- Да. В обителях особенно любят георгины…
- В Оптиной какие!.. до первого утренника только, зябкие они, райские…
В фонарике теплилась голубая лампадка в белых глазках. На кресте было написано по-славянски: «Раба божия Ольга».
- Тут уж ни Ютовых, ни… Папаша говорил проповедь о «могилке без надписания». И все поняли. В церкви был амценский купец, ужасный скаред… собак даже не держит, а сам лает! выйдет ночью и лает, не отличишь. После проповеди вдруг - три рубля - «на помин души барыни Ольги». Память ее была, мы пели с большим воодушевлением… растрогался он, головой все покачивал. И вдруг с нашим мужичком прислал десять фунтов пряников - «на певчих»! Ахнули, скаред такой, Понитков!.. Какое облачко!..
На закрое неба лежало золотое блюдо, светилось розовым, будто стекало с него розовое масло, «миро небесное». Смотрели, пока не излилось оно последней каплей.
- Приходите к нам,- сказала Даринька,- так с вами хорошо.
- Как я вам рада…- сказала Надя взволнованно.- Простите, всегда глупые слезы… как взволнуюсь. Наш докторишка всегда: «Здравствуй, истерика!» Вы его не знаете… ужасный циник. Думает, что спас меня от смерти. А я-то знаю, кто спас. Гнилой дифтерит ходил, даже из крепких мужиков помирали. Мамаша поехала в Оптину, всякую надежду потеряли. Я уж задыхалась, два дня без чувств. А мамаша странный сон видела, огромный горшок каши. Так и думали - к поминкам. В прошлом году на святках. Наши ходили к Егорычу, он провидит, кому умереть скорее…
- Да?! - испугалась Даринька.
- По глазам как-то видит. Мнительные его боятся, а вдруг скажет: «Поговеть бы надо»,- так и знают. Пришел он, я ничего не помню, говорили. Поглядел на меня и махнул рукой. «Становьте самовар,- говорит - чайком угостите, люблю яблошное вареньице». А тут доктор Ловцов был. Егорыч ему: «Нечего тебе теперь там делать, садись и ты». Так и поняли, что конец мне. Попил чайку, пошел, а на пороге вдруг: «За нее какой молитвенник!..» Докторишка и сказал ему: «Что, пророк, осекся?» А тот ему: «А вот, годи срок, на тебе уж не осекусь». А там, в Оптиной, в эту минуту…- проверили! - кончилась обедня, батюшка отец Амвросий шел из алтаря и говорит мамаше: «Вот тебе и заздравная»,- дал ей просвирку, и улыбается ласково-ласково: «Чего ж ты плачешь, скачет уж она».
- Провидел?!..
- В самую ту минутку. С постели я вскочила и кричу, голос вернулся! - «Каши дайте!» Такого бешеного аппетита не упомню, целый бы котлище съела. Дали мне каши гречневой, дивятся, как я легко ем… а я все: «Еще, побольше масла коровьего!..» Потом заснула. Ловцов даже растерялся, горло хотел глядеть, а ему не дал папаша меня будить. Я тридцать часов спала! Так докторишка и тут смеется: «Признайте, что хоть обоюдными усилиями!» Все пожимал плечами; «При чем тут каша? кишечник уж не работал…» А я ему и сказала: «С каши-то и заработал».
Они перешли канаву и сели у ржаного поля. Пахло васильками, мятой,- полевым настоем. С земли и с неба веяло на них покоем. В одно слово воскликнули: «Благодать какая!..»
XVI
Слушали тишину. Погромыхивал вдали поезд. Следили, как на бледно-лазурном небе стелется-тает дымка, след поезда.
- Ах, не сказала вам самого главного!..- воскликнула Надя, вспомнив.- Что у нас случилось!.. Не тревожьтесь, не страшное. Но прямо необъяснимое… чудо будто!..
- Чудо?!..
- Непонятно, что такое с ним сталось… с Кузюмовым!.. с тем, с «темным». А вот. В нашей церкви никогда он не был. Нет, был раз, как Олюшеньку отпевали. Когда хоронили его отца, он даже на отпевании не был, в своем приходе, в Рогожине. До паперти только проводил и не вошел. Может, это и не атеизм, а… романтика.
Даринька не знала, что такое «романтика»,- спросить стыдилась.
- Ломанье. Знаете, байронизм, «печоринщина», «разочарование»… Когда в Рогожине стал священствовать новый батюшка, молодой и ревностный… это такая теперь редкость, теперь многие стыдятся своего звания духовного, идиоты! - вздумал пастырски воздействовать, приехал на Рождество Христа славить. И вышло ужасное… хамство. Кузюмов… масса была гостей… выслал казачка, и тот батюшке в лицо, при народе, прочел с бумажки «Почные слова барина»: «Вот тебе, поп, твой целковый, гряди с миром!» Батюшка возревновал и крикнул: «Возвратись, пес, на блевотину свою!» Крест ведь Христов оскорбил Кузюмов!..
- Какой ужас!..- вскрикнула Даринька и перекрестилась.
- А когда ехал из Кузюмовки, нагнал его верховой и хотел… по приказу, понятно, барина… ожечь батюшку нагайкой, спьяну-то промахнулся, слетел с коня и башкой об дерево!.. выбило ему глаз сучком!.. Явное знамение!.. Батюшка с причетником привез его в Кузюмовку… Ловцов знает эту историю, тут же и вынул глаз,- и велел сказать барину, в экстазе: «Пусть бережет свои, демонские!» А у Кузюмова глаза правда страшные… И вот сегодня… непостижимое, как чудо!..
- Сегодня?..
- Да, перед самой всенощной. Прискакал сам «господин Вольтер»! Папаша его так окрестил. Хуже, Вольтер хоть «Высшее Начало» признавал, а этот - полный нигиль! «Нет ничего, чего не видят мои глаза!» Папаша раз на земском съезде посмеялся ему: «Ушей ваших ваши глаза не видят… эрго: нет у вас ушей!» Вот был хохот!.. И вот прискакал к своему «врагу»! В чем дело? Да, не знаете вы… покровские лошади недавно помяли конопляники за оврагом, там кузюмовская земля. На гроши и помяли… мужики, конечно, нарочно, пустили лошадей, землю своей считают. По манифесту она покровским должна бы отойти, а мировой посредник в другом месте им отмежевал… хуже, пустошь. На днях его управляющий приезжал, побоища чуть не вышло…
- Ах да… я видела… кричали…- сказала Даринька.- Хочет засудить?..
- Да ничего подобного, тут-то и чудо! Перед всенощной собирала я васильки во ржи… слышу - скачет кто-то в хлебах. Смотрю, на чудесном коне, огненное что-то… в офицерском кителе… у нашего дома спрыгнул. Я - домой, а мамаша, в ужасе, шепчет: «Он! сам он!..» Да, Кузюмов!.. Вышел к нему папаша… а он вспыльчивый, не снесет, если оскорбление-кощунство… и сан забудет. Мы в щелочку смотрели, за дверью. Элегантный, отлично себя держит, властный такой взгляд… ну, аристократ. Ои ведь окончил университет, а потом в Сумском драгунском корнетом был. Убил на дуэли студента, ни за что! Пришлось в отставку подать. Самая настоящая романтика. Слушаю - и глазам не верю… обворожителен! джентльмен! Не красавец, резкие черты, скуластость чуть… татарской он крови… брови так, с изломом… и во взгляде такая сила… связывает как-то. Конечно, я сужу по романам… будто вот такие очень нравятся… не знаю… Говорит!..- ласкающая такая бархатность в голосе… ну прямо восхищение!..
- Такая перемена…- отозвалась захваченная рассказом Даринька.
- Разительная!.. как… обращение Савла! Подумала еще: завтра как раз память Апостолу, а Кузюмов - Павел! Такой кощунник, и вдруг… что же говорит!.. «Чушь, дурацкие эти конопляники, управляющий болван! скажите дуракам - пусть угомонятся, будет им конопляного масла в кашу!» Стал восторгаться нашей церковью, папаша ушам не верил, как благодать сошла!..
- Смотрите!..- воскликнула Даринька.- Провидел батюшка отец Амвросий!..
- А вы почему знаете, что батюшка?..
- Матвевна говорила. Я спросила про Оптино, и она сказала, и он сказал про Кузюмова: «Без нас с тобой спасется».
- Да, да… Папаша показывал ему придельчик, и он благоговейно преклонился перед Святителем! Дал пять рублей - «на молебен»! Папаша в волнении не спросил - какому святому… Ангелу, очевидно. И ускакал. И вот в начале всенощной опять прискакал!..
- Как чудо…- тихо сказала Даринька.
- Явное проявление Промысла! Он без ума был влюблен в нашу Олюшеньку. Стрелялся, когда она вышла за Ютова, едва выжил. Чего он только не вытворял! Боялись за Ютова. Будто стрелял в него… пожар был в Ютове,- видели, как скакал Кузюмов, и выстрел слышали. Когда умер Александр Федорович, Олюшеньке было: тридцать лет, но совсем девочка по виду… Кузюмов в ногах валялся, умолял: «Спасите меня, я не могу… оборву жизнь!» Она поехала в Оптино, и вот тогда батюшка Амвросий и сказал: «И без нас с тобой спасется, придет часок». Она отказала. Он укатил в Москву и убил студента на дуэли из-за одной девушки. Она была очень религиозная, а студент ее высмеял…
- Вот как!..- изумилась Даринька.
- Ну, «неуемный», это батюшка Амвросий так про него сказал. Вернулся с молоденьким гусаром, кузеном… самого знаменитого полка в Питере, страшный богач и сорванец. Красавец, всем орловским барышням вскружил голову. И что же они выкинули!.. Выкрали одну барышню, очень хорошего семейства. Не одну, а с ее тетушкой, мне бабушка рассказывала. Они романов начитались, про рыцарей, и все у них перепуталось, будто и теперь можно. Сговорились на балу, чтобы умчаться. Подкатили ночью к усадьбе, посадили на тройку, и верховые с бенгальскими огнями… всех переполошили. Мужики говорили - «огненный змей летел!». Привезли в Кузюмовку и начали вытворять. Аничку на трон посадили, осыпали бриллиантами, становились на одно колено… У рыцарей всегда - молиться на «прекрасную даму»! Как у Пушкина, про «бедного рыцаря»!..
Даринька это знала. В Страстном эти стихи белицы переписывали в потаенные тетрадки.
- Пели гимны, воскуряли духи и называли богиней. Как святочное ряженье. Утром прикатил папаша, те извинились и пожертвовали пять тыщ на приют для одиноких девушек. Кончилось хорошо, но Аничка без ума влюбилась в этого гусара. А тот сказал, что недостоин ее любви. А Кузюмов так и остался, как «мрачный демон». И что же… она ушла в монастырь. Как повернулось-то!.. а какая жизнерадостная была, говорят!..
- Ушла в монастырь…- отозвалась неопределенно Даринька.- Такое было в языческие времена, я читала в Минеях про святую Таисию…
- Не помню… А Мария Египетская!.. Это у духовно сильных натур, особенно у нас. Лиза у Тургенева… а у Достоевского, какие натуры!.. Помните, как говорит Апостол Павел о «горячих» и «хладных»?.. Вот это в нас - мы страстно принимаем… жизнь, чувства…
Дарья Ивановна отметила в своей «записке к ближним», что она «пила сладчайшия слова» Нади, и было в этих словах «смущающее и тревожащее».
XVII
- И вдруг совсем no-новому показал себя, дивную школу выстроил. О ней писали. На открытии были известные педагоги, Ушинский даже. Олюшеньке прислал почетное приглашение, но она уже болела. После граф Толстой приезжал смотреть, остался недоволен почему-то и сказал Кузюмову: «Не пыль в глаза, а свет в душу надо! на такие деньги три школы можно завести». Кузюмов ловко ему ответил: «Вы, граф, за всех светите в вашей Ясной». Толстой засмеялся, сказал: «Ловко вы… «светите в Ясной»!» Умный Кузюмов.
«Меня взволновал рассказ Нади, особенно про гусара. Я подумала: это Дмитрий В. И была рада, что он держал себя целомудренно. Видела я ту барышню, много спустя, в Шамординке, в обители, созданной батюшкой отцом Амвросием. Какая чистая, строгая подвижница. Как знаменательно: шутка пременилась в пример высокий волею Господа. Как же не научаться сим? О, тайна промышления Господня!»
- И вот,- продолжала Надя,- вошел он в церковь. Я сразу почувствовала… что-то произошло: зашептались. Гляжу - все смотрят, а лица совсем испуганные. Сначала он стоял у дверей. Вбежала Манюшка с вашими цветами, даже его толкнула, и всех распихивала, как чумовая. Тихо было, Володёк Шестопсалмие читал, а она на всю церковь скрипела, будто ее душили: «Да пропущайте скореича, твиточки барыне!» Конечно, он слышал, смотрел, кому эти дивные цветы. Как он смотрел, когда вы возлагали на налое! Чтобы лучше вас видеть, перешел направо, где «Вход Господень в Иерусалим». Вы опустились на колени. Вы особенно преклоняетесь, как никто, духовно как-то, все любовались… И вот «Хвалите…» Все стали на колени, Пимыч поджег зажигательную нитку паникадила. Петра и Павла у нас большой праздник, полное многосветие, полиелей. Да солнце еще, хрусталики… А он так и остался стоя, откинулся к стенке: и я вижу с ужасом: в руке у него… нагайка! Чуть не сорвала на выносе, так смутилась. Евангелие… это дивное «Симоне Ионин, любиши ли Мя…». Взглянула, чувствует ли он это? Все так же, у «Входа в Иерусалим», смотрел к вашему окошку. Вы слушали коленопреклоненно, вашего лица не было видно. И так велелепно, в дыму кадильном!.. Потом понесли в придельчик лилии. Вы показались мне… светлым ангелом! Эти рукавчики с «плечиками» - крылышки! Как же он смотрел!.. А я думала: «Смотри, это не твоя тьма!» Смотрел, как давали вам дорогу, любовались… Темное его лицо напряглось, перекосилось как-то… и я вдруг подумала, как осенило меня: «Он весь захвачен…» Боже мой, вы так напомнили мне Олюшеньку!.. Простите меня, но я не могу утаить от вас… мысль вдруг: может быть, и ему напомнили?..
Даринька смутилась, растерялась. Едва промолвила:
- Что вы, что вы… откуда это у вас… не знаю, что общего…
- Ну, простите меня, я иногда так сболтну… Но, право, мелькнуло так. Вы вошли в придельчик, и он ушел. Почему вы грустны?..
- Нет…- растерянно вымолвила Даринька,- устала я.
- Да… забыла вам сказать. Когда хоронили Олюшенъку, он провожал до могилки, подошел к Костеньке и молча пожал руку. Все-таки он несчастный…
Даринька не ответила, покусывая травинку.
- Звал Костеньку к себе. У него огромная библиотека, вся философия имеется. Костенька как-то ездил за книгами. Когда узнали, что усадьба продается, он давал «сколько хотите». Мальчики хотели продать с выбором, многим отказали, и ему. Ваш муж был в мае, понравился им… совсем непрактичный, говорили. И папа их такой был. И Олюшенька наша. Их растрогало, когда ваш муж сказал: «Моя жена очень любит цветы, и так тихо тут, а ей это необходимо, она очень была больна». Вы были сильно больны?..
- Да, раньше. Хотелось тишины, уюта… потому и зовем Уютово.
- А было Ютово! Как удивительно!.. И продали вам. Мама тоже очень любила тишину. Так им было легче расставаться. Кузюмов через других пробовал, но Матвевна как-то узнавала. Боялась: «Ну-ка темный гнездышко схватит наше!» И вот Господь послал нам вас. Олюшенькина душа теперь спокойна.
Даринька пошла в Уютово, стараясь удержать мир в душе, гоня тревожащие мысли, не сознавая их. Что-то неопределимо смутное осталось от рассказов Нади, и это смутное мешалось со светом тихим от лучезарной всенощной.
На «Фаворе» она остановилась, полюбовалась на розовую от заката церковь. Повернулась к Уютову и увидала над ним, на закатном небе, розовых голубей, кружившихся в блеске над усадьбой. Сказала, радуясь:
- И белые голубки у нас… как все чудесно!..
Пошла, в мире, и в сердце ее пело- Аллилуйа.
XVIII
Виктор Алексеевич благостно вспоминал о первой поре в Уютове, безмятежно-светлой.
Он радовался, что смущавшие Дариньку «знамения», мешавшие вполне отдаться жизни, кончились. Она стала живей, свободней, земней. Это делало ее доступней. Настала жизнь, то, что называется - «жизнь жительствует», где-то удачно сказано, помнилось. Эта «живая жизнь» открывалась ему в Уютове впервые, в хозяйственных даже мелочах. Он охотно выслушивал советы Матвевны прикупить смежную рощу, которую можно почистить, будет дров года на три, и усадебка округлится; говорил с Карпом о лошадях, о починке экипажей, о поросятах. И было ему приятно, что Даринька участвовала в этих разговорах, понимала все лучше его, и Матвевна с Карпом соглашались с ней. Виктор Алексеевич переживал хозяйственный захват, ему как бы открылось,- прочел недавно «Анну Каренину», перевоплощался в Левина,- что труд «на земле», жизнь «от земли» - самая здоровая и чистая, самая даже красивая. Как хорошо, что купили Уютово! Он высказывал свое Дариньке. Она говорила:
- Будет еще лучше, ты увидишь.
Что же могло быть «еще лучше»? Время шло, и он чувствовал, что теперь было «еще лучше». В Москве ему казалось, что в захолустье никакой жизни нет, все изо дня в день, ни интересных лекций, ни концертов, ни обедов в «Эрмитаже» с Даринькой: он хотел привить ей вкус к жизни и развлечениям и сам увлекся. А теперь, в захолустье, открывались радости, на рассеянный взгляд едва приметные, но, если вдуматься, полные глубокого смысла,- радости бытия. Ему приоткрывалась не уловимая тугим ухом симфония великого оркестра - Жизни. Он спрашивал себя, почему же раньше ее не слышал, почему бывало скучно, почему ему слышался только шум?..
Эта симфония открылась ему с первых же дней в Уютове. Он услышал, как одухотворенно поет соловей, «высказывает себя». Почувствовал, как каждый цветок дышит своим дыханьем, единственным, не сравнимым ни с чем другим: жасмин, лилия, резеда, петуньи… как высвистывает зяблик, поет малиновка, выигрывают витютни свое уррр-уррр… как деловито гудят и реют пчелы в малиннике, кудахчут с заливом куры, квохчут с цыплятами нэседки, звенят жаворонки в лазури, кричат петухи вот так, а ночью совсем иначе, «как бы вещая что-то», и почему-то в урочный час…- и все эти песни, дыханья, крики связаны чем-то общим, что-то творят единое… - чудный какой-то гимн. Ему думалось, что все точно и мудро поставлено на место, назначено для чего-то, подчинено закону, до самого неприметного, до толкунчиков в солнечном луче,- «к теплу», по словам Матвеевны,- и во всем знак и мысль, и эти знаки и мысли, понятные Матвевне, Егорычу, Карпу, Анюте даже…- ему, инженеру-астроному, пока еще непонятны, но… «непременно надо заняться этим, тут что-то есть». Это «что-то есть» как-то соприкасалось с еще таинственным для него внутренним миром Дариньки.
Он был склонен к глубокомыслию. Но прежние размышления были совсем иные, «голые упражнения рассудка», без ядрышка, без плоти. А тут, в Уютове…- что за диво? - самое как будто неприметное вызывало живые размышления, закладывало в нем какую-то важную постройку.
В такой умягченности душевной, в радостности от новой Дариньки, расцветавшей жизнью от этой жизни по-новому, он забыл деловые планы, перестал кабинетннчать, отдыхал. Взял двухмесячный отпуск, в депо не ездил,- купался в уютовском приволье.
В Петров день охотно пошел с Даринькой к обедне. Церковь ему понравилась, а праздничные бабы, глазевшие на него, напоминали детство, лето в имении отца. С улыбкой слушал, как шептались, оценивали его: «И супруг красивый какой, звезда селебрена… инерал». Понравилось и пение, и батюшка. «Артистически возглашает…» - шепнул он Дариньке, но она укорительно повела глазами. Глазами она просила, когда надо преклониться, и он слушался и любовался, как она вдохновенно преклонялась. До конца дней помнилась ему эта обедня вместе, как возглашал в алтаре священник: «Твоя от Твоих…», как пели: «Тебе поем, Тебе благословим…» Он почувствовал особенное благоговение…- и от песнопения, и от милой головки, чутко склонившейся, от локончика, игравшего в дуновении полевого ветерка…
Осталось и другое, маленькое совсем, но сколь чудесное!.. Слушая пение, он посмотрел за окно - и увидал поразительное.
Окно было открыто. За ним было только чистое голубое небо. С коленей не было видно земной дали - только небо. И на этом небе, на его пологе лазурном, тихо покачивалась ветка. То была ветка розового шиповника: только ветка с розовыми цветами виделась из-за оконницы, будто висела в воздухе. И на этой ветке покачивалась птичка с розовым горлышком. Она тихо покачивалась - только что вот-вот села. Покачивалась… и, вытягивая шейку, заглядывала в окно,- заглядывала как будто с любопытством: «А что тут делают?..» Он не удержался и шепнул Дариньке: «Взгляни скорей… птичка…» Она взглянула, невольно, чуть с досадой, что отвлекает в великий миг, и увидала птичку, малиновку: малиновка заглядывала в церковь, вытянув шейку, присела и порхнула, и все качалась пустая ветка. Взглянула на Виктора Алексеевича светло, будто благодарила взглядом. После сказала: «И малиновка радовалась с нами… всё поет Господа».
Этот случай с малиновкой привел его в восторг и утвердил светлое настроение. После обедни, приняв почетную просфору, он прошел с Даринькой в придельчик, смотрел образ и признал, что выражено удивительно, как бы свет во тьме. Смотрел «родословное древо» в рамке, а Даринька светила свечкой.
В благостном настроении они пошли к настоятелю. Вспомнилось, как после экзаменов приезжали семьей в имение и в первое воскресенье, после обедни, ходили к батюшке, пили парадный чай и ели горячий пирог с зеленым луком и яйцами. Виктор Алексеевич пошутил: «А пирог с зеленым луком и яйцами будет? очень его люблю».
Было радушно, чай пили на террасе и ели горячий пирог с луком и яйцами. Виктор Алексеевич рассказал случай с птичкой и очаровал благодушием и простотой. Провожали всей семьей «до овсов», любовались Уютовом и расстались, очень довольные. И кругом все было благостное и ласковое.
Проходя парившим малинником, полюбовались обилием малинным. Укрытая в низинке, малина вызревала раньше. Немолчный пчелиный гуд стоял здесь, пахло малиновыми духами. Карп, праздничный, бывший у обедни, любовался на благодать,- «Уж и малина!..». От кухни тянуло пирогами. Листратыч, в белом параде, орудовал с кастрюлями. Даринька справилась, что сегодня к обеду,- малина со сливками?
- Бу-дет, бу-дет, все будет! - выкрикнул Листратыч бауточку.- Спаржа, сос-пританью, курячий бульон-шпинат, слоеные пирожки… паровые цыплята в молодом картофельце, сос-укроп-с… малина в сливках… сладкие подремушки на сахарной подушке!..
За праздничным чаем восхищались кружившеюся живой клубникой: на столе кружилась тумбочка, осыпанная клубникой и земляникой, смотревшими из дырок,- как перед Пасхой на окнах магазинов вертушка с пасхальными яичками. Вызвали Мухомора, и Виктор Алексеевич подарил ему три рубля - «на книги». Дормидонт сказал обычное: «Все это пустяки»,- и галантно раскланялся. Даринька сказала: сегодня праздник, а он все в том же ужасном балахоне.
- Зачем вы так… боитесь каких-то мух!
Дормидонт растерялся, оправдывался, что эта нечисть всех может погубить… и рад бы, и «тройка» есть триковая, московская, да…
- Но все это прошло! - сказала Даринька,- я за вас молилась, и теперь никакие мухи не могут повредить вам!..
Дормидонт выкинул руки и воскликнул:
- Молились?!.. Ежели вы моли-лись… я спокоен! У меня все ваши слова записаны!..
К обеду все дивились: Мухомор в московскую «тройку» обрядился! Виктор Алексеевич высказал Дариньке, как она психологически чутко сумела подойти к этому казусу: явная мания - мухи эти.
- Не знаю, что такое мания, но я действительно за него молилась. Мне кажется, не мухи у него это, а… его пугает грязь, греховное, и он мучается этим. У него удивительно чистая душа, как у ребенка. Его испортили какие-то «петровцы»… неверы, да?
- Да, студенты. Но это довольно сложно…
- Не сложно, а… безумцы! -сказала она с сердцем.- Такие же, как и ты?..
- Ты высказала любопытную мысль… олицетворение грязи в мухах. Мне понятно это, ты, кажется, права.
- Теперь понятно…- сказала она с укором,- ты все знаешь, а не думаешь о «грязных мухах».
- Нет, я думаю…- задумчиво сказал он.
Увидали в комнатах опять повешенные семейные портреты: утром Алеша поместил их на старые места. Он тут же и появился.
- Вот лучший портрет мамы. К… писал ее в шестьдесят первом году, ей было двадцать пять лет. Только она тут не вся.
На бирюзовом небе, в раме окна, будто у балкона, стояла, в пояс, светлая, юная совсем, с тонким, прелестно округленным лицом, в три четверти,- всматривалась, чуть вверх. Она была в легком, открытом пенюаре, в уложенных на голове косах, как причесывались тогда. Лицо нежное, с чуть приоткрывшейся нижней губкой, как у детей, в удивлении. Глаза - ласково-изумленные, большие, голубоватые, «мерцающие,- подумал Виктор Алексеевич,- озаряющие…». Он вспомнил эти глаза: там, в Страстном. Эти радостно-изумленные глаза смотрели в небо, отражали его в себе.
- До чего же… удивительно!..- воскликнул Виктор Алексеевич.
Он другое хотел сказать. Вечером он сказал ей. Она не находила этого: бывает сходство. Вспомнила, что говорил Пимыч, Надя…
Смотря на портрет, Даринька «вся была как бы вознесена», вспоминал Виктор Алексеевич,- не слыхала, что ее спрашивал Алеша, нравится ли мамино лицо. Он вглядывался в Дариньку, переводил взгляд к портрету… и в этом взгляде было изумленье.
- И вдруг,- рассказывал Виктор Алексеевич,- у Дариньки чуть приоткрылась, чуть сникла губка… совсем, как на портрете. Бывает так у детей. Она смотрела, как та, в небо. Это уловил Алеша, чуть отступил, и в лице его был испуг.
Виктор Алексеевич думал, какое поражающее сходство. Даринька сказала едва слышно: «Какая чудесная, чистая…»
- Это какой-то миг в ней…- сказал Алеша.- Мамино лицо так живо, так многообразно. Говорила всегда, что ее умягчили тут, одевичили… даже восвятили. К… удалось, такой она бывала даже позже, когда я уже научился видеть.
В тот же день Виктор Алексеевич написал знакомому знатоку российских родов, прося сообщить, что может узнать о роде……………………., особенно о бароне Федоре Константиновиче, который, по слухам, застрелился. Написал и адвокату: не жалеть расходов, разыскать и опросить лиц, служивших у барона, особенно - кто из молодых женщин жил у него в такие-то годы. Дал ему все, что было у него в дневнике, с неясных рассказов Дариньки.
- В Оптиной какие!.. до первого утренника только, зябкие они, райские…
В фонарике теплилась голубая лампадка в белых глазках. На кресте было написано по-славянски: «Раба божия Ольга».
- Тут уж ни Ютовых, ни… Папаша говорил проповедь о «могилке без надписания». И все поняли. В церкви был амценский купец, ужасный скаред… собак даже не держит, а сам лает! выйдет ночью и лает, не отличишь. После проповеди вдруг - три рубля - «на помин души барыни Ольги». Память ее была, мы пели с большим воодушевлением… растрогался он, головой все покачивал. И вдруг с нашим мужичком прислал десять фунтов пряников - «на певчих»! Ахнули, скаред такой, Понитков!.. Какое облачко!..
На закрое неба лежало золотое блюдо, светилось розовым, будто стекало с него розовое масло, «миро небесное». Смотрели, пока не излилось оно последней каплей.
- Приходите к нам,- сказала Даринька,- так с вами хорошо.
- Как я вам рада…- сказала Надя взволнованно.- Простите, всегда глупые слезы… как взволнуюсь. Наш докторишка всегда: «Здравствуй, истерика!» Вы его не знаете… ужасный циник. Думает, что спас меня от смерти. А я-то знаю, кто спас. Гнилой дифтерит ходил, даже из крепких мужиков помирали. Мамаша поехала в Оптину, всякую надежду потеряли. Я уж задыхалась, два дня без чувств. А мамаша странный сон видела, огромный горшок каши. Так и думали - к поминкам. В прошлом году на святках. Наши ходили к Егорычу, он провидит, кому умереть скорее…
- Да?! - испугалась Даринька.
- По глазам как-то видит. Мнительные его боятся, а вдруг скажет: «Поговеть бы надо»,- так и знают. Пришел он, я ничего не помню, говорили. Поглядел на меня и махнул рукой. «Становьте самовар,- говорит - чайком угостите, люблю яблошное вареньице». А тут доктор Ловцов был. Егорыч ему: «Нечего тебе теперь там делать, садись и ты». Так и поняли, что конец мне. Попил чайку, пошел, а на пороге вдруг: «За нее какой молитвенник!..» Докторишка и сказал ему: «Что, пророк, осекся?» А тот ему: «А вот, годи срок, на тебе уж не осекусь». А там, в Оптиной, в эту минуту…- проверили! - кончилась обедня, батюшка отец Амвросий шел из алтаря и говорит мамаше: «Вот тебе и заздравная»,- дал ей просвирку, и улыбается ласково-ласково: «Чего ж ты плачешь, скачет уж она».
- Провидел?!..
- В самую ту минутку. С постели я вскочила и кричу, голос вернулся! - «Каши дайте!» Такого бешеного аппетита не упомню, целый бы котлище съела. Дали мне каши гречневой, дивятся, как я легко ем… а я все: «Еще, побольше масла коровьего!..» Потом заснула. Ловцов даже растерялся, горло хотел глядеть, а ему не дал папаша меня будить. Я тридцать часов спала! Так докторишка и тут смеется: «Признайте, что хоть обоюдными усилиями!» Все пожимал плечами; «При чем тут каша? кишечник уж не работал…» А я ему и сказала: «С каши-то и заработал».
Они перешли канаву и сели у ржаного поля. Пахло васильками, мятой,- полевым настоем. С земли и с неба веяло на них покоем. В одно слово воскликнули: «Благодать какая!..»
XVI
РОМАНТИКА
Слушали тишину. Погромыхивал вдали поезд. Следили, как на бледно-лазурном небе стелется-тает дымка, след поезда.
- Ах, не сказала вам самого главного!..- воскликнула Надя, вспомнив.- Что у нас случилось!.. Не тревожьтесь, не страшное. Но прямо необъяснимое… чудо будто!..
- Чудо?!..
- Непонятно, что такое с ним сталось… с Кузюмовым!.. с тем, с «темным». А вот. В нашей церкви никогда он не был. Нет, был раз, как Олюшеньку отпевали. Когда хоронили его отца, он даже на отпевании не был, в своем приходе, в Рогожине. До паперти только проводил и не вошел. Может, это и не атеизм, а… романтика.
Даринька не знала, что такое «романтика»,- спросить стыдилась.
- Ломанье. Знаете, байронизм, «печоринщина», «разочарование»… Когда в Рогожине стал священствовать новый батюшка, молодой и ревностный… это такая теперь редкость, теперь многие стыдятся своего звания духовного, идиоты! - вздумал пастырски воздействовать, приехал на Рождество Христа славить. И вышло ужасное… хамство. Кузюмов… масса была гостей… выслал казачка, и тот батюшке в лицо, при народе, прочел с бумажки «Почные слова барина»: «Вот тебе, поп, твой целковый, гряди с миром!» Батюшка возревновал и крикнул: «Возвратись, пес, на блевотину свою!» Крест ведь Христов оскорбил Кузюмов!..
- Какой ужас!..- вскрикнула Даринька и перекрестилась.
- А когда ехал из Кузюмовки, нагнал его верховой и хотел… по приказу, понятно, барина… ожечь батюшку нагайкой, спьяну-то промахнулся, слетел с коня и башкой об дерево!.. выбило ему глаз сучком!.. Явное знамение!.. Батюшка с причетником привез его в Кузюмовку… Ловцов знает эту историю, тут же и вынул глаз,- и велел сказать барину, в экстазе: «Пусть бережет свои, демонские!» А у Кузюмова глаза правда страшные… И вот сегодня… непостижимое, как чудо!..
- Сегодня?..
- Да, перед самой всенощной. Прискакал сам «господин Вольтер»! Папаша его так окрестил. Хуже, Вольтер хоть «Высшее Начало» признавал, а этот - полный нигиль! «Нет ничего, чего не видят мои глаза!» Папаша раз на земском съезде посмеялся ему: «Ушей ваших ваши глаза не видят… эрго: нет у вас ушей!» Вот был хохот!.. И вот прискакал к своему «врагу»! В чем дело? Да, не знаете вы… покровские лошади недавно помяли конопляники за оврагом, там кузюмовская земля. На гроши и помяли… мужики, конечно, нарочно, пустили лошадей, землю своей считают. По манифесту она покровским должна бы отойти, а мировой посредник в другом месте им отмежевал… хуже, пустошь. На днях его управляющий приезжал, побоища чуть не вышло…
- Ах да… я видела… кричали…- сказала Даринька.- Хочет засудить?..
- Да ничего подобного, тут-то и чудо! Перед всенощной собирала я васильки во ржи… слышу - скачет кто-то в хлебах. Смотрю, на чудесном коне, огненное что-то… в офицерском кителе… у нашего дома спрыгнул. Я - домой, а мамаша, в ужасе, шепчет: «Он! сам он!..» Да, Кузюмов!.. Вышел к нему папаша… а он вспыльчивый, не снесет, если оскорбление-кощунство… и сан забудет. Мы в щелочку смотрели, за дверью. Элегантный, отлично себя держит, властный такой взгляд… ну, аристократ. Ои ведь окончил университет, а потом в Сумском драгунском корнетом был. Убил на дуэли студента, ни за что! Пришлось в отставку подать. Самая настоящая романтика. Слушаю - и глазам не верю… обворожителен! джентльмен! Не красавец, резкие черты, скуластость чуть… татарской он крови… брови так, с изломом… и во взгляде такая сила… связывает как-то. Конечно, я сужу по романам… будто вот такие очень нравятся… не знаю… Говорит!..- ласкающая такая бархатность в голосе… ну прямо восхищение!..
- Такая перемена…- отозвалась захваченная рассказом Даринька.
- Разительная!.. как… обращение Савла! Подумала еще: завтра как раз память Апостолу, а Кузюмов - Павел! Такой кощунник, и вдруг… что же говорит!.. «Чушь, дурацкие эти конопляники, управляющий болван! скажите дуракам - пусть угомонятся, будет им конопляного масла в кашу!» Стал восторгаться нашей церковью, папаша ушам не верил, как благодать сошла!..
- Смотрите!..- воскликнула Даринька.- Провидел батюшка отец Амвросий!..
- А вы почему знаете, что батюшка?..
- Матвевна говорила. Я спросила про Оптино, и она сказала, и он сказал про Кузюмова: «Без нас с тобой спасется».
- Да, да… Папаша показывал ему придельчик, и он благоговейно преклонился перед Святителем! Дал пять рублей - «на молебен»! Папаша в волнении не спросил - какому святому… Ангелу, очевидно. И ускакал. И вот в начале всенощной опять прискакал!..
- Как чудо…- тихо сказала Даринька.
- Явное проявление Промысла! Он без ума был влюблен в нашу Олюшеньку. Стрелялся, когда она вышла за Ютова, едва выжил. Чего он только не вытворял! Боялись за Ютова. Будто стрелял в него… пожар был в Ютове,- видели, как скакал Кузюмов, и выстрел слышали. Когда умер Александр Федорович, Олюшеньке было: тридцать лет, но совсем девочка по виду… Кузюмов в ногах валялся, умолял: «Спасите меня, я не могу… оборву жизнь!» Она поехала в Оптино, и вот тогда батюшка Амвросий и сказал: «И без нас с тобой спасется, придет часок». Она отказала. Он укатил в Москву и убил студента на дуэли из-за одной девушки. Она была очень религиозная, а студент ее высмеял…
- Вот как!..- изумилась Даринька.
- Ну, «неуемный», это батюшка Амвросий так про него сказал. Вернулся с молоденьким гусаром, кузеном… самого знаменитого полка в Питере, страшный богач и сорванец. Красавец, всем орловским барышням вскружил голову. И что же они выкинули!.. Выкрали одну барышню, очень хорошего семейства. Не одну, а с ее тетушкой, мне бабушка рассказывала. Они романов начитались, про рыцарей, и все у них перепуталось, будто и теперь можно. Сговорились на балу, чтобы умчаться. Подкатили ночью к усадьбе, посадили на тройку, и верховые с бенгальскими огнями… всех переполошили. Мужики говорили - «огненный змей летел!». Привезли в Кузюмовку и начали вытворять. Аничку на трон посадили, осыпали бриллиантами, становились на одно колено… У рыцарей всегда - молиться на «прекрасную даму»! Как у Пушкина, про «бедного рыцаря»!..
Даринька это знала. В Страстном эти стихи белицы переписывали в потаенные тетрадки.
- Пели гимны, воскуряли духи и называли богиней. Как святочное ряженье. Утром прикатил папаша, те извинились и пожертвовали пять тыщ на приют для одиноких девушек. Кончилось хорошо, но Аничка без ума влюбилась в этого гусара. А тот сказал, что недостоин ее любви. А Кузюмов так и остался, как «мрачный демон». И что же… она ушла в монастырь. Как повернулось-то!.. а какая жизнерадостная была, говорят!..
- Ушла в монастырь…- отозвалась неопределенно Даринька.- Такое было в языческие времена, я читала в Минеях про святую Таисию…
- Не помню… А Мария Египетская!.. Это у духовно сильных натур, особенно у нас. Лиза у Тургенева… а у Достоевского, какие натуры!.. Помните, как говорит Апостол Павел о «горячих» и «хладных»?.. Вот это в нас - мы страстно принимаем… жизнь, чувства…
Дарья Ивановна отметила в своей «записке к ближним», что она «пила сладчайшия слова» Нади, и было в этих словах «смущающее и тревожащее».
XVII
В ДЫМУ КАДИЛЬНОМ
- И вдруг совсем no-новому показал себя, дивную школу выстроил. О ней писали. На открытии были известные педагоги, Ушинский даже. Олюшеньке прислал почетное приглашение, но она уже болела. После граф Толстой приезжал смотреть, остался недоволен почему-то и сказал Кузюмову: «Не пыль в глаза, а свет в душу надо! на такие деньги три школы можно завести». Кузюмов ловко ему ответил: «Вы, граф, за всех светите в вашей Ясной». Толстой засмеялся, сказал: «Ловко вы… «светите в Ясной»!» Умный Кузюмов.
Дарья Ивановна поминает про этот разговор в «записке»:
«Меня взволновал рассказ Нади, особенно про гусара. Я подумала: это Дмитрий В. И была рада, что он держал себя целомудренно. Видела я ту барышню, много спустя, в Шамординке, в обители, созданной батюшкой отцом Амвросием. Какая чистая, строгая подвижница. Как знаменательно: шутка пременилась в пример высокий волею Господа. Как же не научаться сим? О, тайна промышления Господня!»
- И вот,- продолжала Надя,- вошел он в церковь. Я сразу почувствовала… что-то произошло: зашептались. Гляжу - все смотрят, а лица совсем испуганные. Сначала он стоял у дверей. Вбежала Манюшка с вашими цветами, даже его толкнула, и всех распихивала, как чумовая. Тихо было, Володёк Шестопсалмие читал, а она на всю церковь скрипела, будто ее душили: «Да пропущайте скореича, твиточки барыне!» Конечно, он слышал, смотрел, кому эти дивные цветы. Как он смотрел, когда вы возлагали на налое! Чтобы лучше вас видеть, перешел направо, где «Вход Господень в Иерусалим». Вы опустились на колени. Вы особенно преклоняетесь, как никто, духовно как-то, все любовались… И вот «Хвалите…» Все стали на колени, Пимыч поджег зажигательную нитку паникадила. Петра и Павла у нас большой праздник, полное многосветие, полиелей. Да солнце еще, хрусталики… А он так и остался стоя, откинулся к стенке: и я вижу с ужасом: в руке у него… нагайка! Чуть не сорвала на выносе, так смутилась. Евангелие… это дивное «Симоне Ионин, любиши ли Мя…». Взглянула, чувствует ли он это? Все так же, у «Входа в Иерусалим», смотрел к вашему окошку. Вы слушали коленопреклоненно, вашего лица не было видно. И так велелепно, в дыму кадильном!.. Потом понесли в придельчик лилии. Вы показались мне… светлым ангелом! Эти рукавчики с «плечиками» - крылышки! Как же он смотрел!.. А я думала: «Смотри, это не твоя тьма!» Смотрел, как давали вам дорогу, любовались… Темное его лицо напряглось, перекосилось как-то… и я вдруг подумала, как осенило меня: «Он весь захвачен…» Боже мой, вы так напомнили мне Олюшеньку!.. Простите меня, но я не могу утаить от вас… мысль вдруг: может быть, и ему напомнили?..
Даринька смутилась, растерялась. Едва промолвила:
- Что вы, что вы… откуда это у вас… не знаю, что общего…
- Ну, простите меня, я иногда так сболтну… Но, право, мелькнуло так. Вы вошли в придельчик, и он ушел. Почему вы грустны?..
- Нет…- растерянно вымолвила Даринька,- устала я.
- Да… забыла вам сказать. Когда хоронили Олюшенъку, он провожал до могилки, подошел к Костеньке и молча пожал руку. Все-таки он несчастный…
Даринька не ответила, покусывая травинку.
- Звал Костеньку к себе. У него огромная библиотека, вся философия имеется. Костенька как-то ездил за книгами. Когда узнали, что усадьба продается, он давал «сколько хотите». Мальчики хотели продать с выбором, многим отказали, и ему. Ваш муж был в мае, понравился им… совсем непрактичный, говорили. И папа их такой был. И Олюшенька наша. Их растрогало, когда ваш муж сказал: «Моя жена очень любит цветы, и так тихо тут, а ей это необходимо, она очень была больна». Вы были сильно больны?..
- Да, раньше. Хотелось тишины, уюта… потому и зовем Уютово.
- А было Ютово! Как удивительно!.. И продали вам. Мама тоже очень любила тишину. Так им было легче расставаться. Кузюмов через других пробовал, но Матвевна как-то узнавала. Боялась: «Ну-ка темный гнездышко схватит наше!» И вот Господь послал нам вас. Олюшенькина душа теперь спокойна.
Даринька пошла в Уютово, стараясь удержать мир в душе, гоня тревожащие мысли, не сознавая их. Что-то неопределимо смутное осталось от рассказов Нади, и это смутное мешалось со светом тихим от лучезарной всенощной.
На «Фаворе» она остановилась, полюбовалась на розовую от заката церковь. Повернулась к Уютову и увидала над ним, на закатном небе, розовых голубей, кружившихся в блеске над усадьбой. Сказала, радуясь:
- И белые голубки у нас… как все чудесно!..
Пошла, в мире, и в сердце ее пело- Аллилуйа.
XVIII
ЖИЗНЬ ЖИТЕЛЬСТВУЕТ
Виктор Алексеевич благостно вспоминал о первой поре в Уютове, безмятежно-светлой.
Он радовался, что смущавшие Дариньку «знамения», мешавшие вполне отдаться жизни, кончились. Она стала живей, свободней, земней. Это делало ее доступней. Настала жизнь, то, что называется - «жизнь жительствует», где-то удачно сказано, помнилось. Эта «живая жизнь» открывалась ему в Уютове впервые, в хозяйственных даже мелочах. Он охотно выслушивал советы Матвевны прикупить смежную рощу, которую можно почистить, будет дров года на три, и усадебка округлится; говорил с Карпом о лошадях, о починке экипажей, о поросятах. И было ему приятно, что Даринька участвовала в этих разговорах, понимала все лучше его, и Матвевна с Карпом соглашались с ней. Виктор Алексеевич переживал хозяйственный захват, ему как бы открылось,- прочел недавно «Анну Каренину», перевоплощался в Левина,- что труд «на земле», жизнь «от земли» - самая здоровая и чистая, самая даже красивая. Как хорошо, что купили Уютово! Он высказывал свое Дариньке. Она говорила:
- Будет еще лучше, ты увидишь.
Что же могло быть «еще лучше»? Время шло, и он чувствовал, что теперь было «еще лучше». В Москве ему казалось, что в захолустье никакой жизни нет, все изо дня в день, ни интересных лекций, ни концертов, ни обедов в «Эрмитаже» с Даринькой: он хотел привить ей вкус к жизни и развлечениям и сам увлекся. А теперь, в захолустье, открывались радости, на рассеянный взгляд едва приметные, но, если вдуматься, полные глубокого смысла,- радости бытия. Ему приоткрывалась не уловимая тугим ухом симфония великого оркестра - Жизни. Он спрашивал себя, почему же раньше ее не слышал, почему бывало скучно, почему ему слышался только шум?..
Эта симфония открылась ему с первых же дней в Уютове. Он услышал, как одухотворенно поет соловей, «высказывает себя». Почувствовал, как каждый цветок дышит своим дыханьем, единственным, не сравнимым ни с чем другим: жасмин, лилия, резеда, петуньи… как высвистывает зяблик, поет малиновка, выигрывают витютни свое уррр-уррр… как деловито гудят и реют пчелы в малиннике, кудахчут с заливом куры, квохчут с цыплятами нэседки, звенят жаворонки в лазури, кричат петухи вот так, а ночью совсем иначе, «как бы вещая что-то», и почему-то в урочный час…- и все эти песни, дыханья, крики связаны чем-то общим, что-то творят единое… - чудный какой-то гимн. Ему думалось, что все точно и мудро поставлено на место, назначено для чего-то, подчинено закону, до самого неприметного, до толкунчиков в солнечном луче,- «к теплу», по словам Матвеевны,- и во всем знак и мысль, и эти знаки и мысли, понятные Матвевне, Егорычу, Карпу, Анюте даже…- ему, инженеру-астроному, пока еще непонятны, но… «непременно надо заняться этим, тут что-то есть». Это «что-то есть» как-то соприкасалось с еще таинственным для него внутренним миром Дариньки.
Он был склонен к глубокомыслию. Но прежние размышления были совсем иные, «голые упражнения рассудка», без ядрышка, без плоти. А тут, в Уютове…- что за диво? - самое как будто неприметное вызывало живые размышления, закладывало в нем какую-то важную постройку.
В такой умягченности душевной, в радостности от новой Дариньки, расцветавшей жизнью от этой жизни по-новому, он забыл деловые планы, перестал кабинетннчать, отдыхал. Взял двухмесячный отпуск, в депо не ездил,- купался в уютовском приволье.
В Петров день охотно пошел с Даринькой к обедне. Церковь ему понравилась, а праздничные бабы, глазевшие на него, напоминали детство, лето в имении отца. С улыбкой слушал, как шептались, оценивали его: «И супруг красивый какой, звезда селебрена… инерал». Понравилось и пение, и батюшка. «Артистически возглашает…» - шепнул он Дариньке, но она укорительно повела глазами. Глазами она просила, когда надо преклониться, и он слушался и любовался, как она вдохновенно преклонялась. До конца дней помнилась ему эта обедня вместе, как возглашал в алтаре священник: «Твоя от Твоих…», как пели: «Тебе поем, Тебе благословим…» Он почувствовал особенное благоговение…- и от песнопения, и от милой головки, чутко склонившейся, от локончика, игравшего в дуновении полевого ветерка…
Осталось и другое, маленькое совсем, но сколь чудесное!.. Слушая пение, он посмотрел за окно - и увидал поразительное.
Окно было открыто. За ним было только чистое голубое небо. С коленей не было видно земной дали - только небо. И на этом небе, на его пологе лазурном, тихо покачивалась ветка. То была ветка розового шиповника: только ветка с розовыми цветами виделась из-за оконницы, будто висела в воздухе. И на этой ветке покачивалась птичка с розовым горлышком. Она тихо покачивалась - только что вот-вот села. Покачивалась… и, вытягивая шейку, заглядывала в окно,- заглядывала как будто с любопытством: «А что тут делают?..» Он не удержался и шепнул Дариньке: «Взгляни скорей… птичка…» Она взглянула, невольно, чуть с досадой, что отвлекает в великий миг, и увидала птичку, малиновку: малиновка заглядывала в церковь, вытянув шейку, присела и порхнула, и все качалась пустая ветка. Взглянула на Виктора Алексеевича светло, будто благодарила взглядом. После сказала: «И малиновка радовалась с нами… всё поет Господа».
Этот случай с малиновкой привел его в восторг и утвердил светлое настроение. После обедни, приняв почетную просфору, он прошел с Даринькой в придельчик, смотрел образ и признал, что выражено удивительно, как бы свет во тьме. Смотрел «родословное древо» в рамке, а Даринька светила свечкой.
В благостном настроении они пошли к настоятелю. Вспомнилось, как после экзаменов приезжали семьей в имение и в первое воскресенье, после обедни, ходили к батюшке, пили парадный чай и ели горячий пирог с зеленым луком и яйцами. Виктор Алексеевич пошутил: «А пирог с зеленым луком и яйцами будет? очень его люблю».
Было радушно, чай пили на террасе и ели горячий пирог с луком и яйцами. Виктор Алексеевич рассказал случай с птичкой и очаровал благодушием и простотой. Провожали всей семьей «до овсов», любовались Уютовом и расстались, очень довольные. И кругом все было благостное и ласковое.
Проходя парившим малинником, полюбовались обилием малинным. Укрытая в низинке, малина вызревала раньше. Немолчный пчелиный гуд стоял здесь, пахло малиновыми духами. Карп, праздничный, бывший у обедни, любовался на благодать,- «Уж и малина!..». От кухни тянуло пирогами. Листратыч, в белом параде, орудовал с кастрюлями. Даринька справилась, что сегодня к обеду,- малина со сливками?
- Бу-дет, бу-дет, все будет! - выкрикнул Листратыч бауточку.- Спаржа, сос-пританью, курячий бульон-шпинат, слоеные пирожки… паровые цыплята в молодом картофельце, сос-укроп-с… малина в сливках… сладкие подремушки на сахарной подушке!..
За праздничным чаем восхищались кружившеюся живой клубникой: на столе кружилась тумбочка, осыпанная клубникой и земляникой, смотревшими из дырок,- как перед Пасхой на окнах магазинов вертушка с пасхальными яичками. Вызвали Мухомора, и Виктор Алексеевич подарил ему три рубля - «на книги». Дормидонт сказал обычное: «Все это пустяки»,- и галантно раскланялся. Даринька сказала: сегодня праздник, а он все в том же ужасном балахоне.
- Зачем вы так… боитесь каких-то мух!
Дормидонт растерялся, оправдывался, что эта нечисть всех может погубить… и рад бы, и «тройка» есть триковая, московская, да…
- Но все это прошло! - сказала Даринька,- я за вас молилась, и теперь никакие мухи не могут повредить вам!..
Дормидонт выкинул руки и воскликнул:
- Молились?!.. Ежели вы моли-лись… я спокоен! У меня все ваши слова записаны!..
К обеду все дивились: Мухомор в московскую «тройку» обрядился! Виктор Алексеевич высказал Дариньке, как она психологически чутко сумела подойти к этому казусу: явная мания - мухи эти.
- Не знаю, что такое мания, но я действительно за него молилась. Мне кажется, не мухи у него это, а… его пугает грязь, греховное, и он мучается этим. У него удивительно чистая душа, как у ребенка. Его испортили какие-то «петровцы»… неверы, да?
- Да, студенты. Но это довольно сложно…
- Не сложно, а… безумцы! -сказала она с сердцем.- Такие же, как и ты?..
- Ты высказала любопытную мысль… олицетворение грязи в мухах. Мне понятно это, ты, кажется, права.
- Теперь понятно…- сказала она с укором,- ты все знаешь, а не думаешь о «грязных мухах».
- Нет, я думаю…- задумчиво сказал он.
Увидали в комнатах опять повешенные семейные портреты: утром Алеша поместил их на старые места. Он тут же и появился.
- Вот лучший портрет мамы. К… писал ее в шестьдесят первом году, ей было двадцать пять лет. Только она тут не вся.
На бирюзовом небе, в раме окна, будто у балкона, стояла, в пояс, светлая, юная совсем, с тонким, прелестно округленным лицом, в три четверти,- всматривалась, чуть вверх. Она была в легком, открытом пенюаре, в уложенных на голове косах, как причесывались тогда. Лицо нежное, с чуть приоткрывшейся нижней губкой, как у детей, в удивлении. Глаза - ласково-изумленные, большие, голубоватые, «мерцающие,- подумал Виктор Алексеевич,- озаряющие…». Он вспомнил эти глаза: там, в Страстном. Эти радостно-изумленные глаза смотрели в небо, отражали его в себе.
- До чего же… удивительно!..- воскликнул Виктор Алексеевич.
Он другое хотел сказать. Вечером он сказал ей. Она не находила этого: бывает сходство. Вспомнила, что говорил Пимыч, Надя…
Смотря на портрет, Даринька «вся была как бы вознесена», вспоминал Виктор Алексеевич,- не слыхала, что ее спрашивал Алеша, нравится ли мамино лицо. Он вглядывался в Дариньку, переводил взгляд к портрету… и в этом взгляде было изумленье.
- И вдруг,- рассказывал Виктор Алексеевич,- у Дариньки чуть приоткрылась, чуть сникла губка… совсем, как на портрете. Бывает так у детей. Она смотрела, как та, в небо. Это уловил Алеша, чуть отступил, и в лице его был испуг.
Виктор Алексеевич думал, какое поражающее сходство. Даринька сказала едва слышно: «Какая чудесная, чистая…»
- Это какой-то миг в ней…- сказал Алеша.- Мамино лицо так живо, так многообразно. Говорила всегда, что ее умягчили тут, одевичили… даже восвятили. К… удалось, такой она бывала даже позже, когда я уже научился видеть.
В тот же день Виктор Алексеевич написал знакомому знатоку российских родов, прося сообщить, что может узнать о роде……………………., особенно о бароне Федоре Константиновиче, который, по слухам, застрелился. Написал и адвокату: не жалеть расходов, разыскать и опросить лиц, служивших у барона, особенно - кто из молодых женщин жил у него в такие-то годы. Дал ему все, что было у него в дневнике, с неясных рассказов Дариньки.