– О да, – просиял Эдди.

Люди многое могут простить другим, если те замечают предмет их гордости, а американцы относятся к похвальбе искренне, как дети.

– Я рисовал свое тату в Филадельфии. Вы были в Филадельфии, сэр?

– Да, приходилось.

– Это лучший город, который я видел, сэр. Там живет мой брат Майкл. Он коп, сэр. В Южном Бронксе он стал бы мукомолом, как все Уайты, а в Филадельфии он – полицейский… И как вам наша Филадельфия?

Я поднял большой палец и прищелкнул языком. Мне и впрямь нравилась Филадельфия, я не лукавил. Само звучание слова пробуждало нежный и романтичный отклик. Как и слово «Пенсильвания», штат, в котором Филадельфия значилась второй столицей. Первой столицей, в соответствии со странностями американского административного деления, значился «заштатный» городок Гаррисберг с населением в пятьдесят тысяч жителей.


Давно это было, более трехсот лет тому назад, во времена английского короля Карла II. Легкомыслие и праздность монарха так пропахали казну, что пришлось залезть в кабалу, одолжить денег у собственного адмирала сэра Артура Пенна. Тот хоть и слыл рубаха-парнем, боевым адмиралом, принесшим своему королю остров Ямайку, но по натуре был человеком бережливым, знавшим счет деньгам. В то же время сын адмирала Уильям Пенн, пытливый молодой человек, слыл личностью свободолюбивой, независимой и, по тем временам, считался «диссидентом» – он симпатизировал идеям квакерства. Квакеры задавали обществу задачу, не признавая канонического богослужения и церковных традиций. Они полагали, что человек должен следовать своему «внутреннему озарению». А раз так, то и службу в армии, налоги и прочие гражданские обязанности перед королевской властью квакеры не признавали. Вольнодумство упоительно, сладостно искушение быть не таким, как все. Особенно это настроение захватило студентов Оксфорда, среди которых был и юный Уильям. В конце концов его турнули из университета и пригрозили каталажкой. В знак протеста Уильям Пенн свалил «за бугор», где и закончил образование. Рассудив, что родина забыла его прегрешения, Уильям возвратился в Англию, где его «тепленьким», прямо с пристани, отправили в Тауэр. В темнице, на казенных харчах, Уильям принялся совершенствовать свои знания экономики и еще больше проникся идеей создания справедливого демократического сообщества людей. В то же время он пылко уверял своих дознавателей, что навсегда покончил с баловством. Покаяние Уильяма возымело действие – король велел выпустить баламута из Тауэра и, влекомый порывом добродетели, пожаловал сыну своего доблестного адмирала землю в далекой заморской колонии… в счет денежного долга перед папашей Уильяма.

Как бы то ни было, Уильям отправился в свои владения. Но не один, а с группой единоверцев-квакеров. Королевский надел оказался довольно щедрым – просторная земля, вздыбленная могучей грядой Аппалачей, поросшая густым лесом – сельвой, отныне славила имя владельца – Пенсильвания… К свободным квакерам потянулся разномастный люд, в основном из душной, пронизанной враждой Европы: немцы, шведы, французы, шотландцы организовали свои поселения. Но это уже были другие люди. Точно первые зерна новой, совершенно особой поросли, что в дальнейшем поднялась на этой благословенной земле. Явление, над которым мне и хочется в дальнейшем поразмышлять. Почему именно Пенсильвания явилась очагом американской демократии? Вероятно, тут знаковую роль сыграла и сама личность Уильяма Пенна. Расширяя свои владения, он сумел не нажить врагов в лице воинственных ирокезов, своих южных соседей, и северных, не менее воинственных краснокожих племени делавер. Не в пример белолицым из штатов Мэриленд и Каролина, настроившим против себя аборигенов, сэр Уильям Пенн скупал земли «по-честному», закрепляя покупку соглашением о равноправии индейцев и неукоснительно выполняя все пункты договора. Этот принцип был основан не только на личной порядочности Уильяма, но еще и на религиозной философии квакеров, краеугольным камнем которой был отказ от ношения оружия. Что, как ни странно, находило понимание у воинственных краснокожих. А закрепляла мир веротерпимость квакеров – они уважали религию аборигенов, проводили мягкую законодательную политику, чего нельзя было сказать о белолицых нуворишах из Мэриленда и Каролины…

В 1862 году Уильям Пенн основывает Филадельфию. Столь романтичное название, возможно, навеяно древнегреческими Дельфами. Или памятью о святом мученике Филадельфе, окончившем жизнь на раскаленной металлической решетке… Тем самым Уильям как бы предвосхищает свою хоть и не столь трагическую, но не менее печальную судьбу.

Влекомый сердечным порывом, Уильям возвращается в Англию, где к тому времени произошел переворот, – королевский дом Стюартов низложен сторонниками принца Оранского, радикальными ревнителями устоев церкви. Покровитель квакеров Уильям Пенн им как бельмо на глазу. Уильям вновь попадает в кутузку, откуда со временем его вызволяет новый король Вильгельм III, человек более либеральных взглядов. Не испытывая судьбу, Уильям возвращается в Пенсильванию, а там… его бывшие соратники порешили всей Ассамблеей, что их лендлорд Уильям Пенн не в меру мягок, – слишком много свобод и по части налогов, и по части законопослушания могут довести штат до разора. Ассамблея своей властью ограничила права Уильяма Пенна и подвела лендлорда к банкротству. Уильям возвращается в Англию и… вновь попадает в Тауэр, теперь уже как несостоятельный должник. Там его, бедолагу, и разбивает паралич. Впрямь, всякое добро наказуемо! В 1718 году Уильям Пенн умирает, оставив миру звенящую страну Пенсильванию и нежную на слух Филадельфию, которой судьба предопределила стать первой столицей будущего могучего государства, городом, в котором были подписаны два самых важных документа американской истории – Декларация независимости и Конституция. Неспроста неофициальное название Пенсильвании – Штат краеугольного камня; воистину Пенсильвания – мать американской демократии.


Поезд втянул себя в черный зев туннеля, где разместился вокзал. Рядом с платформой мерцает табличка «Тридцатая-стрит». Припоминаю, что где-то в районе этих улиц в Филадельфии проживает мой ленинградский приятель, кандидат биологических наук Арнольд Данкевич. Точнее, он в Ленинграде был таковым, а здесь – мистер Арни Дан, эмигрант. Я как-то побывал у него в гостях, в темноватой, как-то нелепо вытянутой квартире, где Арнольд обосновался со своей женой. У жены был странный, спотыкающийся смех, подобный клекоту гальки, когда волны стаскивают ее в море, и немигающий взгляд блестящих зеленоватых глаз наркоманки. Арнольд уехал из России отчасти потому, что хотел вырвать жену из привычной ей обстановки. Еще у Арнольда были дети. Трое – две девочки и мальчик. Старшая дочь не отличалась особой щепетильностью и жила довольно легко, многие это знали. Но Арнольд относился к слабостям дочери с печальным юмором. На вопрос знакомых, выдает ли он свою старшую замуж, Арнольд отвечал: «Выдаем понемногу». Вторая дочь после окончания Геологического института устроилась в зоопарк – присматривать за хищными птицами. Она разносила по клеткам еду, которую с трудом добывало зоопарковское начальство в скудные времена начала девяностых годов. А когда и вовсе прижало с кормами, Ира – так звали девицу – выпустила на волю каких-то экзотических птиц. До суда дело не дошло, родители замяли, но шума было много. Сын Арнольда – глазастый, худющий студент Холодильного института – был нездоров. Возможно, в нем дремала наследственность, и случайная сигарета с наркотой нарушила хрупкую генную цепь его биологии – сыном овладело тихое помешательство. Оставив учебу, он часами мог рассматривать какую-нибудь загогулину на подоконнике. Болезнь углублялась. В России лечиться было сложно…

Мы бродили по аккуратным, тенистым улицам Филадельфии. Я вслушивался в знакомый тембр голоса, пытаясь проникнуть в смысл того, что говорил мой стародавний приятель. Увы, проблемы Арнольда меня мало интересовали. У меня другая жизнь, я прибыл сюда из другой планетной системы… Арнольд получает пенсию, жена получала пенсию. Им вполне хватало на безбедное существование и даже на путешествие в Европу. Девочки устроили свою жизнь. Старшая вышла замуж за американца, владельца химчистки. Сын, пройдя курс лечения, вполне здоров, поступил в полицию переводчиком, благо русскоязычный криминал повышает рейтинг в статистике уголовных преступлений, работы хватает.

– Он так хорошо освоил английский? – рассеянно спросил я, поглощенный созерцанием города.

– Он здесь уже девять лет. – В голосе Арнольда скользнула обида, он уловил мое равнодушие к судьбе старого приятеля; ему было невдомек, что я сейчас пребывал во власти чар Филадельфии.

Шаги вязли в деревенской тишине улицы, с обеих сторон выложенной, словно бордюром, изящными коттеджами, обрамленными буйной растительностью. Я нередко встречал подобные пасторальные уголки в современных городах-муравейниках, даже в Нью-Йорке много таких неожиданных заповедников…

В нескольких кварталах отсюда раскинулось внешне ничем не примечательное строение… известное всему миру. Дворец независимости. За двести с лишним лет, минувших с тех горячих денечков, о дворце столько написано, что ничего нового не скажешь. Одно то, что в этом здании была оглашена Декларация независимости и принята Конституция – два краеугольных камня Великой страны, – говорит само за себя. Декларация независимости, составленная Томасом Джефферсоном, провозгласила, что все люди земли, независимо от расы, цвета кожи, вероисповедания, равны между собой и каждый имеет неотъемлемое право на жизнь, свободу и поиски счастья. Это священное право скрепил подписями Конституционный конвент в 1787 году. Однако сама Конституция вступила в силу в 1789 году. Два года понадобилось американскому народу, чтобы убедиться в справедливости законов юного государства. И за двести лет существования страны в Конституцию ввели всего двадцать шесть поправок, точнее, двадцать четыре: так, одной поправкой вводили «сухой закон», а другой – его отменили. За двести лет!..

– Можем пройти с тобой к Франклин-корту, – предложил Арнольд. – К сожалению, дом Франклина не сохранился, но есть красивый сад, музей.

Я пожал плечами: зачем идти, если дом не сохранился?

– К тому же Франклин украшает лишь стодолларовую купюру, – пошутил я. – Не то что президент Кливленд, тот пластается на тысячедолларовой.

– Ты когда-нибудь видел тысячедолларовую?

– Видел, – по-мальчишески взбодрился я. – Хвастанул один. На Брайтоне, в ресторане…

– Стало быть, ты видел в Америке больше меня, – оборвал Арнольд и натянуто улыбнулся. Вздохнул и добавил: – Я жалею, что приехал, не мое это занятие – эмиграция.

– А есть специалисты в этом деле?

– Есть, – кивнул Арнольд. – Они упиваются решением задач, что ежечасно подбрасывает эмигрантская судьба. Переезжают из штата в штат, меняют квартиры, работу, шастают на какие-то курсы, срывают социальные льготы… Я же человек лабораторный, тяжелый, как старый осциллограф. Моя атмосфера – кисловатый запах лабораторий института на Васильевском острове.

– Нет уже твоих лабораторий, – вставил я. – И института нет. На его месте то ли казино, то ли банк. А бывшие твои коллеги промышляют кто чем. Не удивляюсь, когда вижу ночью у мусорного бака какого-нибудь классного специалиста. Ты вовремя рванул сюда, приятель.

– Нелепая страна Россия, – вздохнул Арнольд. – Вся ее история – злая кутерьма. Да и Америка тоже хороша, я тебе скажу.

Арнольд умолк, борясь с искушением вновь вернуться к разговору, с которого и началась наша встреча. Мне не хотелось слушать его унылое сетование. Он говорил о том, что его, классного специалиста, не берут на работу. По возрасту! Опасаются, что придется вскоре оплачивать пенсию. Не понимают, что за годы, пока еще Арнольда держат ноги, он с лихвой покроет все затраты на пенсию. Ведь ему только стукнуло пятьдесят лет… «Я пришел к менеджеру и стал приседать. Прямо в кабинете. Когда распечатал четвертый десяток, менеджер сказал: «Вот и хорошо. Теперь я уверен, что у вас хватит сил покинуть мой кабинет».

Возобновлять этот разговор не было желания. Встреча тяготила нас обоих. Фразы перемежались все более долгими паузами. А ведь там, в Ленинграде, в другой жизни, общение было легким и вызывало взаимную симпатию. Да, мы разошлись, отделились. Каждого из нас не только не волновали проблемы другого, эти проблемы нас раздражали.

Я был околдован осенней Филадельфией. Четко спланированные прямые улицы, заложенные еще Уильямом Пенном, наверняка явились предтечей планировки многих американских городов, придав стране как бы общее выражение лица. Что особенно подчеркивали небоскребы. Их аскетичные высоченные тела словно завершали фразу улиц частоколом восклицательных знаков.

Мы шли по Третьей улице. На углу Элбоу-стрит Арнольд придержал мой локоть и кивнул в сторону дома, чем-то похожего на коттедж, что после войны строили пленные немцы в Ленинграде. За стеклом витрины красовались обнаженные телеса манекенов, покрытые цветной татуировкой. Световая реклама оповещала о выставке «Искусство татуировки» – несколько специализированных фирм демонстрировали желающим свое профессиональное мастерство, что, признаться, меня озадачило. С детских лет я был убежден, что этим занятием промышляют кустари-одиночки. Помню ассирийца Джалала, чье убогое хозяйство размещалось в дырявом сарае у Черногородского моста в городе моего детства Баку. Вечерами мы, мальчишки, подкрадывались к ветхим стенам сарая и, затаив дыхание, наблюдали, как под вопли клиентов, которым ассириец вгонял под кожу иглы, проявлялся волшебный рисунок… Уже в другой, взрослой жизни при виде изощренной татуировки я вспоминал соседского пацана Вовчика-Жиртреста, на обширных телесах которого ассириец в полной мере проявил свое мастерство. Но не это будоражило мою память. Сестра Жиртреста была первой, кто пробудил во мне любопытство к таинствам противоположного пола. После недолгих уговоров она охотно демонстрировала онемевшим от собственной храбрости дворовым соплякам свое «таинство», едва поросшее черным руном. Мы пялили глазенапы на этот каракулевый рай с такой силой, что, обрети наш взгляд материальность, в том самом месте оказалось бы сквозное треугольное отверстие. Серп луны покрывал наши лица могильным светом. Ладони становились влажными. Тщедушные тела сковывало вожделение… Но вот ее пальцы отпускали подол платья – занавес падал, представление заканчивалось. Вовчик обходил зрителей, держа в руке пустую консервную банку. Монетки серебристой килькой ныряли на жестяное дно. Ради этого спектакля пацаны голодали весь школьный день, собирая денежку, что выдавалась на завтрак: булку с кусочком желе-повидла или с белесой долькой волглого буйволиного масла… Наивные родители полагали, что аист, приносящий детей, еще продолжает летать над нашими головами, в то время как их благовоспитанные чада, укрывшись от родительских глаз на пустыре за школой, занимались измерением длины своих тощих пиписек. Вовчик-Жиртрест при любом составе соревнующихся занимал последнее место, даже при беглом и ленивом взгляде. И свой позорный недостаток Вовчик пытался перекрыть посещением сарая ассирийца Джалала, а потом и демонстрацией таинств собственной сестры. Спектакли эти придавали нашей детской щенячьей жизни определенную взрослость, приобщая каким-то образом к романтике войны, что в те далекие годы бушевала вдали от тылового города моего детства. Познание женщины и военная доблесть распаляли мальчишеское воображение. Меня тянуло в кровать, в мою тяжелую самодельную раскладушку, устойчивость которой придавали грубо сколоченные доски. Раскладушка хранилась в коридоре, и, чтобы привести ее в надлежащее состояние, надо было изрядно потрудиться. Грязно-зеленый брезент покрывался душным комковатым матрацем и тяжелой твердой подушкой. Так готовилось ложе моих первых похотливо-романтических грез… Сюжет был прост и сладок. Возвращение с войны, в орденах и славе. Встреча с сестрой Вовчика. Праздничный обед: сельдь с картошкой «в мундире», кукурузные лепешки, суп с чечевицей, кисель из алычи – и, наконец, главное, из-за чего и выстраивался весь спектакль: жаркие объятия на пудовом матраце. Так, самостоятельно, без теоретиков психоанализа, учений Фрейда и Павлова, я приходил к понятию первичности сознания. Сила воображения переносила меня в самые сладкие и сокровенные обстоятельства. И даже по нескольку раз за ночь, пока, вконец измочаленный, я не засыпал, обняв тяжелую подушку, истово выполнявшую роль сестры Жиртреста. Иногда кино прерывал голос соседа, окна которого выходили в коридор. «Что ты там скрипишь на своей раскладушке? – ворчал сосед. – Хулиган такой. Все расскажу твоей маме». Но не рассказывал. Боялся. Вообще-то я был тихим и послушным мальчиком. Но, когда находило, становился отчаянным «головорезом», как дружно определяли меня пуганые жильцы дома № 51 по Островской улице города Баку…

Кстати, Филадельфия расположена на одной параллели с городом моего детства. И это незримое единение непостижимым образом рисовалось в моем восприятии обилием солнца, деревьев, уличной тишиной. Бульвар вдоль реки Делавер виделся далеким приморским бульваром, что вобрал в себя часть моего детства. А затруханный сарай штукаря – татуировщика Джалала – загадочно принял облик бывшего дансинга «Возрождение». Просторное помещение клубилось разукрашенными телами, словно под накинутой сетью. Сквозь цветные узоры можно было разглядеть черную, желтую, белую кожу людей разных рас и национальностей. Женщины, мужчины, подростки бродили по залам, разглядывая друг друга, глазея на развешанные вдоль стен образцы работ лучших татуировщиков знаменитых фирм «Аутеник», «Боди графикс», «Электрик артс»… Обсуждали тончайшие нюансы ремесла флэш-художников. Особо часто произносили имя Билла Фанка, сына легендарного татуировщика Эдди-филадельфийца. Билл владел всеми жанрами флэш-художников. Как классикой – цветы, птицы, якоря, так и композициями сложнейших сюжетов, очерченных черным, с трехцветной основой и серой отмывкой, что придавало его работам особый объемный эффект. Немалое значение имела и техника исполнения. Рисунок наносится одной электроиглой с растушевкой от черного до светло-серого… В разрисованной толпе мы с Арнольдом чувствовали себя не совсем уютно. И тут в шумной разноголосице я расслышал раздраженный женский вопль. Дама в строгом темном платье тыкала в грудь какого-то мальчугана: «Что это такое, что это такое?!» – «Твой портрет, мама, – лепетал мальчуган, круглое лицо которого расплывалось в улыбке. – С твоей фотографии!» – «За каким дьяволом это тебе понадобилось, дурак?!» – Дама обескураженно вскинула руки на итальянский манер. «Это мой подарок тебе на день рождения, мама!» – В распахнутой джинсовой куртке на груди мальчугана красовалась наколка размером в блюдце – женское лицо в ореоле роскошного розового орнамента. «А это что такое?!» – «Это облака, мама. Ты точно Мадонна. Неужели тебе не нравится, мама?» – огорчился мальчуган. «Да что же тут может нравиться, кретин? Весь в своего отца!»

Амиши и молокане

Проводник поезда Нью-Йорк – Чикаго, парень из Южного Бронкса, мистер Эдди Уайт смотрел на меня кошачьими зрачками, которые чернели в центре голубоватых, густо опутанных красными прожилками, выпученных глаз. Гордый своей татуировкой на ноге, гордый за своего брата, филадельфийского копа, гордый за свою Филадельфию, гордый за свою Америку.

– Скоро станция Ланкастер. Там подсядут амиши. Они часто садятся в Ланкастере и едут до Чикаго в это время года. А в России есть амиши?

Я покачал головой – нет, в России нет амишей. Но в России и без того хватает разных сект. К примеру – молокане. Но амишей нет… Я не стал распространяться на эту тему – Эдди все равно не возьмет в толк, кто такие молокане, хотя молокане и в Америке есть. А кого в Америке нет?

– Вы знаете, кто такие амиши? – допытывался Эдди.

Я уже знал кое-что об амишах, был в их деревне в штате Нью-Джерси. Мельком, проездом, вечером. Благо, небо было светлое – кое-что рассмотрел. Дело в том, что амиши не очень жалуют достижения цивилизации: электричество, радио, тем более – телевизор, дьявольское изобретение для передачи человеческого изображения. Рассказывали, что у них, у амишей, дома составлены без гвоздей, крепятся всякими деревянными клиньями и шпонками, пуговиц амиши тоже не признают: штаны держатся на петлях и крючках. Даже телеги – основной транспорт амишей – без металлических деталей. Вокруг носятся автомобили, летают самолеты, мерцают экраны компьютеров – амиши крепки в своей вере… Секта менонитов, во главе с Яковом Амоном, покинула Европу в конце семнадцатого века, когда в Старом Свете возникла тенденция единения церкви с государством, что шло вразрез с учением менонитов. Само же учение основано в начале пятнадцатого века голландским проповедником Мено Симонсом. Словом, рутинная история духовного протеста, подобная истории квакеров, тех же российских молокан да и десятка прочих сект, созданных, большей частью, благодаря честолюбию лидеров…

Городок Ланкастер плоской узбекской тюбетейкой лежал на пенсильванской равнине. Припомнилось имя голливудской кинозвезды Берта Ланкастера – возможно, он из этих мест…

Проем окна законопатило черными круглыми пятнами – мужчины в широких шляпах выстроились вдоль перрона. Позади, в белоснежных чепцах и в строгих, мышиного цвета, платьях стояли женщины, словно сошедшие с полотен «малых голландцев». Амиши! Поезд остановился. Мощно ухнула пневматическая дверь. В вагон вошли амиши. Точно тролли из знаменитых скандинавских саг. Впереди важно ступал низкорослый розовощекий старичок в черной шляпе, в черном сюртуке и с толстой черной палкой в руках. Пухлые гладкие щеки накатывались на широкую седую бороду. Следом шел «тролль» помоложе, но тоже с бородой под вислым лиловым носом… Вагон наполнился клекотом и суетой пассажиров, занимающих свои места. Невольно мне подумалось: если амиши такие ортодоксы в быту, то почему они пользуются железной дорогой, этим символом цивилизации, а не привычным своим транспортом – телегой, запряженной лошадьми? Правда, подобно автомобилю, снабженной при этом поворотными сигналами. И так они умудряются добираться аж в самый центр Нью-Йорка. На остров Рузвельта, что оазисом высится на Ист-ривер, бок о бок с Манхэттеном. Тихий остров напоминал уголок старого европейского городка. Возможно, поэтому его и облюбовали амиши, выходцы из Швейцарии. По субботним дням к небольшой площади на острове съезжались амиши со своим товаром. Масло, сыр, колбасы, домашний хлеб, фрукты – продукты, которые могли привлечь натуральной деревенской прелестью. Амиши, вероятно, не оставались внакладе. Точно так же, как и российские молокане.


С детских лет, помню, молокане ходили по бакинским дворам и предлагали свой товар. Ах эти рассветные летние дни, полные прохлады, с запахом свежеполитого асфальта улиц! И робкий цокот копыт ослика… По обе стороны спины ослика свисали бурдюки с товаром, подле которого достойно вышагивал хозяин, бородатый молоканин, выкрикивая: «Мацони-молоко! Кому мацони-молоко?!» До сих пор я помню вкус этих мацони, в пол-литровых банках, с желтой твердой корочкой спекшегося молока, приготовленного по особой старинной технологии… Как-то продавец-молоканин остановился в задумчивости у нашего двора, поджидая покупателей. К нему подошел старик-азербайджанец, наш сосед. Он тронул молоканина за плечо и проговорил дружески: «Ты не думий. Пускай ишак думает – ему голова болшой!» Эти воспоминания о доверчивой, даже детской нежности людей разных вероисповеданий в городе моего детства до сих пор щемят мне сердце…

А в период студенчества я проходил производственную практику в горах Кавказа. После долгих уговоров, с помощью чинов партийной администрации района, геофизическую экспедицию разместили в молоканской деревне Марьевке. Я был озадачен – среди послевоенных убогих поселений горцев Марьевка резко выделялась своей добротностью. Мощные рубленые избы, ухоженные деревья вдоль сельской улицы, чистые подворья. Козы, овцы, коровы, куры – каждая на своей территории, не так, как бывает в русских деревнях, – «смешались в кучу кони, люди». А ведь молокане, этнически, – русские люди. В приснопамятное время секту составили несогласные с официальной православной религией. Молоканами их нарекли потому, что члены секты в Великий пост употребляли молоко. Сами же молокане считают, что их учение – «словесное млеко», о котором говорится в Святом Писании. Подобно иудеям, члены некоторых молоканских общин не едят свинину и чтут субботу. Посему еще называются «жидовствующими». Они считают, что Христос не Сын Божий, а их брат, простой человек, в лучшем случае – пророк, просто «умный мужик». А в мирских делах даже уступает другому мужику – Моисею. В этом корень учения молокан – все люди равны между собой, все братья. Нет титулов и чинов. Нет богатых и бедных. Все общее, общинное. Ибо суета противна Духу Божьему. Примером для них были первые христиане, вчерашние иудеи, которые спаслись, ибо не подчинились Риму, его богопротивным идолам. И в этом безоглядном протесте молокане, казалось, дошли до чудачества. Так, в ряде молоканских общин после богослужения, во время исповеди, они… сопят. Стоят друг подле друга и отчаянно сопят, очищаются. И называют себя «сопунами». Другие, исповедуясь, подпрыгивают, очищаясь от грехов. И называют себя «прыгунами». Кстати, «прыгуны», несмотря на принцип учения о всеобщем равенстве, убеждены, что в грядущем тысячелетии первыми войдут в Царство Божье, «без очереди», что рьяно оспаривают «сопуны», предлагая Богу свое послушание. К примеру – воскрешение мнимоумершей. Чему я сам был свидетелем… После долгих уговоров парень-молоканин, подрядившийся заработать денежку в сейсмической партии, взялся привести меня в молельный дом – поглядеть на обряд воскрешения… Девица – кстати, весьма привлекательная, судя по части непокрытого лица, – лежала на полу, со свечой в руках, сложенных на груди. Священник истово читал над ней молитву, доводя до экстаза всех, кто находился в доме. Особенно вопили и убивались молодые женщины. Кульминацией представления явилось окропление мнимой покойной святой водой из глиняной кружки через полотенце. Покойная не оживала. Судя по растерянной тишине, подобное упорство явилось неожиданностью – может, она и впрямь померла? Священник суетливо приподнял бадью с водой и опрокинул на «усопшую». Та взвизгнула и подскочила с одра под облегченный вздох молящихся – уснула, бедолага… «Воскреснув», мнимая покойная деловито присоединилась ко всем, кто благодарил Бога за ее воскрешение. Вероятно, членам этой общины поднадоело пестовать иллюзию о всемогуществе деяний Божьих. Им хотелось воочию зреть Божью милость, не дожидаясь Страшного суда…