- Он… этот старичок… небольшого роста, широкий такой?..- в сильном волнении спросила Даринька.
- Как раз,- сказал пристав,- в медалях весь, солидный.
- Грозный был,- подтвердил письмоводитель.- У него ни-ни!.. Сбиток, бородка аккуратная, седенькая, всегда подравнивал, в аккурате себя держал. Все его так и величали - Микола-Строгой.
- Это о н!..- воскликнула Даринька,- И глаза… строгие у него, да?..
- Так точно, сударыня, строгой глазом, сурьезный был… у него ни-ни! - погрозил письмоводитель гусиным перышком.- На что воры, а и те уважали, не беспокоили. Как Акимыч на посту, спи спокойно, воры и район его не переступали, из уважения. Так и говорили: Микола-Строгой, заступа у него какая!.. с ним беспременно влипнешь.
- Да?!..- вскрикнула Даринька,- З а с т у п а?.. так и говорили?..
- Сам слыхал-с, от воров слыхал. Страшились.. на Угодника очень смахивал, строгого когда пишут.
- Был похож?!.. на Угодника?!!..
- Вылитый! Наш приход, угол Волхонки и Знаменки, против Пашкова дома, как раз и именуется Микола-Строгой. Можете официально убедиться.
Виктор Алексеевич не знал, что думать, стоял-слушал, растерянный.
- И это точно, что помер в семьдесят первом году? - спросил он.
- Глядите-с, вот она, книга… за семьдесят первый год. «Скончался…» Ошибки тут быть не может.
Он показал перышком на листе.
- Так что это уж не наш Микола-Строгой спас ту девицу, - хитро прищурив глаз, проговорил письмоводитель и раздумчиво почесал нос перышком, - а… д р у г о й!..- значительно выговорил он и подкачнул головой,- будто и он, наружностью-с. Такое не раз бывало, и слышать доводилось… и в книгах написано, под цензурой. Удивляться тут нечему, известно по всем местам.
Переглянулись, помолчали.
- Чего ж тут… кто с верой прибегает, лучшей помоги и быть не может. И то взять: самое
е г о место наблюдения, по реке. У нас одних побережных церквей «Никольских» больше десятка наберется!..
- Дозвольте сказать, Илья Анисимыч…- вмешался в разговор до сего ни слова не произнесший человек, с сизо-багровым носом и двумя гусиными перьями за ушами.- Я хочь пачпортист, но, как вы изволите знать, соблюдаю церковный вобиход в строгости… и все у меня вписано в тетрадь. Двенадцать московских церквей побережных, и все его, милостивца, Палестина. Стало быть так…- и он стал загибать пальцы: - Николая Чудотворца, что в Ваганькове, Николы в Николо-Песковском, к Смоленскому рынку-с…- два, Николы-Хамовники, Николы в Голутвине, Николы на Берсеневке. Малюты Скуратова приходская… Сколько, пять? Нашего Миколы - Строгого, угол Знаменки… шесть?.. еще Николы на Знаменке, два Николы в Зарядье…- девять?.. Никола Заяицкий, Николы на Болвановке, Николы в Пупышах…- полная дюжина!..
- Ну и память! - похвалил пачпортиста пристав.- За чего-нибудь столько навоздвигли. А это только прибережные Николы, а всю Москву взять!..
- Coрок восемь, с монастырскими-с, не считая домовых!.. - радостно отчеканил польщенный пачпортист.- Мне ли не знать, ежели я имею такого покровителя, как сам я Николай?!.. И в жизни моей…
- Вот видите-с?..- подмигнул письмоводитель.- Сухим из воды выносит… и девицам неимущим мешочки с золотом подкладывает, дабы… не блу… не гуляли…- поправился он.
Возбужденный, Виктор Алексеевич поблагодарил пристава четвертной, письмоводителя красненькой, и пачпортисту сунул зелененькую - «за такую точность». Даринька, когда провожал их письмоводитель, прибавила ему от себя - «за радость». Расстались очень довольные. Письмоводитель, потирая руки и подмигнув, весело сказал:
- Пример воочию-с… сами изволите видеть-с, наш Микола-Строгой и теперь нас не забывает.
И он подбросил на ладони серебряный рубль, добавочный.
Наутро они выехали в Высоко-Княжье.
XL
Случай с Миколой-Строгим оказался для Виктора Алексеевича полным немалого значения. О подобных «явлениях оттуда» ему доводилось не раз читать и слышать. Он хранил выписку из английского астрономического журнала, где была напечатана не имевшая ничего общего с наукой переписка двух астрономов, захватившая его горячим спором,- француза и англичанина - о бытии «того света», Даринькина «т а м… т а м». Хранил и записанный отцом рассказ матери об одном вещем сне. Она ночью проснулась с криком: «Митя бритвой зарезался!..» И этот сон подтвердился депешей из-за двух тысяч верст, сообщавшей матери, что ее брат, полковник в Закавказье, прошлою ночью перерезал себе горло бритвой и, умирая, хрипел: «Катя, молись за мою душу…» Эти «странные случаи» Виктор Алексеевич объяснял болезненным состоянием, галлюцинацией, неизвестным еще науке отображением явлений на расстоянии. И вот случай с Миколой-Строгим сильно смутил его, Даринька не могла лгать. Тогдашнее душевное состояние ее было, несомненно, болезненное, до утраты страха перед смертью. Можно ли допустить, что ее спасло чудо? -четыре года тому умерший явился в полицейском облике, кричал на нее, грозился, топал… и, самое поразительное, был похож на Николая-Угодника, точно такого же лика, как на образе часовни, у того же Каменного моста. Конечно, Даринька могла стать жертвой галлюцинации: когда бежала к реке, могла бояться, что ее увидит бутошник; когда-нибудь, быть может, даже и попадался ей на глаза этот старичок, похожий на Николая-Угодника, и эта похожесть отпечаталась в памяти, когда они с теткой - не раз - проходили по Каменному мосту мимо образа и старика бутошника. Но можно ли допустить такую сложную галлюцинацию? Виктора Алексеевича не меньше поразило в этом происшествии и другое: почему нимало не удивились в полицейском управлении? ни этот, уж наверное без всяких «нервов» и, несомненно, многогрешный пристав, ни прожженный письмоводитель, любитель приношений?.. «Явился с того «света!» Для них это было совсем заурядное: да, явился! приказано было исправному служаке я в и т ь с я - и я в и л с я. И от сего, помимо чуда, получилось приятное и для его бывших сослуживцев: «Наш Микола - Строгой и теперь нас не забывает». Виктору Алексеевичу казалось непонятным, почему это чудо принимается этими будничными людьми, для которых оно должно бы выделяться из примелкавшихся служебных мелочей, за обыденное, чему и дивиться нечего. Для них почему-то даже и нет вопроса, есть ли это «т а м… т а м»! Как-то оно чуть ли не органически связано с ними, с жизнью… этот «тот свет» для них, просто, какой-то «свой»! Миллионы русских людей каким-то инстинктом, что ли, связаны с этим «светом»? Он знал, питал, что миллионы бредут за ним по всей России и на богомольях рвутся к нему слепою верой, хотят очиститься от скверны «сего мира», взывают, воздыхая: «Боже, очисти мя, грешнаго!» - строят церкви, приносят жертвы, принимают трудные обеты, творят подвижничества, жгут себя на кострах «за веру». А он отмахивался с усмешечкой от этого «абсурда». И, в сущности, всегда сознавал в глубине совести, что усмешечкой не отделаться от э т о г о. Можно, конечно, совсем отбросить этот «вопрос», но доводы рассудка тут бессильны, они применимы лишь к измеримому, а тут… неизмеряемое до точности: как ни опровергай, всегда остается нечто тревожащее, саднящее…
Дорогой в Высоко-Княжье, в покойном купе I класса, он был захвачен такими думами. Теперь он уже не отбрасывал этого «вопроса», не закрывался доводами, не мог. Даринькин «тот мир» становился для него от нее неотделимым. Она была вся в нем, в ее Викторе,- это он твердо знал, - и все ее должно было стать понятным ему, с в о и м. От этого властного чувства полной слиянности с нею он не мог уже отказаться: все больше и больше она связывала его с собою, влекла его. Он думал: «Вот что такое это - «вези возок». Веди?.. не о тяжести тут, не об искуплении… а о… в е д е н и и?..» Она - или рассудок? Он хотел в с ю ее. Но и рассудок как будто был уже неотрывно с нею. Он теперь искренно признавал, что ее в е с ь м и р - этот и т о т, нерасторжимо в ней слитые,- величественней и глубже его мира, скованного действительностью.
Она подремывала в кресле. Совсем детская улыбка была у ней. Он коснулся губами уголка рта ее, она открыла глаза и улыбнулась,
- Задремала… Ты задумался, не хотела тебе мешать, и… Ты и сейчас думаешь о чем-то?
- О чем же мне думать, как не о тебе! Сейчас думал… ты вся живешь сердцем, чувствами, порывом. Ты горячая, страстная, при всей твоей целомудренной скромности…
- Почему ты так говоришь?..- сказала она, смутясь.
- Ты очень жадна до жизни, до всей полноты жизни. Эта жизнь, видимая, тесна тебе, тебе нужна беспредельность, ты рвешься и к земному, и к небу, ко всей вселенной, к изначалу
в с е г о… чего искал и я…
- Я не понимаю…
- Не надо понимать. Ты живешь инстинктом, страстностью. Все они… мученики, святые, творцы религий… всегда в боренье, в страстях, в порывах, пока не преодолеют скованности, страстности… и тогда светят светом преисполнения. Мне это понятно - разумом. Восток породил их, всех. И сколько же в тебе этого «востока»!..
- Я знаю свои грехи и молюсь, не кори меня…
- Да я счастлив, что ты такая, безмерная!..- воскликнул он.- Я слишком мерный, мне, должно быть, мешает «немец» во мне. Я ведь вполовину помесь… я ограничен мерой…
- Я не понимаю… немец?.. это что значит?..
- А вот. Один умный немец определил с в о е… один немецкий сочинитель. Представь себе два входа рядом… на одном написано «Рай», на другом - «Доклад о Рае». Если бы подошли немцы, ну… кто живет рассудком, все вошли бы во вторую дверь, чинно, не толкаясь. А если бы это была ты… ну, вообще, русские,- так бы и ринулись в первую дверь, где «Рай!». А какой он, и какие там «правила» - безразлично: «Рай» - и все тут. Понятно тебе?..
- Да. Нужна вера, душа, а не… доводы. Всегда ты говоришь «доводы»…
- Теперь вот и вышучиваю себя, через тебя становлюсь чуть другим…
- Не через меня. Это Его милостию слепые получают зрение.
- Без тебя не получил бы. Твой мир влечет меня, т а й н о й…
- Не знаю… это маленькое, если через меня. Надо, чтобы Господь коснулся души, обновил ее, затеплил в ней с в о й свет, вечный. Я не умею тебе лучше сказать. Ты вышутил меня… Нет, дай мне сказать, а то я забуду… Ты говоришь - это все от страстей верят в вечную жизнь, чтобы всегда жить, хотят услажденья, рая… и вот потому-то и верят. Я знаю, да… страсти томили и святых, им зато трудней было одолеть искушения. Не смейся надо мной…
- Разве я смеюсь!..
- Ах, нет… сейчас не смейся, чего скажу. Я не от жадности верю в вечную жизнь, а… от
в е ч н о г о с в е т а в нас, от Господнего, мы по Его образу-подобию, как Его лучшие создания, как «дети Божии»…- говорила, что самые великие мудрецы… и называла их, и показывала их лики… только я позабыла… все они верили в Господа.
- Д-да…- смутился Виктор Алексеевич,- Сократ… Магомет, Платон…- он называл имена, а Даринька будто вспоминала, повторяя за ним «да, да»…
- Вот видишь… самые мудрые!.. правда?.. Вон ворона летит!..- показала она в окошко.
Моросил дождик, низко висели тучи. Над мокрыми полями, где еще шла уборка, летали скучные вороны.
- Ворона ничего не знает о вечной жизни, о т о м мире. Да и этот, земной, маленький совсем у ней… поле, гнездо в лесу, задворки… И вон коровка, жует под дождиком, и у ней только трава… Думаю о тебе… у тебя нет простора, а все «доводы»…- улыбнулась она,-одно тленное, которое рассыплется…
- Ты меня поражаешь, Дарья!.. как тонко ты вышутила…- ворона, корова, доводы…- рассмеялся он.
- И не думала вышучивать, не хотела тебя обидеть, а…
- Ты - как малинка… наливаешься с каждым днем! а когда созреешь… что же тогда?!..
- Погорит на солнышке, потом…- сказала она грустно.
Об этом «разговоре в вагоне» есть и в «дневнике» Виктора Алексеевича, и в «записке к ближним». Дарья Ивановна записала в конце рассказа: «…Из уст младенцев Ты устроил хвалу».
В «дневнике» Виктор Алексеевич писал, что этим разговором в вагоне она раздвинула перед ним такой простор, проявила такой взлет духа, что у него захватывало дыхание. И все это - самыми простейшими словами. Кто научал ее? откуда черпала она это?.. Она возносила
ч е л о в е к а из праха на высоту, до Истока, до Безначального, Абсолютного!..
«…Она сразила меня в моем шатком уже неверии… чем? Простым, до шутки,- новым «колумбовым яйцом»!.. Первое «яйцо»… это когда решила «вопрос о петухе». Сказала, помню: «В бессмертную душу в тебе, в искру Господню в тебе ты не веришь, а веришь тленному, которое завтра будет перстью. И можешь воображать, что этой перстью разрешишь тайну Божию?!.. Это же все равно, как это…- она взяла со столика печеное яичко,- …яичко! ты веришь, что его можно подложить под клушку и выведется из него цыпленок, а?.. веришь?..» Не забуду это ее «яичко». Этим разговором она подняла во мне кипение мыслей, и это кипенье все сильней бурлило во мне, до последнего взрыва -
о т к р о в е н и я, когда взлетела тяжкая покрышка моего бесплодно кипевшего «котла». За эти часы в вагоне она открылась мне в такой красоте ума и сердца, в такой гармонии между ними, что можно почувствовать лишь в совершеннейшем произведении искусства. И надо еще было видеть ее глаза: игравшую в них ж и з н ь, с в е т, который я мог бы назвать - вечный, божественный, И все это - при ее малограмотности! Самым неопровержимым доводом этой в е ч н о с т и была она сама, с ее с в е т о м».
XLI
Высоко-Княжье они представляли себе величественно-прекрасным, с великолепно-старинным дворцом-домом, как на Басманной, с прудами, парками, цветниками, столетними соснами и кленами, с внушительными въездными воротами, с очень старинной, «боярской», церковью, в решетчатых узеньких оконцах, со сводами «корытом», как на Берсеневке палаты Малюты Скуратова. Это была вотчина исторического рода. Даринька мечтала о чем-то необычайном, что вот откроется ей; представляла себе гробницу отца, вспоминая виденное в старинных монастырях, в соборах. На прудах в парке увидят белоснежных лебедей… Все, что связано с ним, должно быть прекрасно-величавым, чистым и радостным. От Виктора Алексеевича она знала, что эта вотчина числится за их родом больше пятисот лет. Там богатейшее собрание редких книг, картины великих мастеров, древние подземелья, полные золотой и серебряной утварью, драгоценным оружием, жалованным царями и добытым в боях с врагами родной земли…
От Владимира-на-Клязьме ехали разбитым трактом до Суздаля. Потом - верст тридцать проселками. Глухие пошли места, «медвежьи», К ночи, в темень и дождь, уставшие, добрались, наконец, до Высоко-Княжьего. Заночевали на постоялом дворе, вонючем, грязном, набитом мухами. На обычный вопрос хозяина, хмурого мужика: «А далече ехать изволите?» - Виктор Алексеевич сказал уклончиво: «Да вот, хотим посмотреть именье… продают, говорили нам?..» - «Навряд… запрещенное оно, детям отписано, становой сказывал намедни… запутано долгами, а продавать нельзя, какой-то для него закон особый… Царь из казны будто долги заплатит, вон какое. Тут сейчас барыня с детьми, а барин на войне, полковник… за деньгами, говорят, поехал, играть в картишки…может, еше и расторгуется. Мужик здесь недавно, делов энтих хорошо не знает, торговлишки никакой, хоть бросай».
- Место недвижимое, ровно погост. Летнюю пору плотничать расходятся, только мухи и веселят…- сердито плюнул мужик.
Наутро - день был опять дождливый - пошли к церкви. Никакой живописной горки, как ждала Даринька, а низина; повыше серела церковь, ящиком, с низкой кровлей, с маленьким крестиком. «Какая церковь-то невидная!..» - грустно сказала Даринька. «Что-то вроде ампир!..» - отозвался хмуро Виктор Алексеевич. Ни ограды, ни берез с гнездами, а пустырь, бузина, крапива. По грязно-гороховым стенам, с язвами отпавшей штукатурки, пятнисто-зелено ползла плесень, из окошка с вывернутой решеткой торчала оставшаяся с зимы труба печурки. И это - Высоко-Княжье! Никакой высоты, ничего «княжьего». Дариньке хотелось плакать. Под рябиной серел домишко. Как раз вышел священник в рваном зипуне и влез в тележку, ехать за снопами в поле. Виктор Алексеевич посвистал и сказал: «И поп-то шершавый…» Поп был правда шершавый, тощий и раздражительный. Поморщился, что просят отслужить панихиду: «В часы служений у нас полагается… сами видите, погода, другую неделю крестцы мокнут». Им стало неуютно.
В церкви было запущено, остро воняло сыростью. Да как же так?!.. Узнав, что они проездом, священник сказал грубо:
- За пять лет первые вы панихиду служите. Владельцы в церковь не заглядывают, барыня из немок, а барину наплевать на все, только бы ему карты. Покос у причта оттягали, народишко отбился, жить с семьей не на что, хоть беги.
Служил наскоро, бормотал. Склеп был накрыт чугунной плитой. Ни подсвещника, ни лампады. На плите были отлиты имена. Имя болярина Феодора было наведено померкшей позолотой. Даринька стояла на коленях, не плакала. Горько было, что нет сладостной боли в сердце, будто пусто и под плитой. Странно смотрел с этой немой плиты заботливо довезенный из Москвы букет белых роз и незабудок в драгоценной хрустальной вазе. Виктор Алексеевич раздраженно думал: «Завтра шершавый выкинет розы, а гарраховскую вазу попадья пустит под молоко либо спустят кабатчику за целковый». Об усопшем поп знал только, что на охоте застрелили. Получив за бормотанье,- Виктор Алексеевич, раздраженный «всем этим безобразием», дал только полтинник,- шершавый запер церковь и погнал в поле.
- Вот, умирание…- сказал Виктор Алексеевич.
- Да…- растерянно сказала Даринька, пряча лицо в платочек.- Господи, как все горько…
Стояли на пустыре, в дожде, чего-то ждали. Даринька старалась вызвать в себе образ отца… и не могла, не помнила. Корила себя, что не попросила у старого дворецкого показать его портретик, так тогда растерялась. Думала: «О н у Господа… у Господа ничего не пропадает».
- Только дух оживляет тленное…- сказала она с собой.
- Хоть бы видимость порядочности… скотство!..- раздраженно воскликнул Виктор Алексеевич.
- Для чего же видимость показывать, если здесь нет!..-ответила Даринька тоже раздраженно.-Они и живые - мертвы!.. у них здесь… тлен! -вскрикнула она, стукнув кулачком у сердца.- И о н и… т у т?!.. Какая на…- она хотела сказать - «насмешка» - …испытание!.. как это тяжело!..
Ждали чего-то у церкви. Прошла баба, завернув на голову подол. Окликнули ее, но она оказалась бестолковой, никак не могла понять, чего им надо. А они спрашивали, нет ли здесь стариков, кто мог бы что-нибудь им сказать об усопшем болярине Феодоре… Она и не слыхала о таком. Что-то, наконец, уразумела и показала на задворки попова дома: «Там просвирня тулится в сараюшке, чего, может, и знает».
Насилу они дозвались: просвирня была глухая и нездешняя, а с «того конца»… Дали ей рубль.
- Приход бедный, господа на церкву не подают… утираны… что ли.
Народ ходит на тот конец, там московский подрядчик богатую церковь воздвиг, и батюшка там другой, «не наш колючий», служит благолепно и вразумляет. Была тут до нее старушка просвирня, да померла,- «она про господ сказывала, да я призабыла… про девицу сказывала, дьяконову сиротку, она к барину в Москву уехала». Ничего больше не дознали. Да что и узнавать,- все известно.
Прошли к поместью. Усадьба была обнесена с казовой стороны решеткой, местами уже раздерганной. Стоял остов въездных ворот: каменные столбы с рыжими тычками, для фонарей. В пустой аллее, в глубине, белелись колонны дома, гоняли в визгливом лае две борзые. Дождь барабанил по лопухам. Прошел мальчуган лет четырнадцати, босой, с подкрученными мокрыми штанами, в облепивших ноги семенах. Был он в матроске, с удочками, в накидке. Небрежно оглядел их, - видимо, барчук.
- Скажите, это чье имение?..- спросила Даринька.
- Наше, Велико-Княжье! - бросил мальчуган и приостановился.- А вам кого надо?..
- Нам, голубчик, ничего не надо,-сказал Виктор Алексеевич, - а ты вот что скажи…
- Почему говорите мне - «ты»?.. я не привык к «тыканью»!.. И вовсе я вам не «голубчик»!..
Он не уходил,- видимо, ожидал, что ответит «невежа». Виктора Алексеевича раздражила заносчивость мальчишки.
- Простите, милорд…- вы, кажется, принадлежите к историческому роду…… и должны знать, что в этой захудалой церквушке покоится прах ваших славных предков… и в какой же мерзости запустения!..
- П-шли вы к черту!..- взвизгнул мальчуган и побежал.
Они остолбенели.
- Надо было!..-с сердцем сказала Даринька.
В тот же день выехали они в Москву.
XLII
Не хотела их отпускать Москва. Столько объявилось мелочей, покупок - пришлось задержаться и снова отложить «новоселье» до следующего воскресенья.
Поездка разбила Дариньку. Пролежав два дня, она сказала, что хочет поговеть, едет в Вознесенский монастырь, там ночует у знакомой монахини. На другой день она вернулась успокоенной, просветленной, очень хотела есть, но сперва вкушала теплую просфору, особенно душистую, «вознесенскую», и запивала кагорцем - теплотцой. С удовольствием ел просфору - «удивительно вкусная!» - и Виктор Алексеевич и запивал кагорцем. Нашел, что это «нечто классическое, сохранившееся от тысячелетий, священное… чистейший хлеб и чистейшее вино!..». У греков был даже особый глагол для этого «соединения воды и вина»… Даринька сказала:
- Это «омовение уст» после принятия Святых Тайн, т е п л о т ц а… Да, это древнее установление, Христос освятил его.
Виктору Алексеевичу стало неловко за свою «вычурность»: все у него неопределенное, а у ней - ясное и простое, без всякого сомнительного «нечто».
Даринька отдалась заботам: надо было всем привезти гостинцев, порадовать. Она составила список, кому - чего, и смутилась, можно ли истратить столько. Он поглядел список и удивился, как все продумано.
- Ты хозяйка, у тебя свои деньги, делай по своей волюшке. Получаешь с твоих бумаг больше 600 рублей в месяц. Мои средства, жалованье… мы теперь богачи.
- Это страшно, богачи…- сказала она.- Мы должны жить…
- …и будем жить так, чтобы не было страшно,-прервал он ее.- Тебя радуют чужие радости, и радуйся. Ты ангел, если есть ангелы.
- Ты же видел, хоть одного! - сказала она с улыбкой.- Ну, теперь мы раскутимся и будем кутить всю жизнь! - вышло у ней и нежно, и задорно.
- Да, я видел.
Список, в несколько страничек из тетрадки, где она упражнялась в чистописании, стыдясь своих каракуль, совсем детских, был все еще неполон.
- Трать их, с т р а ш н ы х! Как я любил дарить, когда бывали деньги!
Не был никто забыт: не только уютовские, батюшкина семья и покровские, кого знала Даринька по селу; даже ямщик Арефа…
- Пиши и того скареда, собакой-то лает!..- смеялся Виктор Алексеевич.- А меня вписала?
- Ты у меня давно вписан. Хочу и инженеров твоих порадовать.
Придумала заказать всем по серебряной чарочке, вырезать «Уютово» и день. Проверяя список, она воскликнула: «А Витю и Аничку-то?!..» Он сказал:
- Милая… себя-то, конечно, и забыла!..
Она покачала головой.
- А это?..- показала она список.- Ведь это мне все дарят!..
На покупки ушло дня два. Накануне отъезда Виктор Алексеевич сказал, что теперь и его черед и чтобы она не возражала,- дает слово?
- Ну, закруживай напоследок.
Повторилось очарование первых дней их жизни,- соблазн вещами мира сего.
Москва была переполнена. Война разгоралась. Было много иностранцев. Ходили слухи о постройке новых железных дорог. Лопались и возникали банки, рубль шатался, начинался ажиотаж. Рассчитывали на расцвет после победы, на золотые горы в Туркестане, выпускались акции будущих заводов, дорог, нефти. Москва ломилась от заграничных товаров, Кузнецкий и пассажи слепили роскошью, роем модниц и дорогих прелестниц. Сомнительные рубли выменивались на бриллианты. В цветочных магазинах не хватало цветов для подношений. Посыльные в красных кепи мчались на лихачах с пакетами; шелка и бархат требовали срочно из Лиона. Ювелиры в неделю составляли состояния. Шептали по салонам, что Гурко и Скобелев играют пока по маленькой, а через год-другой русский Орел опустится на вратах Царьграда. И потому ломились рестораны и приходили целые поезда с шампанским из заманно-волшебной Франции.
В такой-то водоворот и попала нежданно Даринька. Виктор Алексеевич праздновал свое счастье, Даринька отдавалась радости о с в о б о ж д е н и я. И не смущало, что Виктор безумствует, хочет видеть ее нарядной, становится - пусть и через это- к ней ближе, «входит в ее мир», как он говорит,- пусть…
- Ты должна хоть этими мелочами отзываться и на мои вкусы…- уговаривал он ее.- Должна иметь полный комплект приданого… так хотел бы и твой отец.
- Ну, хорошо… пусть по-твоему… закупим - и кончим с этим.
Он стал выбирать для нее тонкое белье. Перед ним разметывали пену воздушных тканей, брюссель и валянсьен. Он отдавался власти душистого шелеста и блеска. Тут только поняла, что у нее нет ни приятных ноге чулок, ни розоватых лифчиков, ни нарядных утренних кофточек,- одна только, изумившая ее в болезни: она берегла ее, страшась нарушить ее нетронутость. Не было даже чепчика, с детства ее не приучали. Ее смущали завистливые взгляды, так ей казалось. Думалось, что ее принимают за т а к у ю,- «швыряется бешеными деньгами!».
Выбрали несколько платьев: прежние она раздарила, иные страшно было надеть, от прошлого. Для новоселья он выбрал сам: короткое, темно-синее. Оба были довольны: чудесно облегает, юнит,- платьице молодой хозяйки. Оно ее близило, простило. Он говорил ей: «Ты теперь совсем синяя стрекоза!»
- Как раз,- сказал пристав,- в медалях весь, солидный.
- Грозный был,- подтвердил письмоводитель.- У него ни-ни!.. Сбиток, бородка аккуратная, седенькая, всегда подравнивал, в аккурате себя держал. Все его так и величали - Микола-Строгой.
- Это о н!..- воскликнула Даринька,- И глаза… строгие у него, да?..
- Так точно, сударыня, строгой глазом, сурьезный был… у него ни-ни! - погрозил письмоводитель гусиным перышком.- На что воры, а и те уважали, не беспокоили. Как Акимыч на посту, спи спокойно, воры и район его не переступали, из уважения. Так и говорили: Микола-Строгой, заступа у него какая!.. с ним беспременно влипнешь.
- Да?!..- вскрикнула Даринька,- З а с т у п а?.. так и говорили?..
- Сам слыхал-с, от воров слыхал. Страшились.. на Угодника очень смахивал, строгого когда пишут.
- Был похож?!.. на Угодника?!!..
- Вылитый! Наш приход, угол Волхонки и Знаменки, против Пашкова дома, как раз и именуется Микола-Строгой. Можете официально убедиться.
Виктор Алексеевич не знал, что думать, стоял-слушал, растерянный.
- И это точно, что помер в семьдесят первом году? - спросил он.
- Глядите-с, вот она, книга… за семьдесят первый год. «Скончался…» Ошибки тут быть не может.
Он показал перышком на листе.
- Так что это уж не наш Микола-Строгой спас ту девицу, - хитро прищурив глаз, проговорил письмоводитель и раздумчиво почесал нос перышком, - а… д р у г о й!..- значительно выговорил он и подкачнул головой,- будто и он, наружностью-с. Такое не раз бывало, и слышать доводилось… и в книгах написано, под цензурой. Удивляться тут нечему, известно по всем местам.
Переглянулись, помолчали.
- Чего ж тут… кто с верой прибегает, лучшей помоги и быть не может. И то взять: самое
е г о место наблюдения, по реке. У нас одних побережных церквей «Никольских» больше десятка наберется!..
- Дозвольте сказать, Илья Анисимыч…- вмешался в разговор до сего ни слова не произнесший человек, с сизо-багровым носом и двумя гусиными перьями за ушами.- Я хочь пачпортист, но, как вы изволите знать, соблюдаю церковный вобиход в строгости… и все у меня вписано в тетрадь. Двенадцать московских церквей побережных, и все его, милостивца, Палестина. Стало быть так…- и он стал загибать пальцы: - Николая Чудотворца, что в Ваганькове, Николы в Николо-Песковском, к Смоленскому рынку-с…- два, Николы-Хамовники, Николы в Голутвине, Николы на Берсеневке. Малюты Скуратова приходская… Сколько, пять? Нашего Миколы - Строгого, угол Знаменки… шесть?.. еще Николы на Знаменке, два Николы в Зарядье…- девять?.. Никола Заяицкий, Николы на Болвановке, Николы в Пупышах…- полная дюжина!..
- Ну и память! - похвалил пачпортиста пристав.- За чего-нибудь столько навоздвигли. А это только прибережные Николы, а всю Москву взять!..
- Coрок восемь, с монастырскими-с, не считая домовых!.. - радостно отчеканил польщенный пачпортист.- Мне ли не знать, ежели я имею такого покровителя, как сам я Николай?!.. И в жизни моей…
- Вот видите-с?..- подмигнул письмоводитель.- Сухим из воды выносит… и девицам неимущим мешочки с золотом подкладывает, дабы… не блу… не гуляли…- поправился он.
Возбужденный, Виктор Алексеевич поблагодарил пристава четвертной, письмоводителя красненькой, и пачпортисту сунул зелененькую - «за такую точность». Даринька, когда провожал их письмоводитель, прибавила ему от себя - «за радость». Расстались очень довольные. Письмоводитель, потирая руки и подмигнув, весело сказал:
- Пример воочию-с… сами изволите видеть-с, наш Микола-Строгой и теперь нас не забывает.
И он подбросил на ладони серебряный рубль, добавочный.
Наутро они выехали в Высоко-Княжье.
XL
«ИЗ УСТ МЛАДЕНЦЕВ…»
Случай с Миколой-Строгим оказался для Виктора Алексеевича полным немалого значения. О подобных «явлениях оттуда» ему доводилось не раз читать и слышать. Он хранил выписку из английского астрономического журнала, где была напечатана не имевшая ничего общего с наукой переписка двух астрономов, захватившая его горячим спором,- француза и англичанина - о бытии «того света», Даринькина «т а м… т а м». Хранил и записанный отцом рассказ матери об одном вещем сне. Она ночью проснулась с криком: «Митя бритвой зарезался!..» И этот сон подтвердился депешей из-за двух тысяч верст, сообщавшей матери, что ее брат, полковник в Закавказье, прошлою ночью перерезал себе горло бритвой и, умирая, хрипел: «Катя, молись за мою душу…» Эти «странные случаи» Виктор Алексеевич объяснял болезненным состоянием, галлюцинацией, неизвестным еще науке отображением явлений на расстоянии. И вот случай с Миколой-Строгим сильно смутил его, Даринька не могла лгать. Тогдашнее душевное состояние ее было, несомненно, болезненное, до утраты страха перед смертью. Можно ли допустить, что ее спасло чудо? -четыре года тому умерший явился в полицейском облике, кричал на нее, грозился, топал… и, самое поразительное, был похож на Николая-Угодника, точно такого же лика, как на образе часовни, у того же Каменного моста. Конечно, Даринька могла стать жертвой галлюцинации: когда бежала к реке, могла бояться, что ее увидит бутошник; когда-нибудь, быть может, даже и попадался ей на глаза этот старичок, похожий на Николая-Угодника, и эта похожесть отпечаталась в памяти, когда они с теткой - не раз - проходили по Каменному мосту мимо образа и старика бутошника. Но можно ли допустить такую сложную галлюцинацию? Виктора Алексеевича не меньше поразило в этом происшествии и другое: почему нимало не удивились в полицейском управлении? ни этот, уж наверное без всяких «нервов» и, несомненно, многогрешный пристав, ни прожженный письмоводитель, любитель приношений?.. «Явился с того «света!» Для них это было совсем заурядное: да, явился! приказано было исправному служаке я в и т ь с я - и я в и л с я. И от сего, помимо чуда, получилось приятное и для его бывших сослуживцев: «Наш Микола - Строгой и теперь нас не забывает». Виктору Алексеевичу казалось непонятным, почему это чудо принимается этими будничными людьми, для которых оно должно бы выделяться из примелкавшихся служебных мелочей, за обыденное, чему и дивиться нечего. Для них почему-то даже и нет вопроса, есть ли это «т а м… т а м»! Как-то оно чуть ли не органически связано с ними, с жизнью… этот «тот свет» для них, просто, какой-то «свой»! Миллионы русских людей каким-то инстинктом, что ли, связаны с этим «светом»? Он знал, питал, что миллионы бредут за ним по всей России и на богомольях рвутся к нему слепою верой, хотят очиститься от скверны «сего мира», взывают, воздыхая: «Боже, очисти мя, грешнаго!» - строят церкви, приносят жертвы, принимают трудные обеты, творят подвижничества, жгут себя на кострах «за веру». А он отмахивался с усмешечкой от этого «абсурда». И, в сущности, всегда сознавал в глубине совести, что усмешечкой не отделаться от э т о г о. Можно, конечно, совсем отбросить этот «вопрос», но доводы рассудка тут бессильны, они применимы лишь к измеримому, а тут… неизмеряемое до точности: как ни опровергай, всегда остается нечто тревожащее, саднящее…
Дорогой в Высоко-Княжье, в покойном купе I класса, он был захвачен такими думами. Теперь он уже не отбрасывал этого «вопроса», не закрывался доводами, не мог. Даринькин «тот мир» становился для него от нее неотделимым. Она была вся в нем, в ее Викторе,- это он твердо знал, - и все ее должно было стать понятным ему, с в о и м. От этого властного чувства полной слиянности с нею он не мог уже отказаться: все больше и больше она связывала его с собою, влекла его. Он думал: «Вот что такое это - «вези возок». Веди?.. не о тяжести тут, не об искуплении… а о… в е д е н и и?..» Она - или рассудок? Он хотел в с ю ее. Но и рассудок как будто был уже неотрывно с нею. Он теперь искренно признавал, что ее в е с ь м и р - этот и т о т, нерасторжимо в ней слитые,- величественней и глубже его мира, скованного действительностью.
Она подремывала в кресле. Совсем детская улыбка была у ней. Он коснулся губами уголка рта ее, она открыла глаза и улыбнулась,
- Задремала… Ты задумался, не хотела тебе мешать, и… Ты и сейчас думаешь о чем-то?
- О чем же мне думать, как не о тебе! Сейчас думал… ты вся живешь сердцем, чувствами, порывом. Ты горячая, страстная, при всей твоей целомудренной скромности…
- Почему ты так говоришь?..- сказала она, смутясь.
- Ты очень жадна до жизни, до всей полноты жизни. Эта жизнь, видимая, тесна тебе, тебе нужна беспредельность, ты рвешься и к земному, и к небу, ко всей вселенной, к изначалу
в с е г о… чего искал и я…
- Я не понимаю…
- Не надо понимать. Ты живешь инстинктом, страстностью. Все они… мученики, святые, творцы религий… всегда в боренье, в страстях, в порывах, пока не преодолеют скованности, страстности… и тогда светят светом преисполнения. Мне это понятно - разумом. Восток породил их, всех. И сколько же в тебе этого «востока»!..
- Я знаю свои грехи и молюсь, не кори меня…
- Да я счастлив, что ты такая, безмерная!..- воскликнул он.- Я слишком мерный, мне, должно быть, мешает «немец» во мне. Я ведь вполовину помесь… я ограничен мерой…
- Я не понимаю… немец?.. это что значит?..
- А вот. Один умный немец определил с в о е… один немецкий сочинитель. Представь себе два входа рядом… на одном написано «Рай», на другом - «Доклад о Рае». Если бы подошли немцы, ну… кто живет рассудком, все вошли бы во вторую дверь, чинно, не толкаясь. А если бы это была ты… ну, вообще, русские,- так бы и ринулись в первую дверь, где «Рай!». А какой он, и какие там «правила» - безразлично: «Рай» - и все тут. Понятно тебе?..
- Да. Нужна вера, душа, а не… доводы. Всегда ты говоришь «доводы»…
- Теперь вот и вышучиваю себя, через тебя становлюсь чуть другим…
- Не через меня. Это Его милостию слепые получают зрение.
- Без тебя не получил бы. Твой мир влечет меня, т а й н о й…
- Не знаю… это маленькое, если через меня. Надо, чтобы Господь коснулся души, обновил ее, затеплил в ней с в о й свет, вечный. Я не умею тебе лучше сказать. Ты вышутил меня… Нет, дай мне сказать, а то я забуду… Ты говоришь - это все от страстей верят в вечную жизнь, чтобы всегда жить, хотят услажденья, рая… и вот потому-то и верят. Я знаю, да… страсти томили и святых, им зато трудней было одолеть искушения. Не смейся надо мной…
- Разве я смеюсь!..
- Ах, нет… сейчас не смейся, чего скажу. Я не от жадности верю в вечную жизнь, а… от
в е ч н о г о с в е т а в нас, от Господнего, мы по Его образу-подобию, как Его лучшие создания, как «дети Божии»…- говорила, что самые великие мудрецы… и называла их, и показывала их лики… только я позабыла… все они верили в Господа.
- Д-да…- смутился Виктор Алексеевич,- Сократ… Магомет, Платон…- он называл имена, а Даринька будто вспоминала, повторяя за ним «да, да»…
- Вот видишь… самые мудрые!.. правда?.. Вон ворона летит!..- показала она в окошко.
Моросил дождик, низко висели тучи. Над мокрыми полями, где еще шла уборка, летали скучные вороны.
- Ворона ничего не знает о вечной жизни, о т о м мире. Да и этот, земной, маленький совсем у ней… поле, гнездо в лесу, задворки… И вон коровка, жует под дождиком, и у ней только трава… Думаю о тебе… у тебя нет простора, а все «доводы»…- улыбнулась она,-одно тленное, которое рассыплется…
- Ты меня поражаешь, Дарья!.. как тонко ты вышутила…- ворона, корова, доводы…- рассмеялся он.
- И не думала вышучивать, не хотела тебя обидеть, а…
- Ты - как малинка… наливаешься с каждым днем! а когда созреешь… что же тогда?!..
- Погорит на солнышке, потом…- сказала она грустно.
Об этом «разговоре в вагоне» есть и в «дневнике» Виктора Алексеевича, и в «записке к ближним». Дарья Ивановна записала в конце рассказа: «…Из уст младенцев Ты устроил хвалу».
В «дневнике» Виктор Алексеевич писал, что этим разговором в вагоне она раздвинула перед ним такой простор, проявила такой взлет духа, что у него захватывало дыхание. И все это - самыми простейшими словами. Кто научал ее? откуда черпала она это?.. Она возносила
ч е л о в е к а из праха на высоту, до Истока, до Безначального, Абсолютного!..
«…Она сразила меня в моем шатком уже неверии… чем? Простым, до шутки,- новым «колумбовым яйцом»!.. Первое «яйцо»… это когда решила «вопрос о петухе». Сказала, помню: «В бессмертную душу в тебе, в искру Господню в тебе ты не веришь, а веришь тленному, которое завтра будет перстью. И можешь воображать, что этой перстью разрешишь тайну Божию?!.. Это же все равно, как это…- она взяла со столика печеное яичко,- …яичко! ты веришь, что его можно подложить под клушку и выведется из него цыпленок, а?.. веришь?..» Не забуду это ее «яичко». Этим разговором она подняла во мне кипение мыслей, и это кипенье все сильней бурлило во мне, до последнего взрыва -
о т к р о в е н и я, когда взлетела тяжкая покрышка моего бесплодно кипевшего «котла». За эти часы в вагоне она открылась мне в такой красоте ума и сердца, в такой гармонии между ними, что можно почувствовать лишь в совершеннейшем произведении искусства. И надо еще было видеть ее глаза: игравшую в них ж и з н ь, с в е т, который я мог бы назвать - вечный, божественный, И все это - при ее малограмотности! Самым неопровержимым доводом этой в е ч н о с т и была она сама, с ее с в е т о м».
XLI
ТЛЕН
Высоко-Княжье они представляли себе величественно-прекрасным, с великолепно-старинным дворцом-домом, как на Басманной, с прудами, парками, цветниками, столетними соснами и кленами, с внушительными въездными воротами, с очень старинной, «боярской», церковью, в решетчатых узеньких оконцах, со сводами «корытом», как на Берсеневке палаты Малюты Скуратова. Это была вотчина исторического рода. Даринька мечтала о чем-то необычайном, что вот откроется ей; представляла себе гробницу отца, вспоминая виденное в старинных монастырях, в соборах. На прудах в парке увидят белоснежных лебедей… Все, что связано с ним, должно быть прекрасно-величавым, чистым и радостным. От Виктора Алексеевича она знала, что эта вотчина числится за их родом больше пятисот лет. Там богатейшее собрание редких книг, картины великих мастеров, древние подземелья, полные золотой и серебряной утварью, драгоценным оружием, жалованным царями и добытым в боях с врагами родной земли…
От Владимира-на-Клязьме ехали разбитым трактом до Суздаля. Потом - верст тридцать проселками. Глухие пошли места, «медвежьи», К ночи, в темень и дождь, уставшие, добрались, наконец, до Высоко-Княжьего. Заночевали на постоялом дворе, вонючем, грязном, набитом мухами. На обычный вопрос хозяина, хмурого мужика: «А далече ехать изволите?» - Виктор Алексеевич сказал уклончиво: «Да вот, хотим посмотреть именье… продают, говорили нам?..» - «Навряд… запрещенное оно, детям отписано, становой сказывал намедни… запутано долгами, а продавать нельзя, какой-то для него закон особый… Царь из казны будто долги заплатит, вон какое. Тут сейчас барыня с детьми, а барин на войне, полковник… за деньгами, говорят, поехал, играть в картишки…может, еше и расторгуется. Мужик здесь недавно, делов энтих хорошо не знает, торговлишки никакой, хоть бросай».
- Место недвижимое, ровно погост. Летнюю пору плотничать расходятся, только мухи и веселят…- сердито плюнул мужик.
Наутро - день был опять дождливый - пошли к церкви. Никакой живописной горки, как ждала Даринька, а низина; повыше серела церковь, ящиком, с низкой кровлей, с маленьким крестиком. «Какая церковь-то невидная!..» - грустно сказала Даринька. «Что-то вроде ампир!..» - отозвался хмуро Виктор Алексеевич. Ни ограды, ни берез с гнездами, а пустырь, бузина, крапива. По грязно-гороховым стенам, с язвами отпавшей штукатурки, пятнисто-зелено ползла плесень, из окошка с вывернутой решеткой торчала оставшаяся с зимы труба печурки. И это - Высоко-Княжье! Никакой высоты, ничего «княжьего». Дариньке хотелось плакать. Под рябиной серел домишко. Как раз вышел священник в рваном зипуне и влез в тележку, ехать за снопами в поле. Виктор Алексеевич посвистал и сказал: «И поп-то шершавый…» Поп был правда шершавый, тощий и раздражительный. Поморщился, что просят отслужить панихиду: «В часы служений у нас полагается… сами видите, погода, другую неделю крестцы мокнут». Им стало неуютно.
В церкви было запущено, остро воняло сыростью. Да как же так?!.. Узнав, что они проездом, священник сказал грубо:
- За пять лет первые вы панихиду служите. Владельцы в церковь не заглядывают, барыня из немок, а барину наплевать на все, только бы ему карты. Покос у причта оттягали, народишко отбился, жить с семьей не на что, хоть беги.
Служил наскоро, бормотал. Склеп был накрыт чугунной плитой. Ни подсвещника, ни лампады. На плите были отлиты имена. Имя болярина Феодора было наведено померкшей позолотой. Даринька стояла на коленях, не плакала. Горько было, что нет сладостной боли в сердце, будто пусто и под плитой. Странно смотрел с этой немой плиты заботливо довезенный из Москвы букет белых роз и незабудок в драгоценной хрустальной вазе. Виктор Алексеевич раздраженно думал: «Завтра шершавый выкинет розы, а гарраховскую вазу попадья пустит под молоко либо спустят кабатчику за целковый». Об усопшем поп знал только, что на охоте застрелили. Получив за бормотанье,- Виктор Алексеевич, раздраженный «всем этим безобразием», дал только полтинник,- шершавый запер церковь и погнал в поле.
- Вот, умирание…- сказал Виктор Алексеевич.
- Да…- растерянно сказала Даринька, пряча лицо в платочек.- Господи, как все горько…
Стояли на пустыре, в дожде, чего-то ждали. Даринька старалась вызвать в себе образ отца… и не могла, не помнила. Корила себя, что не попросила у старого дворецкого показать его портретик, так тогда растерялась. Думала: «О н у Господа… у Господа ничего не пропадает».
- Только дух оживляет тленное…- сказала она с собой.
- Хоть бы видимость порядочности… скотство!..- раздраженно воскликнул Виктор Алексеевич.
- Для чего же видимость показывать, если здесь нет!..-ответила Даринька тоже раздраженно.-Они и живые - мертвы!.. у них здесь… тлен! -вскрикнула она, стукнув кулачком у сердца.- И о н и… т у т?!.. Какая на…- она хотела сказать - «насмешка» - …испытание!.. как это тяжело!..
Ждали чего-то у церкви. Прошла баба, завернув на голову подол. Окликнули ее, но она оказалась бестолковой, никак не могла понять, чего им надо. А они спрашивали, нет ли здесь стариков, кто мог бы что-нибудь им сказать об усопшем болярине Феодоре… Она и не слыхала о таком. Что-то, наконец, уразумела и показала на задворки попова дома: «Там просвирня тулится в сараюшке, чего, может, и знает».
Насилу они дозвались: просвирня была глухая и нездешняя, а с «того конца»… Дали ей рубль.
- Приход бедный, господа на церкву не подают… утираны… что ли.
Народ ходит на тот конец, там московский подрядчик богатую церковь воздвиг, и батюшка там другой, «не наш колючий», служит благолепно и вразумляет. Была тут до нее старушка просвирня, да померла,- «она про господ сказывала, да я призабыла… про девицу сказывала, дьяконову сиротку, она к барину в Москву уехала». Ничего больше не дознали. Да что и узнавать,- все известно.
Прошли к поместью. Усадьба была обнесена с казовой стороны решеткой, местами уже раздерганной. Стоял остов въездных ворот: каменные столбы с рыжими тычками, для фонарей. В пустой аллее, в глубине, белелись колонны дома, гоняли в визгливом лае две борзые. Дождь барабанил по лопухам. Прошел мальчуган лет четырнадцати, босой, с подкрученными мокрыми штанами, в облепивших ноги семенах. Был он в матроске, с удочками, в накидке. Небрежно оглядел их, - видимо, барчук.
- Скажите, это чье имение?..- спросила Даринька.
- Наше, Велико-Княжье! - бросил мальчуган и приостановился.- А вам кого надо?..
- Нам, голубчик, ничего не надо,-сказал Виктор Алексеевич, - а ты вот что скажи…
- Почему говорите мне - «ты»?.. я не привык к «тыканью»!.. И вовсе я вам не «голубчик»!..
Он не уходил,- видимо, ожидал, что ответит «невежа». Виктора Алексеевича раздражила заносчивость мальчишки.
- Простите, милорд…- вы, кажется, принадлежите к историческому роду…… и должны знать, что в этой захудалой церквушке покоится прах ваших славных предков… и в какой же мерзости запустения!..
- П-шли вы к черту!..- взвизгнул мальчуган и побежал.
Они остолбенели.
- Надо было!..-с сердцем сказала Даринька.
В тот же день выехали они в Москву.
XLII
КРУЖЕНЬЕ
Не хотела их отпускать Москва. Столько объявилось мелочей, покупок - пришлось задержаться и снова отложить «новоселье» до следующего воскресенья.
Поездка разбила Дариньку. Пролежав два дня, она сказала, что хочет поговеть, едет в Вознесенский монастырь, там ночует у знакомой монахини. На другой день она вернулась успокоенной, просветленной, очень хотела есть, но сперва вкушала теплую просфору, особенно душистую, «вознесенскую», и запивала кагорцем - теплотцой. С удовольствием ел просфору - «удивительно вкусная!» - и Виктор Алексеевич и запивал кагорцем. Нашел, что это «нечто классическое, сохранившееся от тысячелетий, священное… чистейший хлеб и чистейшее вино!..». У греков был даже особый глагол для этого «соединения воды и вина»… Даринька сказала:
- Это «омовение уст» после принятия Святых Тайн, т е п л о т ц а… Да, это древнее установление, Христос освятил его.
Виктору Алексеевичу стало неловко за свою «вычурность»: все у него неопределенное, а у ней - ясное и простое, без всякого сомнительного «нечто».
Даринька отдалась заботам: надо было всем привезти гостинцев, порадовать. Она составила список, кому - чего, и смутилась, можно ли истратить столько. Он поглядел список и удивился, как все продумано.
- Ты хозяйка, у тебя свои деньги, делай по своей волюшке. Получаешь с твоих бумаг больше 600 рублей в месяц. Мои средства, жалованье… мы теперь богачи.
- Это страшно, богачи…- сказала она.- Мы должны жить…
- …и будем жить так, чтобы не было страшно,-прервал он ее.- Тебя радуют чужие радости, и радуйся. Ты ангел, если есть ангелы.
- Ты же видел, хоть одного! - сказала она с улыбкой.- Ну, теперь мы раскутимся и будем кутить всю жизнь! - вышло у ней и нежно, и задорно.
- Да, я видел.
Список, в несколько страничек из тетрадки, где она упражнялась в чистописании, стыдясь своих каракуль, совсем детских, был все еще неполон.
- Трать их, с т р а ш н ы х! Как я любил дарить, когда бывали деньги!
Не был никто забыт: не только уютовские, батюшкина семья и покровские, кого знала Даринька по селу; даже ямщик Арефа…
- Пиши и того скареда, собакой-то лает!..- смеялся Виктор Алексеевич.- А меня вписала?
- Ты у меня давно вписан. Хочу и инженеров твоих порадовать.
Придумала заказать всем по серебряной чарочке, вырезать «Уютово» и день. Проверяя список, она воскликнула: «А Витю и Аничку-то?!..» Он сказал:
- Милая… себя-то, конечно, и забыла!..
Она покачала головой.
- А это?..- показала она список.- Ведь это мне все дарят!..
На покупки ушло дня два. Накануне отъезда Виктор Алексеевич сказал, что теперь и его черед и чтобы она не возражала,- дает слово?
- Ну, закруживай напоследок.
Повторилось очарование первых дней их жизни,- соблазн вещами мира сего.
Москва была переполнена. Война разгоралась. Было много иностранцев. Ходили слухи о постройке новых железных дорог. Лопались и возникали банки, рубль шатался, начинался ажиотаж. Рассчитывали на расцвет после победы, на золотые горы в Туркестане, выпускались акции будущих заводов, дорог, нефти. Москва ломилась от заграничных товаров, Кузнецкий и пассажи слепили роскошью, роем модниц и дорогих прелестниц. Сомнительные рубли выменивались на бриллианты. В цветочных магазинах не хватало цветов для подношений. Посыльные в красных кепи мчались на лихачах с пакетами; шелка и бархат требовали срочно из Лиона. Ювелиры в неделю составляли состояния. Шептали по салонам, что Гурко и Скобелев играют пока по маленькой, а через год-другой русский Орел опустится на вратах Царьграда. И потому ломились рестораны и приходили целые поезда с шампанским из заманно-волшебной Франции.
В такой-то водоворот и попала нежданно Даринька. Виктор Алексеевич праздновал свое счастье, Даринька отдавалась радости о с в о б о ж д е н и я. И не смущало, что Виктор безумствует, хочет видеть ее нарядной, становится - пусть и через это- к ней ближе, «входит в ее мир», как он говорит,- пусть…
- Ты должна хоть этими мелочами отзываться и на мои вкусы…- уговаривал он ее.- Должна иметь полный комплект приданого… так хотел бы и твой отец.
- Ну, хорошо… пусть по-твоему… закупим - и кончим с этим.
Он стал выбирать для нее тонкое белье. Перед ним разметывали пену воздушных тканей, брюссель и валянсьен. Он отдавался власти душистого шелеста и блеска. Тут только поняла, что у нее нет ни приятных ноге чулок, ни розоватых лифчиков, ни нарядных утренних кофточек,- одна только, изумившая ее в болезни: она берегла ее, страшась нарушить ее нетронутость. Не было даже чепчика, с детства ее не приучали. Ее смущали завистливые взгляды, так ей казалось. Думалось, что ее принимают за т а к у ю,- «швыряется бешеными деньгами!».
Выбрали несколько платьев: прежние она раздарила, иные страшно было надеть, от прошлого. Для новоселья он выбрал сам: короткое, темно-синее. Оба были довольны: чудесно облегает, юнит,- платьице молодой хозяйки. Оно ее близило, простило. Он говорил ей: «Ты теперь совсем синяя стрекоза!»