– И я тоже из бедняцкой,– возразил Михайло.– Ты первая организовала колхоз, а я первый пошел в него. Какая твоя особая заслуга перед обчеством? В войну ты была председателем сельпо – не голодала, это мы тоже знаем. А парень сам себя содержал, своим трудом… это надо ценить. Нельзя так. Посадить легко, каково сидеть!
   – У него одних благодарностей штук десять! Его каждый праздник отмечают как передового труженика! – выкрикнули из зала.
   Но тут встал из-за стола представительный мужчина, полный, в светлом костюме. Понимающе посмотрел в зал. Да как пошел, как пошел причесывать! Говорил, что преступление всегда – а в данном случае и полезней – лучше наказать малое, чем ждать большого. Приводил примеры, когда вот такие вот, на вид безобидные, пареньки пускали в ход ножи…
   – Где уверенность, я вас спрашиваю, что он, обозленный теперь, завтра снова не напьется и не возьмет в руки топор? Или ружье? В доме – две женщины. Представьте себе…
   – Он не пьет!
   – Это что он, после газировки взял молоток и заколотил тещу в уборной? Пожилую, заслуженную женщину! И за что? За то, что жена купила себе шубу, а ему, видите ли, не купили кожаное пальто!
   Под Веной закачался стул. И многие в зале решили: сидеть Веньке в тюряге.
   – Нет, товарищи, наша гуманность будет именно в том, что сейчас мы не оставим без последствия этот проступок обвиняемого. Лучше сейчас. Этим мы оградим его от большой опасности. А она явно подстерегает его.
   Представительный мужчина предлагал дать Веньке три года. Тут поднялся опять Михайло Кузнецов.
   – Вы, товарищ, все совершенно правильно говорили. Но я вам приведу небольшой пример из Великой Отечественной войны. Был у нас солдатик, вроде Веньки – щупленький такой же, молодой – лет двадцати, наверно. Ну, пошли в атаку, и тот солдатик испужался… бросил винтовку, упал, обхватил, значит, руками голову… Политрук хотел под трибунал отдать, но мы, которые постарше солдаты, не дали. Подняли, он побежал с нами… И што вы думаете? Самолично, у всех на глазах заколол двух фашистов. И фашисты были – под потолок, рослые, а тот солдатик – забыл уж теперь, как его фамилия,– не больше Веньки. Откуда сила взялась! Я это к тому, што бывает – найдет на человека слабость, стихия – ну вроде пропал, совсем пропал человек… А тут, наоборот, не надо торопиться, он еще подымется. Вы сами-то воевали, товарищ? – спросил под конец Михайло.
   Представительного мужчину не смутил такой разительный пример. Он понимающе улыбнулся.
   – Я воевал, товарищ. Это на ваш вопрос. Теперь, что касается примера. Он… конечно, яркий, внушительный, но совершенно не к месту. Тут вы, как говорится, спутали божий дар с яичницей.– Представительный мужчина коротко посмеялся, чуть колыхнул солидным тугим животом,– На этом примере можно доказать совершенно противоположное тому, что вы тут хотели сказать. Кстати, его судили, того солдата?
   Михаил не сразу ответил. Все даже повернулись в его сторону.
   – Судили,– неохотно ответил Михаиле,– Но…
   – Совершенно верно. Но…
   – Но оставили без последствия! – повысил голос Михаиле.– Только перевели в другую часть,
   – Это уже другой вопрос. То обстоятельство, что он поднялся и побежал с вами и потом заколол двух фашистов,– это факт, который говорит сам за себя, его можно учитывать, и, как видим, учли. Но есть факты, которые… материально, так сказать, учесть нельзя. Солдат испугался, бросил оружие, упал… Он – испугался, это понятно. Испугайся он один, в лесу, увидев медведя,– ну, тогда положись на волю божью, как говорят, точнее, на медвежью, задерет он тебя или не задерет? Но здесь – солдат, он шел в атаку не один, он испугался, он породил страх у всей роты!
   – Ничего подобного! – сказал Михаиле.– Как бежали, так и бежали!
   – Вы бежали с другим настроением. Вы сами того не сознавали, но в вас уже жил страх. Струсивший солдат как бы дал вам понять, какая опасность вас ждет впереди,– возможно, смерть…
   – А то мы без него не знали.
   – Что же касается данного конкретного случая…
   Венька не отрываясь смотрел на представительного мужчину, плохо понимал, что он говорит. Понимал только, что мужчина тоже очень хочет его посадить, хотя вовсе не злой, как теща, и первый раз в глаза увидел Веньку. Венька раньше никогда на судах не бывал, не знал, что существуют государственные обвинители, общественные обвинители… Суд для него – это судья. И он никак не мог постичь, зачем надо этому человеку во что бы то ни стало посадить его, Веньку, на три года в тюрьму? Судья молчит, а этот – в который уже раз – встает и говорит, что надо посадить, и все. Венька онемел от удивления. Когда его спросили, хочет ли дать суду какие-нибудь пояснения, Венька пожал плечами и как-то торопливо, испуганно возразил:
   – Зачем?
   Суд удалился на совещание.
   Венька сидел. Ждал. Его сковал ужас… Не ужас перед тюрьмой: когда он шел сюда, он прикинул в уме: двадцать восемь плюс три, ну четыре – тридцать один – тридцать два… Ерунда. Его охватил ужас перед этим мужчиной. Он так в него всмотрелся, что и теперь, когда его уже не было за столом, видел его как живого: спокойный, умный, веселый… И доказывает, доказывает, доказывает – надо сажать. Это непостижимо. Как же он потом… ужинать будет, детишек ласкать, с женой спать?.. Раньше Веня часто злился на людей, но не боялся их, теперь он вдруг с ужасом понял, что они бывают – страшные. Один раз в жизни Веню били двое пьяных. Били и как-то подстанывали – от усердия, что ли. Веня долго потом с омерзением вспоминал не боль, а это вот тихое постанывание после ударов. Но то были пьяные, безумные… Этот – представительный, образованный, вовсе не сердится, спокойно убеждает всех, надо сажать. О господи! Теща!.. Теща – змея и дура, она не три года, а готова пять выхлопотать для зятя, и это можно понять. Она такая-курва. Но этот-то!.. Как же так?
   Вене вынесли приговор: два года условно.
   За Веню радовавшись.
   А Веня шел непривычно задумчивый… Все стоял в глазах тот представительный мужчина, и Венька все не переставал изумляться… Неужели он все время так делает?
   Жить пока Веня пошел к Кольке Волобуеву.
   Колька опять предложил выпить, Веня отказался. Рано ушел в горницу, лег на лавку и все думал, думал.
   Какая все-таки жизнь! – в один миг все сразу рухнуло. Да и пропади бы он пропадом, этот кожан! И что вдруг так уж захотелось купить кожан? Жил без него, ничего, жил бы и дальше, Сманить надо было Соньку от тещи! Жить отдельно… Правда, она тоже – дура, не пошла бы против матери. Но о чем бы ни думал Веня в ту ночь, как ни саднила душа, все вспоминался представительный мужчина – смотрел на Веню сверху, со сцены, не зло, не кричал… У него поблескивала металлическая штучка на галстуке. Брови у него черные, густые, чуть срослись не переносице. Волосы гладко причесаны назад, отсвечивают. А несколько волосиков слились и колечком повисли над лбом и покачивались, вздрагивали, когда мужчина говорил. Лицо хоть широкое, круглое, но крепкое, а когда он улыбался, на щеках намечались ямочки…
   Утром Веня поехал в рейс, в район.
   Выехал рано, только-только встало солнышко. Но было уже тепло, земля не остыла за ночь.
   Веня в дороге всегда успокаивался, о людях начинал думать: будто они, каких знал, где-то остались далеко и его не касаются. Вспоминал всех, скопом… Думал: сами они там крепко все запутались, нервничают, много бестолочи. Вчерашнее судилище вспоминалось как сон, тяжелый, нехороший…
   На 27-м километре Веня увидел впереди "Волгу" – стоит, капот задран, а рядом – у Вени больно екнуло сердце – вчерашний представительный мужчина. Веня почему-то растерялся, даже газ скинул… И когда представительный мужчина "голоснул" ему, Веня послушно остановился.
   Мужчина поспешно подошел к кабине и заговорил:
   – Подбрось, слушай…– И узнал Веню.– О-о,– сказал он, как показалось Вене тоже несколько растерянно,– старый знакомый!
   – Садись! – пригласил Веня, Та некая растерянность, какую он уловил в глазах представительного мужчины, вмиг вселила в него какую-то нахальную веселость.– Припухаем?
   Представительный мужчина легко сел в кабину и прямо и тоже весело посмотрел на Веню. И уже через минуту, как поехали, Веня усомнился – не показалось ли ему, что представительный мужчина поначалу словно растерялся?
   – Ну, как? – спросил мужчина.
   – Што?
   – Настроение-то?.. Я думал, ты запьешь… так на недельку. Прямо скажу тебе, парень: счастливый билет ты вчера вытянул.
   Веня молчал. Он не знал, что говорить. Не знал, как вести себя.
   – С женой, конечно, развод? – понимающе спросил мужчина. И опять прямо посмотрел на Веню.
   – Конечно,– Веню опять поразило, как вчера, на суде, что этот человек – такой… крепкий, что ли, умный, напористый, и при этом веселый.
   – Эх, ребятки, ребятки… Беда с вами… Вот ведь и не скажешь, что жареный петух в зад не клевал,– и жил трудно, а одним махом взял и все перечеркнул: и семью разрушил, и репутация уже не та… Любил ведь жену-то?
   Тут Веня чего-то вдруг обозлился:
   – Не твое дело.
   – Конечно, не мое! – воскликнул мужчина. – Твое. Твое, братец, твое. Было бы мое, моя бы душа и страдала. Только жалко вас, дураков, вот штука-то. Выпьете на пятак, а горя… на два восемьдесят семь.– Мужчина чуть колыхнул животом.– Неужели трезвому нельзя было поговорить? И жена-то ведь красивая, я вчера посмотрел. Жить бы да радоваться…
   Веня на мгновение как бы ослеп – до глубины, до боли осознал вдруг: ведь потерял он Соньку-то! Совсем! И как в пропасть полетел, ужаснулся…
   – А что это за кожаное пальто, где ты его хотел достать?
   – Да там, в аймаке, шьет один…– Веня смотрел вперед. Впереди был мост через Ушу. Широкий, длинный – Уша по весне разливается, как Волга.На заказ.
   – Из своего материала?
   – Из своего.
   – И сколько берет? – расспрашивал прокурор.
   – По-разному. Я хотел рублей за сто шестьдесят. Если хорошее – дороже.Веня вроде и не слышал вопросов, а отвечал верно.
   – Что значит – хорошее?
   – Ну, кожа другая, выделка другая… Разная бывает выделка.
   – Ну, допустим, самую хорошую? То есть самую хорошую кожу, самой хорошей выделки. Сколько станет?
   – Рублей, может, триста… Одному, говорит, за четыреста шил.
   Машина въехала на мост.
   – А где этот аймак? Далеко?
   – Нет.– Странно: вроде Веня был один в кабине и разговаривал сам с собой – такое было чувство.
   – Адрес-то знаешь?
   – Знаю адрес. Знаю… Эх! – крикнул вдруг Веня, как в пустоте,– громко.А не ухнуть ли нам с моста?!
   Он даванул газ и бросил руль… Машина прыгнула. Веня глянул на прокурора… И увидел его глаза – большие, белые от ужаса. И Веньке стало очень смешно, он засмеялся. А потом уж на него боком навалился прокурор и вцепился в руль. И так они и съехали с моста: Веня смеялся и давил газ, а прокурор рулил. А когда съехали с моста, Веня скинул газ и взял руль. И остановился.
   Прокурор вылез из кабины… Глянул еще раз на Веньку. Он был еще бледный. Он хотел, видно, что-то сказать, но не сказал. Хлопнул дверцей,
   Веня включил скорость и поехал. Он чего-то вдруг устал. И – хорошо, что он остался один в кабине, спокойнее как-то стало. Лучше.



Одни


   Шорник Антип Калачиков уважал в людях душевную чуткость и доброту. В минуты хорошего настроения, когда в доме устанавливался относительный мир, Антип ласково говорил жене:
   – Ты, Марфа, хоть и крупная баба, а бестолковенькая.
   – Эт почему же?
   – А потому… Тебе что требуется? Чтобы я день и ночь только шил и шил? А у меня тоже душа есть. Ей тоже попрыгать, побаловаться охота, душе-то.
   – Плевать мне на твою душу!
   – Эх-х…
   – Чего "эх"? Чего "эх"?
   – Так… Вспомнил твоего папашу-кулака, царство ему небесное.
   Марфа, грозная, большая Марфа, подбоченившись, строго смотрела сверху на Антипа. Сухой, маленький Антип стойко выдерживал ее взгляд,
   – Ты папашу моего не трожь!.. Понял?
   – Ага, понял,– кротко отвечал Антип.
   – То-то.
   – Шибко уж ты строгая, Марфынька. Нельзя так, милая: надсадишь сердечушко свое и помрешь.
   Марфа за сорок лет совместной жизни с Антипом так и не научилась понимать; когда он говорит серьезно, а когда шутит.
   – Вопчем, шей.
   – Шью, матушка, шью.
   В доме Калачиковых жил неистребимый крепкий запах выделанной кожи, вара и дегтя. Дом был большой, светлый. Когда-то он оглашался детским смехом; потом, позже, бывали здесь и свадьбы, бывали и скорбные ночные часы нехорошей тишины, когда зеркало завешено и слабый свет восковой свечи – бледный и немощный – чуть-чуть высвечивает глубокую тайну смерти. Много всякого было. Антип Калачиков со своей могучей половиной вывел к жизни двенадцать человек детей. А всего было восемнадцать.
   Облик дома менялся с годами, но всегда неизменно оставался рабочий уголок Антипа – справа от печки, за перегородкой. Там Антип шил сбруи, уздечки, седелки, делал хомуты. И там же, на стенке, висела его заветная балалайка. Это была страсть Антипа, это была его бессловесная глубокая любовь всей жизни – балалайка. Антип мог часами играть на ней, склонив набочок голову, и непонятно было: то ли она ему рассказывает что-то очень дорогое, давно забытое им, то ли он передает ей свои неторопливые стариковские думы. Он мог сидеть так целый день, и сидел бы, если бы не Марфа. Марфе действительно нужно было, чтобы он целыми днями только шил и шил: страсть как любила деньги, тряслась над копейкой. Она всю жизнь воевала с Антиповой балалайкой. Один раз дошло до того, что она в гневе кинула ее в огонь, в печку. Побледневший Антип смотрел, как она горит. Балалайка вспыхнула сразу, точно берестинка. Ее стало коробить… Трижды простонала она почти человеческим стоном – и умерла.
   Антип пошел во двор, взял топор и изрубил на мелкие кусочки все заготовки хомутов, все сбруи, седла и уздечки. Рубил молча, аккуратно. На скамейке. Перетрусившая Марфа не сказала ни слова. После этого Антип пил неделю, не заявляясь домой. Потом пришел, повесил на стенку новую балалайку и сел за работу. Больше Марфа никогда не касалась балалайки. Но за Антипом следила внимательно: не засиживалась у соседей подолгу, вообще старалась не отлучаться из дому. Знала: только она за порог, Антип снимает балалайку и играет – не работает.
   Как-то раз осенним вечером сидели они – Антип в своем уголке, Марфа у стола с вязаньем.
   Молчали.
   Во дворе слякотно, дождик идет. В доме тепло, уютно. Антип молоточком заколачивает в хомут медные гвоздочки: тук-тук, тук-тук, тук-тук-тук… Отложила Марфа вязанье, о чем-то задумалась, глядя в окно.
   Тук-тук, тук-тук,– постукивает Антип. И еще тикают ходики, причем как-то так, что кажется, что они вот-вот остановятся. А они не останавливаются. В окна мягко и глуховато сыплет горстями дождь.
   – Чего пригорюнилась, Марфынька? – спросил Антип.– Все думаешь, как деньжат побольше скопить?
   Марфа молчит, смотрит задумчиво в окно. Антип глянул на нее.
   – Помирать скоро будем, так что думай не думай. Думай не думай – сто рублей не деньги.– Антип любил поговорить, когда работал.– Я вот всю жизнь думал и выдумал себе геморрой. Работал! А спроси: чего хорошего видел? Да ничего. Люди хоть сражались, восстания разные поднимали, в гражданской участвовали, в Отечественной… Хоть уж погибали, так героически. А тут – как сел с тринадцати годков, так и сижу – скоро семисят будет. Вот какой терпеливый! Теперь: за что я, спрашивается, работал? Насчет денег никогда не жадничал, мне плевать на них. В большие люди тоже не вышел. И специальность моя скоро отойдет даже: не нужны будут шорники. Для чего же, спрашивается, мне жизнь была дадена?
   – Для детей,– серьезно сказала Марфа.
   Антип не ждал, что она поддержит разговор. Обычно она обрывала его болтовню каким-нибудь обидным замечанием.
   – Для детей? – Антип оживился.– С одной стороны, правильно, конечно, а с другой – нет, неправильно.
   – С какой стороны неправильно?
   – С той, что не только для детей надо жить. Надо и самим для себя немножко.
   – А чего бы ты для себя-то делал?
   Антип не сразу нашелся, что ответить на это.
   – Как это "чего"? Нашел бы чего… Я, может, в музыканты бы двинул. Приезжал ведь тогда человек из города, говорил, что я самородок. А самородок – это кусок золота, это редкость, я так понимаю. Сейчас я кто? Обыкновенный шорник, а был бы, может…
   – Перестань уж!.. – Марфа махнула рукой. – Завел – противно слушать.
   – Значит, не понимаешь,– вздохнул Антип.
   Некоторое время молчали.
   Марфа вдруг всплакнула. Вытерла платочком слезы и сказала:
   – Разлетелись наши детушки по всему белу свету.
   – Что же им, около тебя сидеть всю жизнь? – заметил Антип.
   – Хватит стучать-то! – сказала вдруг Марфа.– Давай посидим, поговорим про детей.
   Антип усмехнулся, отложил молоток.
   – Сдаешь, Марфа,– весело сказал он.– А хочешь, я тебе сыграю, развею тоску твою?
   – Сыграй,– разрешила Марфа.
   Антип вымыл руки, лицо, причесался.
   – Дай новую рубашенцию.
   Марфа достала из ящика новую рубаху. Антип надел ее, подпоясался ремешком. Снял со стены балалайку, сел в красный угол, посмотрел на Марфу.
   – Начинаем наш концерт!
   – Ты не дурачься только,– посоветовала Марфа.
   – Сейчас вспомним всю нашу молодость,– хвастливо сказал Антип, настраивая балалайку.– Помнишь, как тогда на лужках хороводы водили?
   – Помню, чего же мне не помнить? Я как-нибудь помоложе тебя.
   – На сколько? На три недели с гаком?
   – Не на три недели, а на два года. Я тогда еще совсем молоденькая была, а ты уж выкобенивался.
   Антип миролюбиво засмеялся:
   – Я мировой все-таки парень был! Помнишь, как ты за мной приударяла?
   – Кто? Я, что ли? Господи!.. А на кого это тятя-покойничек кобелей спускал? Штанину-то кто у нас в ограде оставил?
   – Штанина, допустим, была моя…
   Антип подкрутил последний кулочок, склонил маленькую голову на плечо, ударил по струнам… Заиграл, И в теплую пустоту и сумрак избы полилась тихая светлая музыка далеких дней молодости. И припомнились другие вечера, и хорошо и грустно сделалось, и подумалось о чем-то главном в жизни, но так, что не скажешь, что же есть это главное.

 
Не шей ты мне,
Ма-амынька,
Красный сарафа-ан,

 
   запел тихонечко Антип и кивнул Марфе. Та поддержала:

 
Не входи, родимая,
Попусту
В изъян…

 
   Пели ни так чтобы очень стройно, но обоим сделалось удивительно хорошо. Вставали в глазах забытые картины, То степь открывалась за родным селом, то берег реки, то шепотливая тополиная рощица припоминалась, темная и немножко жуткая… И было что-то сладко волнующее во всем этом. Не стало осени, одиночества, не стало денег, хомутов…
   Потом Антип заиграл веселую. И пошел по избе мелким бесом, игриво виляя костлявыми бедрами.

 
Ох, там, ри-та-там,
Ритатушеньки мои!
Походите, погуляйте,
Па-ба-луй-тися!

 
   Он стал подпрыгивать. Марфа засмеялась, потом всплакнула, но тут же вытерла слезы и опять засмеялась.
   – Хоть бы уж не выдрючивался, господи!.. Ведь смотреть не на что, а туда же.
   Антип сиял. Маленькие умные глазки его светились озорным блеском.

 
Ох, Марфа моя,
Ох, Марфынька,
Укоряешь ты меня за напраслинку!

 
   – А помнишь, Антип, как ты меня в город на ярманку возил? Антип кивнул головой.

 
Ох, помню, моя,
Помню, Марфынька!
Ох, хаханечки, ха-ха,
Чечевика с викою!

 
   – Дурак же ты, Антип! – ласково сказала Марфа,– Плетешь черт те чего.

 
Ох, Марфушечка моя,
Радость всенародная…

 
   Марфа так и покатилась:
   – Ну, не дурак ли ты, Антип!

 
Ох, там, ри-та-там,
Ритатушеньки мои!

 
   – Сядь, споем какую-нибудь,– сказала Марфа, вытирая слезы.
   Антип слегка запыхался. Улыбаясь, смотрел на Марфу.
   – А? А ты говоришь: Антип у тебя плохой!
   – Не плохой, а придурковатый,– поправила Марфа.
   – Значит, не понимаешь,– сказал Антип, нисколько не обидевшись за такое уточнение. Сел.– Мы могли бы с тобой знаешь как прожить! Душа в душу. Но тебя замучили окаянные деньги. Не сердись, конечно.
   – Не деньги меня замучили, а нету их, вот что мучает-то.
   – Хватило бы… брось, пожалуйста. Но не будем. Какую желаете, мадемуазельфрау?
   – Про Володю-молодца.
   – Она тяжелая, ну ее!
   – Ничего. Я поплачу хоть маленько,

 
Ох, не вейти-ися, чайки, над морем,

 
   – запел Антип.

 
Вам некуда, бедненьким, сесть.
Слетайте в Сибирь, край далекий,
Снесите печальну-я весть.

 
   Антип пел задушевно, задумчиво. Точно рассказывал.

 
Ох, в двенадцать часов темной но-очий
Убили Володю-молодца-а.
Наутро отец с младшим сыном…

 
   Марфа захлюпала.
   – Антип, а Антип!., Прости ты меня, если я чем-нибудь тебя обижаю,проговорила она сквозь слезы.
   – Ерунда,– сказал Антип.– Ты меня тоже прости, если я виноватый.
   – Играть тебе не даю…
   – Ерунда,– опять сказал Антип.– Мне дай волю – я день и ночь согласен играть.
   Так тоже нельзя. Я понимаю.
   – Хочешь, чекушечку тебе возьмем?
   – Можно,– согласился Антип,
   Марфа вытерла слезы, встала.
   – Иди пока в магазин, а я ужин соберу.
   Антип надел брезент и стоял посреди избы, ждал, когда Марфа достанет из глубины огромного сундука, из-под тряпья разного, деньги. Стоял и смотрел на ее широкую спину.
   – Вот еще какое дело,– небрежно начал он,– она уж старенькая стала… надо бы новую. А в магазин вчера только привезли. Хорошие! Давай заодно куплю.
   – Кого? – Марфина спина перестала двигаться.
   – Балалайку-то.
   Марфа опять задвигалась. Достала деньги, села на сундук и стала медленно и трудно отсчитывать. Шевелила губами и хмурилась.
   – Она у тебя играет еще,– сказала она.
   – Там треснула досточка одна… дребезжит.
   – А ты заклей. Возьми да варом аккуратненько.
   – Разве можно инструмент варом? Ты что, бог с тобой!
   Марфа замолчала. Снова стала считать деньги. Вид у нее был строгий и озабоченный.
   – На, – она протянула Антипу деньги. В глаза ему не смотрела.
   – На четвертинку только? – У Антипа отвисла нижняя губа. – Да-а…
   – Ничего, она еще у тебя поиграет. Вон как хорошо сегодня играла!
   – Эх, Марфа!.. – Антип тяжело вздохнул.
   – Что "эх"? Что "эх"?
   – Так… проехало. – Антип повернулся и пошел к двери.
   – А сколько она стоит-то? – спросила вдруг Марфа сурово.
   – Да она стоит-то копейки! – Антип остановился у порога. – Рублей шесть по новым ценам.
   – На,– Марфа сердито протянула ему шесть рублей,
   Антип подошел к жене скорым шагом, взял деньги и молча вышел: разговаривать или медлить было опасно – Марфа легко могла раздумать.



Охота жить


   Поляна на взгорке, на поляне – избушка.
   Избушка – так себе, амбар, рядов в тринадцать-четырнадцать, в одно оконце, без сеней, а то и без крыши. Кто их издревле рубит по тайге?.. Приходят по весне какие-то люди, валят сосняк поровней, ошкуривают… А ближе к осени погожими днями за какую-нибудь неделю в три-четыре топора срубят. Найдется и глина поблизости, и камни – собьют камелек, и трубу на крышу выведут, и нары сколотят – живи не хочу!
   Зайдешь в такую избушку зимой – жилым духом не пахнет. На стенах, в пазах, куржак, в ладонь толщиной, промозглый запах застоялого дыма.
   Но вот затрещали в камельке поленья… Потянуло густым волглым запахом оттаивающей глины; со стен каплет. Угарно. Лучше набить полный камелек и выйти пока на улицу, нарубить загодя дровишек… Через полчаса в избушке теплее и не тяжко. Можно скинуть полушубок и наторкать в камелек еще дополна. Стены слегка парят, тихое блаженство, радость. "А-а!..– хочется сказать.– Вот так-то". Теперь уж везде почти сухо, но доски нар еще холодные. Ничего – скоро. Можно пока кинуть на них полушубок, под голову мешок с харчами, ноги – к камельку. И дремота охватит – сил нет. Лень встать и подкинуть еще в камелек. А надо.
   В камельке целая огненно-рыжая горка углей. Поленья сразу вспыхивают, как береста. Тут же, перед камельком, чурбачок. Можно сесть на него, закурить и – думать. Одному хорошо думается. Темно. Только из щелей камелька светится; свет этот играет на полу, на стенах, на потолке. И вспоминается бог знает что! Вспомнится вдруг, как первый раз провожал девку. Шел рядом и молчал как дурак… И сам не заметишь, что сидишь и ухмыляешься. Черт ее знает – хорошо!
   Совсем тепло. Можно чайку заварить. Кирпичного, зеленого. Он травой пахнет, лето вспоминается.
   …Так в сумерки сидел перед камельком старик Никитич, посасывал трубочку. В избушке было жарко. А на улице – морозно. На душе у Никитича легко. С малых лет таскался он по тайге – промышлял. Белковал, а случалось, медведя-шатуна укладывал. Для этого в левом кармане полушубка постоянно носил пять-шесть патронов с картечным зарядом. Любил тайгу. Особенно зимой. Тишина такая, что маленько давит. Но одиночество не гнетет, свободно делается; Никитич, прищурившись, оглядывался кругом – знал: он один безраздельный хозяин этого большого белого царства.
   …Сидел Никитич, курил.
   Прошаркали на улице лыжи, потом – стихло. В оконце вроде кто-то заглянул. Потом опять скрипуче шаркнули лыжи – к крыльцу. В дверь стукнули два раза палкой.
   – Есть кто-нибудь?
   Голос молодой, осипший от мороза и долгого молчания – не умеет человек сам с собой разговаривать.
   "Не охотник",– понял Никитич, охотник не станет спрашивать – зайдет, и все.
   – Есть!
   Тот, за дверью, отстегнул лыжи, приставил их к стене, скрипнул ступенькой крыльца… Дверь приоткрылась, и в белом облаке пара Никитич едва разглядел высокого парня в подпоясанной стеганке, в ватных штанах, в старой солдатской шапке.