– Пропадут ведь душеньки их, пропадут, – говорил одетый в рваную шинель старый монах, указывая на еле заметную, мелькавшую в льдистой мгле точку, – от шуги не уйдешь…
   – На всё воля Божия…
   – Откуда бы они?
   – Кто ж их знает? Тамо быстринка проходит – море чистое, ну и вышли, несмышленные, а водой-то их прихватило и в шугу занесло… Шуга в себя приняла и напрочь не пускает. Такое бывало!
   Начальник поста, чекист Конев, оторвал от глаз цейсовский бинокль.
   – Четверо в лодке. Двое гребцов, двое в форме Должно сам Сухов.
   – Больше некому. Он охотник смелый и на добычу завистливый, а сейчас белухи идут. Они по сто пуд бывают. Каждому лестно такое чудище взять. Ну, рисканул!
   Белухами на русском севере называют почти истребленную морскую корову – крупного белого тюленя.
   – Так не вырваться им, говоришь? – спросил монаха чекист.
   – Случая такого не бывало, чтобы из шуги на гребном карбасе выходили.
   Большинство стоявших перекрестилось. Кое-кто прошептал молитву.
   А там, вдали, мелькала черная точка, то скрываясь во льдах, то вновь показываясь на мгновение. Там шла
   отчаянная борьба человека со злобной, хитрой стихией. Стихия побеждала.
   – Да, в этакой каше и от берега не отойдешь, куда уж там вырваться, – проговорил чекист, вытирая платком стекла бинокля. – Амба! Пропал Сухов! Пиши полкового военкома в расход!
   – Ну, это еще как Бог даст, – прозвучал негромкий, но полный глубокой внутренней силы голос.
   Все невольно обернулись к невысокому плотному рыбаку с седоватой окладистой бородой.
   – Кто со мною, во славу Божию, на спасение душ человеческих? – так же тихо и уверенно продолжал рыбак, обводя глазами толпу и зорко вглядываясь в глаза каждого. – Ты, отец Спиридон, ты, отец Тихон, да вот этих соловецких двое… Так и ладно будет. Волоките карбас на море!
   – Не позволю! – вдруг взорвался чекист. – Без охраны и разрешения начальства в море не выпущу!
   – Начальство, вон оно, в шуге, а от охраны мы не отказываемся. Садись в баркас, товарищ Конев!
   Чекист как-то разом сжался, обмяк и молча отошел от берега.
   – Готово?
   – Баркас на воде, владыка! – С Богом!
   Владыка Илларион стал у рулевого правила, и лодка, медленно пробиваясь сквозь заторы, отошла от берега.
   Спустились сумерки. Их сменила студеная, ветреная соловецкая ночь, но никто не ушел с пристани. Забегали в тепло, грелись и снова возвращались. Нечто единое и великое спаяло этих людей. Всех без различия, даже чекиста с биноклем. Шепотом говорили между собой, шепотом молились Богу. Верили и сомневались. Сомневались и верили.
   – Никто, как Бог!
   – Без Его воли шуга не отпустит.
   Сторожко вслушивались в ночные шорохи моря, буравили глазами нависшую над ним тьму. Еще шептали. Еще молились.
   Но лишь тогда, когда солнце разогнало стену прибрежного тумана, увидели возвращавшуюся лодку и в ней не четырех, а девять человек.
   И тогда все, кто был на пристани, – монахи, каторжники, охранники, – все без различия, крестясь, опустились на колени.
   – Истинное чудо! Спас Господь!
   – Спас Господь! – сказал и владыка Илларион, вытаскивая из карбаса окончательно обессилевшего Сухова.
   Пасха в том году была поздняя, в мае, когда нежаркое северное солнце уже подолгу висело на сером, бледном небе. Весна наступила, и я, состоявший тогда по своей каторжной должности в распоряжении военкома Особого Соловецкого полка Сухова, однажды, когда тихо и сладостно пахуче распускались почки на худосочных соловецких березках, шел с ним мимо того Распятия, в которое он выпустил оба заряда.
   Капли весенних дождей и таявшего снега скоплялись в ранах-углублениях от картечи и стекали с них темными струйками. Грудь Распятого словно кровоточила.
   Вдруг, неожиданно для меня, Сухов сдернул буденовку, остановился и торопливо, размашисто перекрестился.
   – Ты смотри… чтоб ни кому ни слова… А то в карцере сгною! День-то какой сегодня, знаешь? Суббота… Страстная…
   В наползавших белесых соловецких сумерках смутно бледнел лик Распятого Христа, русского, сермяжного, в рабском виде и исходившего землю Свою и здесь, на ее полуночной окраине, расстрелянного поклонившимся Ему теперь убийцей…
   Мне показалось, что свет неземной улыбки скользнул по бледному Лику Христа.
   – Спас Господь! – повторил я слова владыки Иллариона, сказанные им на берегу. – Спас тогда и теперь!..

ЧАСТЬ ПЯТАЯ.
НА ТРОПЕ К КИТЕЖУ.

Глава 28
САМОЕ СТРАШНОЕ

   Соловецкий парижанин Миша Егоров умел устраиваться во всех случаях жизни: размашисто, смачно жить до революции, неплохо прокатиться и прожуировать в Париже при революции. Не смутили его и Соловки.
   Когда отстроили новый театральный зал с глубокою сценой, “карманами”, софитами, костюмерной, бутафорской и прочими атрибутами настоящего профессионального театра потребовался и директор. Им стал Миша. Директором он был дельным; замоскворецкая купеческая сметка помогала; работал для театра, не забывая себя. Прежде всего, он отыскал себе квартиру, удобную, уютную, скрытую от лишних глаз и довольно оригинальную. Это был небольшой подвал под сценой. Миша эффектно декорировал его сценическим барахлом, расставил театральную мебель, повесил картины и получился апартамент, похожий не на соловецкую камеру-келью, а на номер элегантного отеля или студию модного художника.
   Гости, конечно, повалили валом, но Миша пускал к себе с разбором, и скоро создалась небольшая группа “завсегдатаев подполья”, получивших кличку “фантомов” в честь героя какого-то бульварного французского романа, пользовавшегося успехом у соловецких любителей легкого чтения. Состав “фантомов” был пестрым: большинство московская интеллигентская молодежь с налетом богемы, обычным в те годы, но были и ссыльные интеллигенты-чекисты, вовлеченные в русло интеллектуально-духовной жизни каторги.
   В “подполье” говорили свободно. Присутствие ссыльных чекистов никого не смущало. Знали: эти не “стукнут”, хоть и чекисты, но “свои”. Самой интересной фигурой среди них был тот, кого я назову здесь условно Отен.
   Его настоящая фамилия была чисто польской, шляхетской, но, очевидно, род уже давно обрусел и Отен был православным, по-польски не говорил. По профессии он был инженером-металлургом, кажется, хорошо знавшим свое дело, хотя и молодым. На Соловках Отен заведывал чугунно-литейной мастерской – должность по соловецкой иерархии неважная, нехлебная. Но среди чекистов-правленцев и охраны он пользовался большим авторитетом. Видимо, в прошлом он имел какие-то специальные заслуги и чекистские связи его не порвались.
   Из специфически польских черт Отен сохранил в себе лишь одну – типично польскую, не русскую, несмотря на его православие, – религиозность. Он верил экстатически вплоть до изуверства, тайно говел по несколько раз в году и фанатично выполнял посты и епитимьи, которые, вероятно, сам на себя накладывал. Русские так не молятся, не пролеживают ночи, раскинувшись крестом на холодном полу, не бичуют себя… не постятся по рациону – один сухарь в день… У нас – земные поклоны и внутреннее устремление в себя, а он давил на себя извне, словно борясь, преодолевая и истязая какую-то иную, угнездившуюся в нем, но чуждую ему личность.
   О его религиозности, конечно, знали в правлении, однако, допускали и доверия не лишали. В некоторых случаях ЧК смотрит сквозь пальцы на подобные “чудачества”, вернее, смотрела тогда. Теперь – вряд ли…
   Музыка вообще и особенно религиозная музыка действовала на Отена потрясающе. Иногда он затаскивал в пустой клуб, в часы, когда тот бывал закрыт, ученика Сен-Санса барона Штромберга и заставлял его играть Глюка, Баха, Генделя. После этих сеансов при запертых дверях милейший и талантливый, но недалекий Штромберг разводил руками:
   – Я боюсь, говорю вам без шуток, боюсь его! Это сумасшедший! Положительно сумасшедший… Он бесится под музыку. Это ужасно! Под музыку можно танцевать, петь, ну, пить вино… Но хлестать себя ремнем!.. Нет, он сумасшедший!
   И, вместе с тем, в личной, повседневной внешней жизни Отен был необычайно аккуратен, практичен и даже стяжателен. Не получая помощи с материка, он жил на Соловках “богато”, всегда был хорошо одет, в чистом и даже щегольском белье; его койка блистала редкостью Соловков – простынями, наволочками и покрышкой на подушке… Заманчивое содержимое Мишиных парижских чемоданов постепенно, вещь за вещью перешло к Отену; через него по высокой цене можно было достать водку и прочие радости из закрытого распределителя, сбыть утаенный золотой крестик, цепочку, колечко, коронку с зуба…
 
   * * *
 
   Однажды поздним зимним вечером – в подполье засиживались до двух-трех часов ночи – там шел жестокий спор. Тема его: преимущества русской духовной музыки над западной… Спорили с пеной у рта, – по-русски; доказывая, пели; притащили оставшуюся от монахов маленькую фисгармонию, служившую, вероятно, регенту хора, и услужливый Штромберг, сам не принимавший участия в споре, играл на ней то Баха, то Бортнянского, то Чиморозу, то Венявского.
   Отен был одним из главных спорщиков, пожалуй, даже самым глубоким и страстным из них. Неожиданно его позвали сверху. Он вышел и, вернувшись, шепнул Мише:
   – Дай, пожалуйста, на минутку ключ от мастерской.
   – Зачем тебе? – удивился тот.
   – Инструмент один срочно нужен. Я с Головкиным пройду… Дай на минутку.
   Головкин был театральным плотником, декоратором, личностью тоже небезынтересной, помнившим и любившим рассказывать о первых выступлениях молодого Шаляпина на Нижегородской ярмарке.
   Отен исчез, но часа через полтора вернулся и снова страстно вступил в еще не оконченный спор.
   В этот момент у спорщиков шел разбор заупокойной литургии Иоанна Дамаскина. Прекрасно знавший церковную службу Милованов возглашал своим могучим басом и за священника, и за диакона, и за хор. Штромберг тихо вторил на фисгармонии.
   – Помилуй мя, Господи, научи мя оправданиям Твоим…
   Мощные, торжественные, полные сверхчеловеческого трагизма звуки наполняли “подполье”.
   – Смотри, как Отена разбирает, – шепнул мне Глубоковский.
   На того было страшно смотреть. Выпрямившись, напрягшись всем телом, как натянутая до предела струна, он вглядывался в пространство огромными, расширенными, остекленевшими глазами. Окружающее для него не существовало. Он видел иной мир, порожденный в его душе взлетами боговдохновенной мелодии…
   На следующий день, под вечер, когда солнце уже скрылось за темно-синей стеной бора, мы вышли вдвоем с Глубоковским из стен кремля. Наползали лиловые сумерки с тою ясной, мягкой прозрачностью, какая бывает лишь на русском севере в начале осени, когда уютно пахнет грибами и прелым листом.
   Мы обогнули кремль по берегу зеркального Святого озера и вышли к кладбищу. Во время таких тихих вечерних прогулок мы оба любили заходить туда, бродить между замшелыми, изъеденными червем крестами, древними, русскими, с острым князьком наверху. Надписи не были интересными; на каждом кресте стояло только имя почившего инока, его духовный чин, дата кончины и слова:
   “Жития его было в обители столько-то лет”.
   – Смотри, – сказал я Глубоковскому, – как подолгу жили иноки! На каждом кресте 55, 60, 65 лет в обители, меньше 50 и нет…
   – Спокойно жили, оттого и подолгу. Да и климат здоровый. А знаешь, как от цинги они лечились? Мне Иринарх рассказывал: еловый отвар пили и, взяв увесистое бремечко дров, раз по пятнадцать в день на колокольню поднимались… “Крови разгоняли”, говорит… И помогало.
   Вот и конец монастырских могил. На краю несколько новых, одни с крестами, другие без крестов. Дальше, впереди, никогда не закрывающийся, отверзлый зев “общей”: свалят мертвецов, слегка засыплют землей и известкой и снова добавляют на следующий день… В “шестнадцатую роту” всегда идет пополнение.
   – Посмотрим, кто крайний в этой очереди, кого последнего похоронили с крестом? Вот он, на углу общей. Читай, есть надпись.
   На простом кресте, сбитом из неоструганных еловых обрубков с уже окаменевшими смолистыми слезами, была прибита дощечка, а на ней выжжено раскаленным гвоздем:
   Генерального штаба полковник Даллер.
   (умер) 17 ноября 1923 года
 
Я не первый воин, не последний,
Будет долго Родина больна.
Помяни за раннею обедней
Мила друга верная жена.
 
   – Ишь, из Блока эпитафию взяли… Думал ли он, Александр Александрович, что сюда эти строки попадут? А? Вряд ли… Только ведь это, пожалуй, попочетнее, чем в “Весах” и в “Аполлоне” напечатанным быть… Как думаешь? Кто писал, интересно?
   – Свои, генштабисты, надо полагать.
   – Вряд ли. Они дальше “земли пухом” не раскачались бы. А, впрочем, разный теперь народ пошел. Ты его знал?
   – В Бутырках вместе в 78-ой сидели. И приехали сюда вместе. Тебя еще не было тогда. Его Ногтев на приемке из карабина шлепнул. Я за ним третьим стоял. Вторым – Тельнов.
   – Значит, теперь твоя очередь. Тельнова вчера израсходовали.
   – Что ты врешь! Я с ним вчера вместе ужин брал!
   – Ну, и брал… А после ужина его взяли. По предписанию Москвы. А в расход вывели вечером, когда мы у Мишки Гайдна слушали… Очень просто. Так ты говоришь, за Даллером тогда стоял? Страшно было?
   – Было.
   – Очень?
   – Очень.
   – А хочешь, я тебе самое страшное расскажу? Такое, что пострашнее самой шлепки? Идем. Сесть бы где-нибудь… На гроб разве?
   По другую сторону разверзтой “общей” белели еле-еле видные в спустившейся тьме неструганные доски “почетного” гроба, единственного на Соловках. Если друзья умершего хотели проводить его на кладбище, они могли брать этот гроб, доносить в нем покойника до могилы, сбрасывать туда, гроб же ставить на место. У каторжан этот церемониал назывался “прокатить на автобусе”.
   Мы подошли к гробу. Глубоковский внимательно осмотрел его, приподнял крышку, внутрь заглянул и даже пощелкал пальцем по доскам.
   – Слажено крепко. Должно быть мужичок какой-нибудь сбивал, плотник рязанский. Шпана бы наскоро, кое-как сколотила… А заметь, стиль-то как эволюционирует!
   – Какой стиль? Чей? Гроба?
   – Ясно, гроба, а не ленинского мавзолея! У того по-иному, а здесь смотри: не то гроб, не то ящик, носилки, в каких для мостовых щебень таскают.. Ширина-то какая! Троих уложить можно. Разве такие гробы бывают? А почему? Видишь, держаки прибиты, как к носилкам. Сделай его узким, – взяться будет нельзя. А тут всё приспособлено. Темпы, братец, индустриализация!.. А крышка еще правильная, как у настоящего гроба, с поднятым возглавием. Традиция с прогрессом в гробу сплелась. Здорово!
   – Знаешь, Глубоковский; что мне вспомнилось: в Риме, в Латеранском музее я собрание первых христианских гробниц смотрел. Там тоже: на гробу высечен Пастырь Добрый с овечкой на плечах, а вокруг крылатые амурчики с виноградными лозами пляшут и козлоногие сатиры за вакханками гоняются… Значит, и тогда тоже сплеталось… Закон такой.
   – Закон-то закон, а разница большая. Тогда-то Он, Пастырь с овечкой, сатиров-козлов в людей переделывал, Дух Свой вечный в них, в козлов, вкладывал… Даже святые сатиры бывали, если Мережковскому верить. А уж Мессалина в Магдалину преображалась – это факт, вакханки – в сестер Беатрис, Урсул, там разных – тоже факт… А теперь усыпальница вечная, русская наша домовина – в мусорный ящик преобразилась! Такой же факт, а не реклама. Вот тебе и прогресс! Гуманизм, чорт его задери! Храм – агитпункт, гроб – помойка, могила – свалка, Евангелие – промфинплан… Приехали гуманисты на всех парах к социализму! Осчастливили человечество! Он ткнул гроб ногою, заглянул в яму с белевшей на дне россыпью извести и потянул носом.
   – Нет, здесь нехорошо. Попахивает из “общей”. Душком грешным несет. Тельновским может быть… со вчерашнего ужина. Ну ее к Аллаху, эту la fosse commune… Правда, забавная игра слов получается? По-русски выходит “коммунистическая”… Лучше уж на частновладельческую, буржуазную могилку сядем. Курить есть?
   Ну, слушай. Вот, когда я про Тельнова сказал, передернуло тебя? Передернуло, не ври. Я видел. А тебя мертвецом не удивишь. Только не думай, что я тебе “ужасы Чека” или про “комариков” рассказывать буду. Это, брат, бутафория, картон крашеный. Щенячьи забавы, вроде Эдгара По, что про маятник с колодцем выдумал. Подумаешь, удивил! Этакого маятника теперь самый плюгавый чекистишко постыдится: прыгнет у него подследственный в колодец этот – и концы в воду! И вообще никаких “ужасов Чека” в природе нет. Есть иной ужас – русский, всероссийский… Слушай. Помнишь, когда вчера Отена сверху позвали? Помнишь? Штромберг тогда Гайдновский хорал играл… А наверху Отену сказали: “Идем Тельнова шлепать”. Он и собрался в момент. Прямо с Гайдна. Здорово? Только и это чушь, детство. Не в самой шлепке дело. Кстати, и производится здесь эта операция очень гуманно. Выведут из кремля, руки свяжут и идут по лесу… Двое с боков, один сзади… не больше… Никакой излишней торжественности, будни… Ведут, а связанный думает: “Ещё может быть сто метров пройду… не сейчас еще… ну, хоть пятьдесят метров”… А его в затылок – цок! И готов голубчик… Ей-Богу, гуманно! Думаешь, шучу?
   Но слушай. Не в том ужас, что Отен прямо от Гайдна шлепать пошел. И не в том, что идти его не тянули… добровольно шел… а в том…
   …Знаешь, что он у Головкина взял? Клещи и плоскогубцы. Тельновский рот помнишь? Весь в золоте, в коронках… Так вот, для них – клещи, а Отен – в качестве спеца-оператора… он же и коммерческий директор треста… Понял? Дай курить.
   Глубоковский оторвал кусок газеты, насыпал махорки, завернул, прорвал бумагу, снова завернул и после нескольких жадных затяжек зашептал:
   – Теперь представь картину: лес, Тельнов еще тепленький лежит, может быть и дергается еще… глаза не закрыты… мутные… сам знаешь, какие бывают у свежих мертвецов… А они – кругом! Трое. Не больше. А то помалу золота на рыло выйдет. Один рот Тельнова растягивает, другой фонариком светит, по лицу желтенький кружочек бегает – рука дрожит, а Отен во рту оперирует, то клещами прихватит, то плоскогубцы примерит… Клещи срываются, а он матерится…
   Но и это еще не страшно. И это – картон. В лучшем случае – Гойя… Тоже щенок был бутафорский, несмышленыш…
   А вот, когда вернулся к нам Отен и стал “оправдания” слушать, а у самого в кармане зубы тельновские лежат…
   Вот это страшно! Ведь не ханжил он ни секунды, а, действительно, понимаешь, действительно чувствовал Дамаскина и в высь духом своим возносился превыше всех нас! С зубами-то в кармане!..
   Ведь такие, как он, за Петром-Пустынником ко! Гробу Христову шли, за Савонаролой – в огонь, за Зосимой – в пустыню Полуночную, с Аввакумом – на дыбу, на колесо… и на колесе ирмосы пели…
   А у него – зубы в кармане!
   Нет, брат, чтобы этот узел распутать, дюжину Достоевских надо! Одному не совладать. Федор, блаженный эпилептик, что видел? Нуль с хвостом. “Кедрилу-обжору”! Эко дело – Раскольникова написать! Что он, Раскольников?! Дерьмо с брусникой… Кисель с миндальным молочком. Раскроил мальчишка череп старушонке ради дурацкого эксперимента и раскис! Даже и деньги позабыл поискать… Грош цена такому преступлению. Это шалость, игра в грех, а не сам грех. Вот если бы он медленно, методично, с оглядкой все комоды у нее пересмотрел, нашел бы заветную укладку, просчитал бы деньги раз, другой, третий, на свет кредитки проверил… а оттуда прямо ко всенощной и молился бы от души, умилялся бы, духом бы, как Отен, возносился, из старухиных денег за рупь свечку бы поставил… Богородице… Вот когда бы я испугался.
   – Ты, наверное, скоро с ума сойдешь, Глубоковский!
   – Я? Ни в жисть, как Алешка Чекмаза говорит. Думаешь, я в глубине переживаю всё это? Нет, брат. Это у меня репортаж. В книжечку памяти записываю, анекдотики царства советского Антихристова собираю. Еще хочешь? Могу. У меня их хватит. С “изюминкой” рассказец, со сдобой, с перчиком. Слушай!
   В Тамбове присудили к шлепке двух бандитов-мокрятников. Правильно присудили. У каждого человек по двадцать на душе. Тюрьма, конечно, переполнена: все камеры мужичьем набиты – повстанцев дочищали. И в смертной камере два старика сидят Убрать их некуда, да и стоит ли на одну-то ночь! Сунули и бандитов туда же. Вот и решили бандиты последнюю ночку отгулять, с жизнью проститься. Но как? Водки не достанешь. Одно осталось: припугнули стариков и да и усладились их прелестями по тюремному способу… Ловко? Федор-то Михайлович эту “последнюю ночь приговоренного” из сердца своего калеными клещами рвал. А выходит-то все его муки ни к чему. Дело совсем просто стало. Ошибся маленько провидец наш великий.
   Думаешь, тут и делу конец? Нет, браток, погоди. Дальше хлеще будет. Когда пришли ночью за бандитами: “выходи без вешшей которые… ” – старики к ним: “Господа-товарищи, вам всё одно не боле часу жисти осталось, а сапожки на вас новехонькие, ахвицерские, хромовые… Вы бы их нам пожаловали, за наше вам угождение… Время летнее, ножек не застудите”…
   Не веришь? Оба они здесь теперь. Сами рассказывали. Могу их завтра с тобой познакомить. Посмотришь на них: да кто же это? Знаешь, кто? Калиныч с Платоном Каратаевым! – зашептал он мне на ухо. – Вот кто!
   Глубоковский захлебнулся прорвавшим его смехом. Он давился им, всхлипывал, кашлял повторяя меж душившими его спазмами:
   – За сапожки… Платоша Каратаев… за хромовые…
   Отдышался, вытер слезы, закурил.
   – Так вот, всякое на Руси бывало! И дыба, и колесо, и “утро казни стрелецкой”, и “сарынь на кичку”, а такого не бывало вовек… А вы с детскими “ужасами Чека” носитесь… идиоты червивые… Маниловы!
   Нет, ты представь только себе, Ширяев, я ли, ты ли, сунулись бы мы вот с такой темкой в любую редакцию в году этак 1870? Что было бы? Давай этот фарсик разыграем. Пришли бы в “Отечественные записки” к бородатому Щедрину… Он бы нас так “обличил”… и каких-нибудь пескарей, лещей или иную рыбицу с нас бы, с лжецов, выдумщиков, написал. Сунулись бы к Некрасову – приказал бы нас взашей выгнать: стонущего по острогам мужичка, дескать, порочим! К Каткову – вежливенько выставил бы и вразумительно Марк Аврелия или Сенеку по-латыни процитировал… К Тургеневу – побежал бы в подол Полины Виардо плакать… К Достоевскому – он бы в припадке три дня катался, а поверить… и он не поверил бы… даром, что бесов разглядел!
   Вот мы и подошли к корню, к сердцевине моих анекдотиков… Их я в сердце своем записываю… В мозгу адским огнем выжигаю, как печать Каинову.
   Помнишь, году, кажется в двадцать втором сидели мы с тобой в “Домино”. Грузинов с нами денатурку ещё пил… Помнишь? Вышел Клюев на эстраду и по-своему, по-козлиному задьячковил:
 
Всепетая Матерь сбежала с иконы,
Чтоб вьюгой на Марсовом поле рыдать
И с Ольгою Псковской за желтые боны
Усатым мадьярам себя продавать…
 
   Ты и не заметил этого тогда, проморгал, а меня по сердцу резануло… Да ведь это же “Бесов” продолжение! “Если Бога нет, то какой же я капитан?” или старик Верховенский перед смертью: “Existe-t-elle, la Russie??” Вот тебе и “экзист”! Сбежала она, Русь-то, матушка, “всех скорбящих радости”, прошлась по мукам, да завертела подолом на Марсовом поле… Ольга-то Псковская с Блоковской Катькой пляшет:
 
Больно ножки хороши,
Спать с собою положи!
Эх, эх, без креста…
Тра-та-та…
 
   Слушай дальше. Тайну тебе открою. Только договоримся сначала: не лепи на меня этого своего дурацкого ярлыка! Брось эту аптекарскую привычку людей, как флакончики, по полочкам расставлять. Слово мистик забудь. Какой я мистик? Откуда я, богема московская, мог этого снадобья набраться? У Кизеветтера, что ли, у которого Русь-то и на Куликово поле без креста шла? У Таирова или у Филиппова в кофейной? У Морозихи в “заведении”? Выбрось, вычеркни это слово.
   Так вот. Это мне один монашек тут уж рассказал. Немудрящий такой, вроде юродивого. Нас, каторжников, чиновниками зовет и, хоть убей, понять, что мы – принудиловцы, не может. Рассказал он мне апокриф, вычитанный им в какой-то, очевидно, старообрядческой рукописи: когда Сергий Радоженский созывал рати в Коломну к Дмитрию, послания он князьям писал —рязанским, ярославским, белозерским и прочим… Бесам же очень обидно стало (так и говорит монах – обидно), что Святая Русь утверждается и поганым погибель приходит. Всячески они Святителю пакостили: то в чернила ему нагадят, так что он от смрада дышать не может, то под руку толкнут, то лампаду затушат…
   Ничего с ними Святитель поделать не может и молит Пречистую Заступницу:
   – Дай мне силу от проклятых бесов оборониться!
   Услышала Матерь Божия и послала своему молитвеннику мощь наложить заклятие на бесов, больших и малых, на Гога и Магога, сроком на полтысячи лет… На Руси им не быть, а в недрах земных замкнуться. На полтысячи! Теперь считай, по Евтушевскому, без мистики, считай: 1380-й плюс 500, ровно 1880. Кончилось заклятие! Вышли Гог и Магог из каменного затвора! Понеслись бесы по Руси сначала чуть заметной поземкой, а потом разгулялись, разыгрались, засвистали, закрутили метелью… Русские бесы… свойские… Смеешься?