– Ну, скажут: зачем прилетели? – Старик заинтересован рассказом.Непрошеный гость хуже татарина.
   – Не кинутся. Они тоже обрадуются. Еще неизвестно, кто из нас умнее – может, они. Тогда мы у них будем учиться. А потом, когда техника разовьется, дальше полетим…– Юрку самого захватила такая перспектива человечества. Он встал и начал ходить по избе.– Мы же еще не знаем, сколько таких планет, похожих на Землю! А их, может, миллионы! И везде живут существа. И мы будем летать друг к другу… И получится такое… мировое человечество. Все будем одинаковые.
   – Жениться, што ли, друг на дружке будете?
   – Я говорю – в смысле образования! Может, где-нибудь есть такие человекоподобные, что мы все у них поучимся. Может, у них все уже давно открыто, а мы только первые шаги делаем. Вот и получится тогда то самое царство божие, которое религия называет – рай. Или ты, допустим, захотел своих сыновей повидать прямо с печки – пожалуйста, включил видеоприемник, настроился на определенную волну – они здесь, разговаривай. Захотелось слетать к дочери, внука понянчить – лезешь на крышу, заводишь небольшой вертолет – и через какое-то время икс ты у дочери… А внук… ему сколько?
   – Восьмой, однако,
   – Внук тебе почитает "Войну и мир", потому что развитие будет ускоренное. А медицина будет такая, что люди будут до ста – ста двадцати лет жить.
   – Ну, это уж ты… приврал.
   – Почему?! Уже сейчас эта проблема решается. Сто двадцать лет-это нормальный срок считается. Мы только не располагаем данными. Но мы возьмем их у соседей по Галактике.
   – А сами-то не можете – чтоб на сто двадцать?
   – Сами пока не можем. Это медленный процесс. Может, и докатимся когда-нибудь, что будем сто двадцать лет жить, но это еще не скоро. Быстрее будет построить такой космический корабль, который долетит до Галактики. И возможно, там этот процесс уже решен: открыто какое-нибудь лекарство…
   – Сто двадцать лет сам не захочешь. Надоест.
   – Ты не захочешь, а другие – с радостью. Будет такое средство…
   – "Средство".,. Открыли бы с похмелья какое-нибудь средство – и то ладно. А то башка, как этот… как бачок из-под самогона,
   – Не надо пить.
   – Пошел ты!..
   Замолчали.
   Юрка сел за учебники.
   – У вас только одно на языке: "будет! будет!.." – опять начал старик,Трепачи. Ты вот – шешнадцать лет будешь учиться, а начнет человек помирать, чего ты ему сделаешь?
   – Вырежу чего-нибудь.
   – Дак если ему срок подошел помирать, чего ты ему вырежешь?
   – Я на такие… дремучие вопросы не отвечаю.
   – Нечего отвечать, вот и не отвечаете.
   – Нечего?.. А вот эти люди!..– сгреб кучу книг и показал,– Вот этим людям тоже нечего отвечать?! Ты хоть одну прочитал?
   – Там читать нечего – вранье одно.
   – Ладно! – Юрка вскочил и опять начал ходить по избе.– Чума раньше была?
   – Холера?
   – Ну, холера.
   – Была. У нас в двадцать…
   – Где она сейчас? Есть?
   – Не приведи господи! Может, будет ишо…
   – В том-то и дело, что не будет. С ней научились бороться. Дальше: если бы тебя раньше бешеная собака укусила, что бы с тобой было?
   – Сбесился бы.
   – И помер. А сейчас – сорок уколов, и вер. Человек живет. Туберкулез был неизлечим? Сейчас, пожалуйста: полгода – и человек как огурчик! А кто это все придумал? Ученые! "Вранье"… Хоть бы уж помалкивали, если не понимаете.
   Старика раззадорил тоже этот Юркин наскок.
   – Так. Допустим. Собака – это ладно, А вот змея укусит?.. Иде они были, доктора-то, раньше? Не было. А бабка, бывало, пошепчет – и как рукой сымет. А вить она институтов никаких не кончала.
   – Укус был не смертельный. Вот и все.
   – Иди подставь: пусть она разок чикнет куда-нибудь….
   – Пожалуйста! Я до этого укол сделаю, и пусть кусает сколько влезет – я только улыбнусть.
   – Хвастунишка.
   – Да вот же они, во-от! – Юрка опять показал книги.– Люди на себе проверяли! А знаешь ты, что когда академик Павлов помирал, то он созвал студентов и стал им диктовать, как он помирает,
   – Как это?
   – Так. "Вот,– говорит,– сейчас у меня холодеют ноги – записывайте". Они записывали. Потом руки отнялись. Он говорит: "Руки отнялись".
   – Они пишут?
   – Пишут, Потом сердце стало останавливаться, он говорит: "Пишите". Они плакали и писали,– У Юрки у самого защипало глаза от слез. На старика рассказ тоже произвел сильное действие.
   – Ну?..
   – И помер. И до последней минуты все рассказывал, потому что это надо было для науки. А вы с этими вашими бабками еще бы тыщу лет в темноте жили… "Раньше было! Раньше было!.." Вот так было раньше?! – Юрка подошел к розетке, включил радио. Пела певица.– Где она? Ее же нет здесь!
   – Кого?
   – Этой… кто поет-то.
   – Дак это по проводам…
   – Это – радиоволны! "По проводам". По проводам – это у нас здесь, в деревне, только. А она, может, где-нибудь на Сахалине поет – что, туда провода протянуты?
   – Провода. Я в прошлом годе ездил к Ваньке, видал: вдоль железной дороги провода висят.
   Юрка махнул рукой:
   – Тебе не втолковать. Мне надо уроки учить. Все.
   – Ну и учи.
   – А ты меня отрываешь.– Юрка сел за стол, зажал ладонями уши и стал читать.
   Долго в избе было тихо.
   – Он есть на карточке? – спросил старик.
   – Кто?
   – Тот ученый, помирал-то который.
   – Академик Павлов? Вот он,
   Юрка подал старику книгу и показал Павлова. Старик долго и серьезно разглядывал изображение ученого.
   – Старенький уж был.
   – Он был до старости лет бодрый и не напивался, как… некоторые.Юрка отнял книгу.– И не валялся потом на печке, не матерился. Он в городки играл до самого последнего момента, пока не свалился. А сколько он собак прирезал, чтобы рефлексы доказать!.. Нервная система – это же его учение. Почему ты сейчас хвораешь?
   – С похмелья, я без Павлова знаю.
   – С похмелья-то с похмелья, но ты же вчера оглушил свою нервную систему, затормозил, а сегодня она… распрямляется. А у тебя уж условный рефлекс выработался: как пенсия, так обязательно пол-литра. Ты уже не можешь без этого,– Юрка ощутил вдруг некое приятное чувство, что он может спокойно и убедительно доказывать старику весь вред и все последствия его выпивок. Старик слушал.– Значит, что требуется? Перебороть этот рефлекс. Получил пенсию на почте. Пошел домой… И ноги у тебя сами поворачивают в сельмаг. А ты возьми пройди мимо. Или совсем другим переулком пройди.
   – Я хуже маяться буду.
   – Раз помаешься, два, три – потом привыкнешь. Будешь спокойно идти мимо сельмага и посмеиваться.
   Старик привстал, свернул трясущимися пальцами цигарку, прикурил. Затянулся и закашлялся.
   – Ох, мать твою… Кхох!.. Аж выворачивает всего. Это ж надо так!
   Юрка сел опять за учебники.
   Старик кряхтя слез с печки, надел пимы, полушубок, взял нож и вышел в сенцы. "Куда это он?"– подумал Юрка.
   Старика долго не было. Юрка хотел уж было идти посмотреть, куда он пошел с ножом. Но тот пришел сам, нес в руках шмат сала в ладонь величиной.
   – Хлеб-то есть? – спросил строго.
   – Есть. А что?
   – На, поешь с салом, а то загнесся загодя со своими академиками… пока их изучишь всех.
   Юрка даже растерялся.
   – Мне же нечем отдавать будет – у нас нету…
   – Ешь. Там чайник в печке – ишо горячий, наверно… Поешь.
   Юрка достал чайник из печки, налил в кружку теплого еще чая, нарезал хлеба, ветчины и стал есть. Старик с трудом залез опять на печь и смотрел оттуда на Юрку.
   – Как сало-то?
   – Вери вел! Первый сорт.
   – Кормить ее надо уметь, свинью-то. Одни сдуру начинают ее напичкивать осенью – получается одно сало, мяса совсем нет. Другие наоборот – маринуют: дескать, мясистее будет. Одно сало-то не все любят. Заколют: ни мяса, ни сала. А ее надо так: недельку покормить как следовает, потом подержать впроголодь, опять недельку покормить, опять помариновать… Вот оно тогда будет слоями: слой сала, слой мяса. Солить тоже надо уметь…
   Юрка слушал и с удовольствием уписывал мерзлое душистое сало, действительно на редкость вкусное.
   – Ох, здорово! Спасибо.
   – Наелся?
   – Ага. – Юрка убрал со стола хлеб, чайник. Сало еще осталось.– А это куда?
   – Вынеси в сени, на кадушку. Вечером ишо поешь.
   Юрка вынес сало в сенцы. Вернулся, похлопал себя по животу, сказал весело:
   – Теперь голова лучше будет соображать… А то… это… сидишь – маленько кружится.
   – Ну вот,– сказал довольный дед, укладываясь опять на спину.– Ох, мать твою в душеньку!.. Как ляжешь, так опять подступает.
   – Может, я пойду куплю четвертинку! – предложил Юрка.
   Дед помолчал.
   – Ладно… пройдет так. Потом, попозже, курям посыплешь да коровенке на ночь пару навильников дашь. Воротчики только закрыть не забудь!
   – Ладно. Значит, так: что у нас еще осталось? География. Сейчас мы ее… галопом.– Юрке сделалось весело: поел хорошо, уроки почти готовы – вечером можно на лыжах покататься.
   – А у его чего же родных-то никого, што ли, не было? – спросил вдруг старик.
   – У кого? – не понял Юрка.
   – У того академика-то. Одни студенты стояли?
   – У Павлова-то? Были, наверно. Я точно не знаю. Завтра спрошу в школе.
   – Дети-то были, поди?
   – Наверно. Завтра узнаю.
   – Были, конешно. Никого если бы не было родных-то, не много надиктуешь. Одному-то плохо,
   Юрка не стал возражать. Можно было сказать: а студенты-то! Но он не стал говорить.
   – Конечно,– согласился он.– Одному плохо.



Крепкий мужик


   В третьей бригаде колхоза "Гигант" сдали в эксплуатацию новое складское помещение. Из старого склада – из церкви – вывезли пустую вонючую бочкотару, мешки с цементом, сельповские кули с сахаром-песком, с солью, вороха рогожи, сбрую (коней в бригаде всего пять, а сбруи нашито на добрых полтора десятка; оно бы ничего, запас карман не трет, да мыши окаянные… И дегтярилн, и химией обсыпали сбрую – грызут), метла, грабли, лопаты… И осталась она пустая, церковь, вовсе теперь никому не нужная. Она хоть небольшая, церковка, а оживляла деревню (некогда сельцо), собирала ее вокруг себя, далеко выставляла напоказ.
   Бригадир Шурыгин Николай Сергеевич постоял перед ней, подумал… Подошел к стене, поколупал кирпичи подвернувшимся ломиком, закурил и пошел домой. Встретившись через два дня с председателем колхоза, Шурыгин сказал:
   – Церква-то освободилась теперь…
   – Ну.
   – Чего с ней делать-то?
   – Закрой, да пусть стоит. А что?
   – Там кирпич добрый, я бы его на свинарник пустил, чем с завода-то возить.
   – Это ее разбирать – надо пятерым полмесяца возиться. Там не кладка, а литье. Черт их знает, как они так клали!
   – Я ее свалю.
   – Как?
   – Так. Тремя тракторами зацеплю – слетит как миленькая,
   – Попробуй.
   В воскресенье Шурыгин стал пробовать. Подогнал три могучих трактора… На разной высоте обвели церковку тремя толстыми тросами, под тросы – на углах и посреди стены – девять бревен…
   Сперва Шурыгин распоряжался этим делом, как всяким делом,– крикливо, с матерщиной. Но когда стал сбегаться народ, когда кругом стали ахать и охать, стали жалеть церковь, Шурыгин вдруг почувствовал себя важным деятелем с неограниченными полномочиями. Перестал материться и не смотрел на людей – вроде и не слышал их и не видел.
   – Николай, да тебе велели али как? – спрашивали.– Не сам ли уж надумал?
   – Мешала она тебе?!
   Подвыпивший кладовщик, Михаиле Беляков, полез под тросами к Шурыгину.
   – Колька, ты зачем это?
   Шурыгин всерьез затрясся, побелел:
   – Вон отсудова, пьяная харя!
   Михаиле удивился и попятился от бригадира. И вокруг все удивились и примолкли. Шурыгин сам выпивать горазд и никогда не обзывался "пьяной харей", Что с ним?
   Между тем бревна закрепили, тросы подровняли… Сейчас взревут тракторы, и произойдет нечто небывалое в деревне – упадет церковь. Люди постарше все крещены в ней, в пей отпевали усопших дедов и прадедов, как небо привыкли видеть каждый день, так и ее…
   Опять стали раздаваться голоса:
   – Николай, кто велел-то?
   – Да сам он!.. Вишь, морду воротит, черт.
   – Шурыгин, прекрати своевольничать!
   Шурыгин – ноль внимания. И все то же сосредоточенное выражение на лице, та же неподкупная строгость во взгляде. Подтолкнули из рядов жену Шурыгина, Кланьку… Кланька несмело – видела: что-то непонятное творится с мужем – подошла.
   – Коль, зачем свалить-то хочешь?
   – Вон отсудова! – велел и ей Шурыгин. – И не лезь!
   Подошли к трактористам, чтобы хоть оттянуть время – побежали звонить в район и домой к учителю. Но трактористам Шурыгин посулил по бутылке на брата и наряд "на исполнение работ".
   Прибежал учитель, молодой еще человек, уважаемый в деревне.
   – Немедленно прекратите! Чье это распоряжение? Это семнадцатый век!..
   – Не суйтесь не в свое дело,– сказал Шурыгин.
   – Это мое дело! Это народное дело!..– Учитель волновался, поэтому не мог найти сильные, убедительные слова, только покраснел и кричал: – Вы не имеете права! Варвар! Я буду писать!..
   Шурыгин махнул трактористам… Моторы взревели. Тросы стали натягиваться. Толпа негромко, с ужасом вздохнула. Учитель вдруг сорвался с места, забежал с той стороны церкви, куда она должна была упасть, стал под стеной.
   – Ответишь за убийство! Идиот…
   Тракторы остановились.
   – Уйди-и! – заревел Шурыгин. И на шее у него вспухли толстые жилы.
   – Не смей трогать церковь! Не смей!
   Шурыгин подбежал к учителю, схватил его в беремя и понес прочь от церкви. Щуплый учитель вырывался как мог, но руки у Шурыгина крепкие.
   – Давай! – крикнул он трактористам,
   – Становитесь все под стену! – кричал учитель всем.– Становитесь!.. Они не посмеют! Я поеду в область, ему запретят!..
   – Давай, какого!.. – заорал Шурыгин трактористам.
   Трактористы усунулись в кабины, взялись за рычаги.
   – Становитесь под стену! Становитесь все!..
   Но все не двигались с места. Всех парализовало неистовство Шурыгина. Все молчали. Ждали,
   Тросы натянулись, заскрипели, затрещали, зазвенели… Хрустнуло одно бревно, трос, врезавшись в угол, запел балалаечной струной. Странно, что все это было хорошо слышно – ревели же три трактора, напрягая свои железные силы. Дрогнул верх церкви… Стена, противоположная той, на какую сваливали, вдруг разодралась по всей ширине… Страшная, черная в глубине, рваная щель на белой стене пошла раскрываться. Верх церкви с маковкой поклонился, поклонился и ухнул вниз.
   Шурыгин отпустил учителя, и тот, ни слова не говоря, пошел прочь от церкви, Два трактора еще продолжали скрести гусеницами землю. Средний по высоте трос прорезал угол и теперь без толку крошил кирпичи двух стен, все глубже врезаясь в них. Шурыгин остановил тракторы. Начали по-новой заводить тросы. Народ стал расходиться. Остались самые любопытные и ребятишки. Через три часа все было кончено. От церкви остался только невысокий, с неровными краями остов. Церковь лежала бесформенной грудой, прахом. Тракторы уехали.
   Потный, весь в пыли и известке, Шурыгин пошел звонить из магазина председателю колхоза.
   – Все, угорела! – весело закричал в трубку.
   Председатель, видно, не понял, кто угорел.
   – Да церква-то! Все, мол, угорела! Ага. Все в порядке. Учитель тут пошумел малость… Но! Учитель, а хуже старухи. Да нет, все в порядке. Гробанулась здорово! Покрошилось много, ага. Причем они так: по три, по четыре кирпича – кусками. Не знаю, как их потом долбать… Попробовал ломиком – крепкая, зараза. Действительно, литье! Но! Будь здоров! Ничего.
   Шурыгин положил трубку. Подошел к продавщице, которую не однажды подымал ночами с постели – кто-нибудь приезжал из района рыбачить, засиживались после рыбалки у бригадира до вторых петухов.
   – Видела, как мы церкву уговорили? – Шурыгин улыбался, довольный,
   – Дурацкое дело нехитрое,– не скрывая злости, сказала продавщица.
   – Почему дурацкое? – Шурыгин перестал улыбаться,
   – Мешала она тебе, стояла?
   – А чего ей зря стоять? Хоть кирпич добудем…
   – А то тебе, бедному, негде кирпич достать! Идиот!
   – Халява! – тоже обозлился Шурыгин. – Не понимаешь, значит, помалкивай.
   – Разбуди меня еще раз посередь ночи, разбуди, я те разбужу! Халява… За халяву-то можно и по морде получить, Дам вот счас гирькой по кумполу, узнаешь халяву.
   Шурыгин хотел еще как-нибудь обозвать дуру продавщицу, но подошли вездесущие бабы.
   – Дай бутылку.
   – Иди промочи горло-то,-заговорили сзади.– Пересохло.
   – Как же – пыльно!
   – Руки чесались у дьявола…
   Шурыгин пооглядывался строго на баб, но их много, не перекричать. Да и злость их – какая-то необычная: всерьез ненавидят. Взял бутылку, пошел из магазина. На пороге обернулся, сказал:
   – Я вам прижму хвосты-то!
   И скорей ушел.
   Шел, злился: "Ведь все равно же не молились, паразитки, а теперь хай устраивают. Стояла – никому дела не было, а теперь хай подняли".
   Проходя мимо бывшей церкви, Шурыгин остановился, долго смотрел на ребятишек, копавшихся в кирпичах. Смотрел и успокаивался. "Вырастут, будут помнить: при нас церкву свалили. Я вон помню, как Васька Духанин с нее крест своротил. А тут – вся грохнулась. Конечно, запомнят. Будут своим детишкам рассказывать: дядя Коля Шурыгин зацепил тросами и…– Вспомнилась некстати продавщица, и Шурыгин подумал зло и непреклонно: – И нечего ей стоять, глаза мозолить".
   Дома Шурыгина встретили форменным бунтом: жена, не приготовив ужина, ушла к соседкам, хворая мать заругалась с печки:
   – Колька, идол ты окаянный, грех-то какой взял на душу!.. И молчал, ходил молчал, дьяволина… Хоть бы заикнулся раз – тебя бы, может, образумили добрые люди. Ох горе ты мое горькое, теперь хоть глаз не кажи на люди. Проклянут ведь тебя, прокляну-ут! И знать не будешь, откуда напасти ждать: то ли дома окочурисся в одночасье, то ли где лесиной прижмет невзначай…
   – Чего эт меня проклинать-то возьмутся? От нечего делать?
   – Да грех-то какой!
   – Ваську Духанина прокляли – он крест своротил? Наоборот, большим человеком стал…
   – Тада время было другое. Кто тебя счас-то подталкивал – рушить ее? Кто? Дьявол зудил руки… Погоди, тебя ишо сама власть взгреет за это. Он вот, учитель-то, пишет, сказывали, он вот напишет куда следоват – узнаешь. Гляди-ко, тогда устояла, матушка, так он теперь нашелся. Идол ты лупоглазый,
   – Ладно, лежи хворай.
   – Глаз теперь не кажи на люди…
   – Хоть бы молиться ходили! А то стояла – никто не замечал…
   – Почто это не замечали! Да, бывало, откуда ни идешь, а ее уж видишь. И как ни пристанешь, а увидишь ее – вроде уж дома. Она сил прибавляла…
   – Сил прибавляла… Ходят они теперь пешком-то! Атомный век, понимаешь, они хватились церкву жалеть. Клуба вон нету в деревне – ни один черт ни охнет, а тут – загоревали. Переживут!
   – Ты-то переживи теперь! Со стыда теперь усохнешь…
   Шурыгин, чтобы не слышать ее ворчанья, ушел в горницу, сел к столу, налил сразу полный стакан водки, выпил. Закурил. "К кирпичам, конечно, ни один дьявол не притронется,– подумал.– Ну и хрен с ними! Сгребу бульдозером в кучу и пусть крапивой зарастает".
   Жена пришла поздно. Шурыгин уже допил бутылку, хотелось выпить еще, но идти и видеть злую продавщицу не хотелось – не мог. Попросил жену:
   – Сходи возьми бутылку.
   – Пошел к черту! Он теперь дружок тебе,
   – Сходи, прошу…
   – Тебя просили, ты послушал? Не проси теперь и других. Идиот.
   – Заткнись, Туда же…
   – Туда же! Туда же, куда все добрые люди! Неужели туда же, куда ты, харя необразованная? Просили, всем миром просили – нет! Вылупил шары-то свои…
   – Замолчи! А то опояшу разок…
   – Опояшь! Тронь только, харя твоя бесстыжая!.. Только тронь!
   "Нет, это, пожалуй, на всю ночь. С ума посходили все".
   Шурыгин вышел во двор, завел мотоцикл… До района восемнадцать километров, там магазин, там председатель колхоза. Можно выпить, поговорить. Кстати, рассказать, какой ему тут скандал устроили… Хоть посмеяться.
   На повороте из переулка свет фары выхватил из тьмы безобразную груду кирпича, пахнуло затхлым духом потревоженного подвала.
   "Семнадцатый век, – вспомнил Шурыгин.– Вот он, твой семнадцатый век! Писать он, видите ли, будет. Пиши, пиши".
   Шурыгин наддал газку… и пропел громко, чтобы все знали, что у него – от всех этих проклятий-прекрасное настроение:

 
Что ты, что ты, что ты, что ты!
Я солдат девятой роты,
Тридцать первого полка…
Оп, тирдар-пупия!

 
   Мотоцикл вырулил из деревни, воткнул в ночь сверкающее лезвие света и помчался по накатанной ровной дороге в сторону райцентра. Шурыгин уважал быструю езду.



Шире шаг, Маэстро


   Притворяшка Солодовников опять опаздывал на работу. Опаздывал он почти каждый день. Главврач, толстая Анна Афанасьевна, говорила:
   – Солодовников, напишу маме!
   Солодовников смущался; Анна Афанасьевна (Анфас – называл ее Солодовников в письмах к бывшим сокурсникам своим, которых судьба тоже растолкала по таким же углам; они еще писали друг другу, жаловались и острили) приходила в мелкое движение – смеялась. Молча. Ей нравилось быть наставником и покровителем молодой врача, молодого дон-жуана. Солодовников же, наигрывая смущение, жалел, что редкое дарование его – нравиться людям – пропадает зря: Анфас не могла сыграть в его судьбе сколько-нибудь существенную роль; дай бог ей впредь и всегда добывать для больницы спирт, камфару, листовое железо, радиаторы для парового отопления. Это она умела. Еще она умела выковыривать аппендицит, Солодовникову случалось делать кое-что посложнее, и он опять жалел, что никто этого не видит. "Я тут чуть было не соблазнился на аутотрансплантацию,– писал он как-то товарищу своему.– Хотел большую подкожную загнать в руку – начитался новинок, вспомнил нашего старика. Но… и но: струсил. Нет, не то: зрителей нет, вот что. Хучь бей меня, хучь режь меня – я актер. А моя драгоценная Анфас – не аудитория. Нет".
   Солодовников спешил. Мысленно он уже проиграл утреннюю сцену с Анной Афанасьевной: он нахмурится виновато, сунется к часам… Вообще он после таких сценок иногда чувствовал себя довольно погано. "Гадкая натура, – думал. – Главное, зачем! Ведь даже не во спасение, ведь не требуется!" Но при этом испытывал и некое приятное чувство, этакое дорогое сердцу успокоение, что – все в порядке, все понятно, дело мужское, неженатое.
   Солодовников взбежал на крыльцо, открыл тяжелую дверь на пружине, придержал ее, чтоб не грохнула… И, раздеваясь на ходу, поспешил к вешалке в коридоре, И когда раздевался, увидел на белой стене, противоположной окну, большой – в окно – желтый квадрат. Свет. Солнце… И как-то он сразу вдруг вспыхнул в сознании, этот квадратный желтый пожар,– весна! На дворе желанная, милая весна, Летел по улице, хрустел ледком, думал черт знает о чем, не заметил, что – весна. А теперь… даже остановился с пальто в руках, засмотрелся на желтый квадрат. И радость, особая радость – какая-то тоже ясная, надежная, сулящая и вперед тоже тепло и радость – толкнулась в грудь Солодовникова. В той груди билось жадное до радости молодое сердце. Солодовников даже удивился и поскорей захотел собрать воедино все мысли, сосредоточить их на одном; вот – весна, надо теперь подумать и решить нечто главное. Предчувствие чего-то хорошего охватило его. Надо только, думал он, собраться, крепко подумать. Всего двадцать четыре года, впереди целая жизнь, надо что-то такое решить теперь же, когда и сила есть, много, и радостно, И весна. Надо начать жить крупно.
   Солодовников прошел в свой кабинетик (у него стараниями все той же добрейшей Анны Афанасьевны зачем-то был свой кабинетик), сел к столу и задумался, Не пошел к Анне Афанасьевне. Она сейчас сама придет.
   Ни о чем определенном он не думал, а все жила в нем эта радость, какая вломилась сейчас – с весной, светом – в душу, все вникал он в нее, в радость, вслушивался в себя… И невольно стал вслушиваться и в звуки за окном: на жесть подоконника с сосулек, уже обогретых солнцем, падали капли, и мокрый шлепающий звук их, такой неожиданный, странный в это ясное, солнечное утро с легким морозцем, стал отзываться в сердце – каждым громким шлепком – радостью же. Нет, надо все сначала, думал Солодовников. Хватит, Хорошо еще, что институт закончил, пока валял дурака, у других хуже бывает. Он верил, что начнет теперь жить крупно – самое время, весна: начало всех начал. Отныне берем все в свои руки, хватит. Двадцать пять плюс двадцать пять – пятьдесят. К пятидесяти годам надо иметь… кафедру в Москве, свору учеников и огромное число работ. Не к пятидесяти, а к сорока пяти. Придется, конечно, поработать, но… почему бы не поработать!
   Солодовников встал, прошелся по кабинетику. Остановился у окна. Радость все не унималась. Огромная земля… Огромная жизнь. Но – шаг пошире, пошире шаг, маэстро! Надо успеть отшагать далеко. И начнется этот славный поход – вот отсюда, от этой весны.
   Солодовников опять подсел к столу, достал ручку, поискал бумагу в столе, не нашел, вынул из кармана записную книжку и написал на чистой страничке:

 
Отныне буду так:
Холодный блеск ума,
Как беспощадный блеск кинжала:
Удар – закон.
Удар – конец.
Удар – и все сначала.

 
   Прочитал, бросил ручку и опять стал ходить по кабинетику. Закурил. Его поразило, что он написал стихи. Он никогда не писал стихов. Он даже не подозревал, что может их писать. Вот это да1 Он подошел к столу, перечитал стихи… Хм. Может, они, конечно, того… нагловатые. Но дело в том, что это и не стихи, это своеобразная программа, что ли, сформулировалась такими вот словами. Он еще прошелся по кабинетику… Вдруг засмеялся вслух. Стихи хирурга: "Удар-конец. Удар-и все сначала". Что сначала: новый язвенник? Ничего… Он порадовался тому, что не ошалел от радости, написав стихи, а нашел мудрость обнаружить их смешную слабость. Но их надо сохранить: так – смешно и наивно – начиналась большая жизнь. Солодовников спрятал книжечку. Если к пятидесяти годам не устать, как… лошади, и сохранить чувство юмора, то их можно потом и вспомнить.