сквозь пелену палой прошлогодней хвои. Жизнь природы вступала в свои державные права. Каждый из нас думал о своем личном близком конце и вместе с тем не верил в неизбежность этого конца. Не мог поверить. Но для того, чтобы говорить именно о нем, мы и зашли в эту горную глушь.