В ноябре, будучи в Воронеже, Глинка вместе с женой дважды навещает Кольцова, и снова встреча носила теплый характер, во всяком случае, в декабре Кольцов пишет им восторженное письмо: «Сколько радости, сколько удовольствия чувствовал в минуты вашего посещения! Да, может быть, это первые лучшие минуты моей шероховатой жизни, может быть, последние минуты моего земного счастья. Я не говорю, что со мной тогда было, но и теперь, когда думаю: Федор Николаевич и Авдотья Павловна были у меня, вот здесь в доме, вот в этой самой комнате, – и душе вдруг станет что-то грустно и сладко, тепло и отрадно».
   Кольцов и в письмах часто является поэтом, причем именно народным поэтом, лириком, но и эпиком. Поэтому он не просто позволяет себе то или иное сравнение, но отдается ему, развертывает его в целую художественную миниатюру, как бы самостоятельное произведение. Так и здесь выражение радости по поводу дружеского и приятного визита выливается в картину, которая уже отходит от повода, к ней подтолкнувшего: «Тяжело год идет, горою проходит, ляжет на грудь – сердце раздавит. Небесная же радость птичкой прилетает, минуту гостит, сладкие песни поет; вспорхнет, улетит, а звучные песни долго в душе раздаются, долго слушает она, и слушать их в душе все бы хотелось. И вот бедные отзывы наших певучих сладких песен». Это и отзывы на стихи Глинки «Перелетная птичка».
 
Откуда ты, птичка,
Небесная радость?
Где край твой далекий,
В котором ты, прелесть,
Гостишь неотлетно?
 
   Вообще же встречи и беседы с Глинкой носили и явно профессиональный литературный характер: «…Вы изволили говорить: последний стих переменить у пьески „Цветок“. Вот этак будет, кажется, лучше:
 
О, пой, косарь! Зови певицу,
Подругу – красную девицу,
Пока еще, шумя косой,
Не тронул ты травы степной».
 
   Как и в песнях, в письмах своих Кольцов обычно живет в пословицами и в пословицах. Он рассказывает о своей беде, горе, радости, но чаще всего общенародной формулой – русским присловием, и не мертвым, не застывшим, а таким, которое живет, играет, трансформируется. Он, подобно Лихачу Кудрявичу, отбивается поговоркой, отговаривается присказкой, спасается в притче – как бы создает оберег, нанизывая их друг на друга, каждую минуту он может укрыться в них и закрыться ими: «Милый и любезный Андрей Александрович! – пишет он Краевскому, – горькому горькая песенка поется. Прежде, живя в этой жизни, ничем не наслаждаясь, я все думал: „Время наше впереди, будет праздник и у нас! Пусть их живут, а мы еще успеем: потрудимся, поработаем как бог велел, устроимся и пойдем плясать!“ Хорошо. Пришла пора, затянул песню и я, да горькую, пошел и в пляс, да не „казачка“ в обмитку, а пародию медведя на привязи. Это предисловие к теперешней моей драме. Мой золотой век кончился, я его прожил у вас, между вами, в Петербурге. После все не так, все наперекор: ты от беды ворота на запор, а беда лезет через забор. Торгую дурно. То дело еще не кончилось: тянут, мучают, жмут и до конца не становят, – хоть бы черт их взял! Что, вам грустно? Вы жалеете обо мне? Не жалейте, это ничего. Захочет – само пройдет! Бог не без милости, казак не без счастья, за ночью день уж должен быть, а ежели захочет ночь его скушать – подавится!»
   Кольцов недаром называет «век», прожитый им в Петербурге, «золотым». Он показался «золотым» поэту Кольцову, может быть, потому, что и в целом оказался «золотым веком» русской литературы, русской поэзии. И конечно, прежде всего потому, что это был пушкинский век. «Золотой» недолгий пушкинский век.

Пушкин

   В феврале 1837 года погиб Пушкин. «Все наслаждение моей жизни, – писал Гоголь, – все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним… Тайный трепет невкушаемого на земле удовольствия обнимал мою душу».
   Может быть, никто не выразил потрясение России сильнее, чем это сделали три человека: Гоголь, Лермонтов, Кольцов. Может быть, потому что никто сильнее их не ощущал тогда высшей, абсолютной, «божественной» природы такого явления, как Пушкин. «С особенным чувством вспоминал он всегда, – пишет Белинский, – о радушном и теплом приеме, который оказал ему тот, кого он с трепетом готовился увидеть как божество какое-нибудь – Пушкина. Почти со слезами на глазах рассказывал нам Кольцов об этой торжественной в его жизни минуте».
   Тургенев вспоминает, как на литературном вечере у Плетнева Кольцов отказался читать стихи: «Я его спросил, зачем он не захотел прочесть свою думу… „Что же это я стал бы читать-с, – отвечал он с досадой, – тут Александр Сергеевич только что вышел, а я бы читать стал! Помилуйте-с!“ Кольцов благоговел перед Пушкиным. Мне самому мой вопрос показался неуместным».
   В круг Пушкина ввел Кольцова зимой 1836 года Краевский. Во время одной из субботних встреч на квартире у Жуковского, который как наставник наследника жил тогда в Зимнем дворце, Кольцов и был представлен Жуковскому, Вяземскому, Одоевскому… Пушкина в тот вечер там не было, но Пушкин, узнав о приезде Кольцова, просил его к себе. Современник передает рассказ самого Кольцова о его первом визите к Пушкину уже после вторичного (!) приглашения: «Разные хлопоты по делам отца и, как сам Кольцов признавался, какая-то боязнь мешали ему явиться к Пушкину; наконец, получив вторичное приглашение, Кольцов пришел к нему. Это было незадолго (за год. – Н.С.) до смерти Пушкина. Кольцов говорил, что вид его был поразителен: худой, черный, со впалыми глазами и со всклокоченными волосами, он работал в своем кабинете. Множество книг и горы рукописей лежали перед ним. Казалось, говорил Кольцов, Пушкин предчувствовал свою близкую кончину и спешил воспользоваться кратким временем, назначенным ему судьбою, трудился день и ночь, никуда не выезжая, и никого к себе не принимал, исключая самых коротких своих друзей. Едва Кольцов сказал ему свое имя, как Пушкин схватил его за руку и сказал: «Здравствуй, любезный друг, я давно желал тебя видеть». Кольцов пробыл у него довольно долго и потом был у него еще несколько раз. Он никому не говорил, о чем он беседовал с Пушкиным, и когда рассказывал о своем свидании с ним, то погружался в какое-то размышление».
   Встреча с Пушкиным сыграла для Кольцова роль мощного толчка. Ведь как раз пушкинскому кругу, возможно прежде всего Пушкину, и принадлежала идея собирания народных песен, поговорок. Сам Пушкин такой идеей вполне проникается именно в 30-е годы: достаточно вспомнить то отношение, в которое встала к народному опыту и народному творчеству «Капитанская дочка». Недаром Жуковский говорил о том же летом 1837 года в Воронежской гимназии. Краевский, как раз вроде бы ближе всего стоявший к этому делу (ему пишет и для него собирает песни Кольцов), явно играл второстепенную роль простого передатчика. Отсюда и абсолютное равнодушие его к присылаемому Кольцовым «материалу», полное молчание, несмотря на неоднократные просьбы Кольцова об оценках и рекомендациях. Всего скорее Краевскому в роли ценителя народной поэзии и руководителя занятиями ею и сказать-то было нечего.
   Гоголь писал после смерти Пушкина о своих литературных делах: «Пушкин заставил меня взглянуть на дело серьезно». Всего скорее именно Пушкин заставил и Кольцова «взглянуть на дело серьезно». И на дело общения с народной поэзией, и может быть особенно на дело образования в целом. Пушкин высоко оценил Кольцова. Есть свидетельства – и прямые и косвенные. Племянник знаменитого поэта-партизана Дениса Давыдова (о котором, кстати, зимой 1838 года Кольцов сообщает: «Познакомился с Давыдовым, партизаном, он ко мне хорош».) Владимир Петрович Давыдов, сам писатель, посетовал: «Признаюсь также, что не чувствую всего достоинства поэзии Кольцова, и если Пушкин и Жуковский говорят, что ничего не читали выше его стихотворений, не могу не ставить их самих гораздо выше, но надеюсь, что это до них не дойдет, чтоб не оскорбились мнением, противным своему…» Речь у нас сейчас, конечно, не о местах «выше» или «ниже», а именно о такой пушкинской оценке Кольцова, очевидно, дававшейся: ведь Давыдов пишет о ней как о вещи известной, к тому же обращается не к кому-нибудь, а к Краевскому, которому, как человеку пушкинского круга, она тоже хорошо известна. Автор письма даже намекает на необходимость скромности: «…надеюсь, что это до них не дойдет» (может быть, втайне рассчитывая, что как раз «это до них дойдет»).
   При всем том Пушкин, очевидно, был строг и, главное, лишен той снисходительной умиленности, что отличала тогда отношение к Кольцову (поэт из народа) многих литературных людей.
   Краевский рассказывал о подготовке второго номера «Современника». «Я с Плетневым отправился к нему (Пушкину. – Н.С.) на квартиру и попросил у его жены позволения порыться в его кабинете. Там мы набрали статей и стихотворений и в том числе тетрадь Кольцова, из которой я взял несколько пьес и напечатал во второй книжке «Современника». Возвратясь из Москвы, Пушкин нашел эту книжку уже изданною, пришел ко мне, не застал и оставил записку, в которой благодарил за хлопоты, а при свидании отметил, что некоторые стихотворения Кольцова лучше было бы не печатать».
   Кое в чем Краевский, очевидно за давностью времени – рассказ его относится к 1877 году, – ошибается. В «Современнике» было напечатано не несколько, а всего одна «пьеса» Кольцова – «Урожай». Поэтому стихотворения Кольцова, которые, по мнению Пушкина, «лучше было бы не печатать», – это либо некоторые стихотворения, уже напечатанные в сборнике 1835 года и в других журналах, либо стихотворения, предполагавшиеся к напечатанию в «Современнике». Потому-то Пушкин, очевидно, не спешил с их публикацией, что Кольцова, судя по письмам Краевского, очень тревожило. «Пушкин, – по словам Краевского, – всегда отзывался о нем как о человеке с большим талантом, широким кругозором, но бедном знанием и образованием, отчего эта ширь рассыпается более в фразах».
   Может быть, это случайность, но характерно, что как раз в письме-отклике на смерть Пушкина Кольцов заказывает через Краевского книгопродавцу Плюшару «кое-какие книги»: «Сколько денег за них – по присылке тотчас я пришлю. А книги иметь вот какие мне хотелось: новое издание „Отелло, венецианский Мавр“ Шекспира, 1836; „Сказания русского народа о семейной жизни его предков“ Сахарова, 1836; „Недоросль“ Фонвизина; „Новый курс философии“ Жеразе, 1836; Руководство к истории литературы соч. А. Вахлера, с немецкого, 2 части; „Двумужница“ Шаховского; „Серапионовы братья“ Гофмана».
   «На столе Кольцова, – вспоминает современник, – подле сочинений Пушкина находились книги духовного содержания; там история вместе с песнями, философия рядом с простыми сказками».
   Узнал Кольцов о смерти Пушкина только в марте и тогда же кинулся писать Краевскому. «Добрый и любезный Андрей Александрович! Александр Сергеевич Пушкин помер; у нас его уже более нету! Слепая судьба! Разве у нас мало мерзавцев? Разве, кроме Пушкина, тебе нельзя было кому-нибудь другому смертный гостинец передать? Мерзавцев есть много – за что ж ты их любишь, к чему бережешь? Мерзавка судьба!.. Творец всемогущий света! Твоя воля, твои советы мудры; но непостижим нам твой закон!»
   Что-то вроде скрытого «ужо тебя!» совсем непривычно для Кольцова звучит здесь.
   Отозвался Кольцов на убийство Пушкина и стихами громадной силы. Сколько было стихов на смерть Пушкина – не счесть. А осталось: «Смерть поэта» Лермонтова и «Лес» Кольцова – поэтов, по сути, одновременно свое поприще начавших и почти враз его закончивших. Два полюса единого мира русской культуры заявили себя здесь, «два мощных голоса, доносившихся с противоположных сторон», как сказал когда-то о них Герцен. Недаром так чуток оказался каждый из них на поэзию другого. Говоря о русских песнях, напечатанных в восьмом номере «Отечественных записок» за 1839 год, Кольцов писал Белинскому: «Чудо как хороши, вот объеденье так объеденье. Я тут подозреваю Лермонтова, чуть ли не он опять проказит, как в песне про царя Ивана (на самом деле песни сообщены Языковым. – Я. С.)». Краевский, близкий Лермонтову и много его печатавший, сообщал, что тот всегда с большой похвалой отзывался о таланте Кольцова.
   Именно в совокупности, а никак не порознь стихи Лермонтова и Кольцова определили колоссальный масштаб личности Пушкина.
 
Погиб поэт! – невольник чести —
Пал, оклеветанный молвой.
С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой!..
 
   «Невольник» – пленник (прямо и переносно: «невольник чести» – формула из первой пушкинской южной поэмы) и больше: мститель, «гордый человек» Але-ко, наконец, Демон, Печорин, – уже герои Лермонтова. «Бова – силач заколдованный» – кольцовский образ. Но и тот и другой оказались приложимы к Пушкину, и то и другое Пушкин вместил.
   Так обозначились конечные точки отсчета, границы бесконечно протяженной страны, название которой – Пушкин. Выражают эти определения – «невольник чести», с одной стороны, а «Бова-силач», с другой – и эволюцию поэта Пушкина. Позднее ее чутко воспринял и с большой силой о ней говорил Достоевский. О «примирении» позднего Пушкина писали много. Собственно, Лермонтов первый сказал в своих стихах, что «гордый-то человек» никогда не смирялся в Пушкине. Но этот человек не исключал другого, склонившегося перед правдой народной жизни.
   Вот именно это «что-то, – как сказал Достоевский же, – сроднившееся с пародом взаправду», может быть, совершенно непроизвольно и тем более несомненно почувствовал и выразил Кольцов. Выпел. Выплакал. 13 марта 1837 года Кольцов писал А.А. Краевскому: «Едва взошло русское солнце, едва осветило широкую русскую землю небес вдохновенным блеском, огня животворной силой; едва огласилась могучая Русь стройной гармонией райских звуков; едва раздалися волшебные песни родимого барда, соловья-пророка…»
   Уже здесь речь, еще прозаическая, вплотную подведена к стиху. И действительно, дальше она, как бы не удержавшись, срывается в ритм, в стихи: «Прострелено солнце. Лицо помрачилось, безобразной глыбой упало на землю! Кровь, хлынув потоком, дымилася долго, наполняя воздух святым вдохновеньем недожитой жизни! Толпой согласной соберитесь, други, любимцы искусства, жрецы вдохновенья, посланники бога, пророки земные! Глотайте тот воздух, где русского барда с последнею жизнью текла кровь на землю, текла и дымилась! Сберите ту кровь, в сосуд положите, в роскошный сосуд. Сосуд тот поставьте на той на могиле, где Пушкин лежит». Вслед за этим Кольцов уже прямо говорит стихами:
 
О, лейтесь, лейтесь же ручьями
Вы, слезы горькие, из глаз:
Нет больше Пушкина меж нами, —
Бессмертный Пушкин наш угас!
 
   Нетрудно видеть разницу между «стихами» в первом случае и стихами во втором. Пожалуй, во втором-то случае и следовало бы поставить кавычки. Ведь соответствия «Лесу» устанавливаются не в этих гладких, ученических ямбах, а в безрифменном амфибрахии, еще изложенном прозой, но народно-песенном по существу. Именно народно-песенная стихия оказалась явственно связана с тем ощущением гения как стихии, которое лежит в основе стихотворения «Лес».
   Стихотворение имеет посвящение. Но это не подзаголовок «Пушкин» и даже не «Пушкину», не «посвящается Пушкину», а «Посвящено памяти А.С. Пушкина». Автор, растягивая посвящение, вводя опосредование (памяти), отдаляет нас от возможности прямо аллегорических толкований. Лермонтовскому стихотворению посвящение не нужно: в произведении есть образ самого поэта. У Кольцова нет образа Пушкина, а есть образ леса и нет прямого олицетворения: Пушкин – лес. Отношения здесь бесконечно сложнее, чем в случае с аллегорией, и бесконечно богаче рождаемые ассоциации. Посвящение именно в том виде, в каком оно дано, необходимо входит в состав самого стихотворения, направляя поток ассоциаций, подчас очень отдаленных. И «Лес» – народная песня, и образ, созданный здесь, – образ, характерный для народной поэзии, не в том смысле, что в народной поэзии можно найти аналогии ему (аналогии эти окажутся самыми внешними и приблизительными, типа: «Не шуми, мати зеленая дубравушка…» или: «Ты стой, моя роща, стой, не расцветай…», если обратиться к песням, записанным самим Кольцовым). Связь эта глубже и органичнее. Белинский неизменно называет «Лес» в ряду песен Кольцова, выделяя его, может быть, только по степени значительности.
   Лермонтов создал образ индивидуальности, и чуть ли не индивидуалиста (конечно, в высоком, байроновском смысле), Кольцов написал «Лес» – выражение общего, коллективного. Но дело в том, что Пушкин открывал возможность и такого восприятия.
   Сам образ леса явился и точным выражением внутреннего отношения Кольцова к Пушкину, и, пожалуй, точным выражением отношения поэзии его к поэзии Пушкина. Кольцов со своей непосредственностью, свободой от литературщины должен был воспринять Пушкина в особой чистоте и цельности. «Лес» свидетельствует, что Белинский не оговорился, когда написал, что Пушкин для Кольцова «божество». Отношение Кольцова к пушкинской гениальности было отношением к «божеству», как к чему-то безусловному. Вообще такой тип восприятия гениальности в искусстве довольно обычен. Пушкин в стихах «К морю» сравнивал Байрона с морем. Но у Пушкина это именно литературное сравнение. У Кольцова нет сравнения. Его образы близки фольклорным очеловечиваниям. В образе леса он нашел выражение той стихийной богатырской мощи, которую он видел в Пушкине. Белинский позднее, сравнивая разные типы народности и гениальности как выражения народности, отметил: «Пушкин поэт народный, и Кольцов поэт народный, – однако ж расстояние между обоими поэтами так огромно, что как-то странно видеть их имена, поставленные рядом. И эта разница между ними заключается в объеме не одного таланта, но и самой народности. В том и другом отношении Кольцов относится к Пушкину, как бьющий из горы светлый и холодный ключ относится к Волге, протекающей большую половину России и поящей миллионы людей… В поэзии Пушкина отразилась вся Русь, со всеми ее субстанциальными стихиями, все разнообразие, вся многосторонность ее национального духа».
   Интересны у Белинского сами эти сравнения с явлениями природы поэтического творчества как чего-то органичного и безусловного, возникшие, возможно, не без влияния музы самого Кольцова, который также через образы природы выявляет мощь и многосторонность пушкинского гения. Лес – это стихия, это множественность в единстве. Так должен был ощутить поэтическую силу Пушкина и Кольцов – выразитель лишь одного начала, поэт, которого «могучий талант, – как говорил Белинский, – не может выйти из магического крута народной непосредственности». В другом месте критик называл этот круг «заколдованным».
   Но, воплощая принципы народно-поэтического творчества, Кольцов уже как профессиональный литератор доводит их до совершенства.
   Композиция «Леса» трехчастна. Трехчастность эта четко определена трижды возникающим вопросом, приобретающим и характер вступления, лирического причета-плача. Лишь в самом начале вопрос повторен дважды. Это в полной мере соответствует тому значению, которое приобрела в рамках первой части (пять строф) первая строфа, заключающая в зерне, по сути, уже все стихотворение. Это интродукция, увертюра, в сжатом виде содержащая основные темы всей, подлинно богатырской, симфонии и основную разработку:
 
Что, дремучий лес,
Призадумался,
Грустью темною
Затуманился?
 
   Здесь в особой концентрированности можно найти зародыши всех трех литературных родов. И лирику: вопрос-запев, и эпос – с образом дремучего леса, и драматическую коллизию: лес – туча-буря, хотя последняя намечена еще только музыкально.
   Уже здесь определяется вся сложность образа леса – образа многоассоциативного, уже здесь выявляется сложное взаимодействие двух начал: человеческого и природного, одушевленного и неодушевленного, причудливая игра и взаимопереходы смыслов, каких народная поэзия с ее прямыми одушевлениями не знает.
   Бот почему поэт, называя привычное – «дремучий лес», – сразу же разрушает этот образ и создает его заново. «Призадумался» – уже одушевленно, хотя еще тоже одушевленно привычно. И поэт подкрепляет эту одушевленность, усиливает, обновляет и индивидуализирует «грустью темною». Он создает целостное впечатление леса-человека, где лес не остается только лесом, но и собственно человеком, как было бы в аллегории, не становится.
   Кстати, о рифме. Белинский писал: «Дактилическое окончание ямбов и хореев и полурифма вместо рифмы, а часто и совершенное отсутствие рифмы, как созвучия слова, но взамен всегда рифма смысла или целого речения, целой соответственной фразы, – все это приближает размер песен Кольцова к размеру народных песен». И в первой строфе «Леса» рифма «призадума лся – затума нился» есть рифма смыслов, но и интереснейшая внутренняя рифма.
   Вторая строфа вводит и прямо человеческий образ – Бовы. Вообще в стихотворении есть три плана, три образа: лес – Бова – Пушкин. Два из них названы. Третий все время лишь угадывается. С ним все соотносится, но он непосредственно ни разу не возникает. Он выявляется через взаимодействие двух первых. «Образ» Пушкина создается не прямо через взаимодействие образов лес – Пушкин, а через взаимодействие образов лес – Бова, как представительствующих за него, сменяющих друг друга, соревнующихся за право такого представительства. Очеловечивая лес, образ Бовы тем необычайно приближает нас к другому, неназванному человеку, к Пушкину, но и отделяет от него и отдаляет, оказываясь новым опосредованием.
   Образ Бовы не был Кольцовым произвольно отнесен к Пушкину. «Сказку о славном и храбром богатыре Бове» он от самых ранних лет хорошо знал. Знал ее и Пушкин, в юности ей подражавший, а в зрелые годы позаимствовавший у нее имена для своих сказочных героев – и Салтана, и Гвидона, и Додона.
   Этот герой старинной итальянской рыцарской повести, ассимилированный русским народным сознанием, сообщает песне эпический размах, переводит песню в песню-былину, в песню-эпос.
 
Что Бова-силач
Заколдованный,
С непокрытою
Головой в бою…
 
   Музыкальные стихии властвуют и в этом произведении Кольцова. Они не только выражают тему, но и упреждают ее. О богатырстве Бовы со всеми традиционными приметами витязя (плащ, шлем) еще будет сказано, но уже и в приведенной строфе цельная, буквально литая фигура богатыря создается за счет целостного звучания.
   Получает музыкальное, а не только смысловое развитие и образ «тучи-бури», лишь намеченный в первой строфе («задумался – грустью – затуманился» – тревожное гудение на у), и опять-таки он развивается в драматической борьбе с другим началом: богатыря, витязя, ратника. Это другое сквозное фонетическое начало – ра – открывает тему и завершает ее:
 
Ты стоишь – поник,
И не ратуешь
С мимолетною
Тучей-бурею?
 
 
Густолиственный
Твой зеленый шлем
Буйный вихрь сорвал —
И развеял в прах.
 
 
Плащ упал к ногам
И рассыпался…
Ты стоишь – поник,
И не ратуешь.
 
   Что касается смыслового наполнения образов, то образ врага создан тоже в традициях народной поэзии, хотя появление столь характерного для этой поэзии составного «туча-буря» имеет импульс чисто литературный. В первопечатном виде стихотворению был предпослан эпиграф из Пушкина: «Снова тучи надо мною Собралися в тишине; Рок завистливый бедою Угрожает снова мне…». Вряд ли случайно эпиграф был снят. С ним стихотворение начинало приближаться к прямой аллегории.
   Вторая часть стихотворения тоже начата с вопроса. Вновь возникший вопрос и усилил лирическую взволнованность, и сообщил новую высоту теме богатырства. Слова Белинского о богатырской силе кольцовского «Леса» можно истолковать и буквально – здесь создан образ богатыря:
 
Где ж девалася
Речь высокая,
Сила гордая,
Доблесть царская?
 
   Трехкратность определяет все в этом произведении. В разработке ее Кольцов одной стороной сближался с народным творчеством (трижды возникающий вопрос, например), другой он выходил к сложной трехчастной композиции, к сонатной форме. И если первая часть о поверженном герое – часть траурная, то вторая – мажорная, торжественная. Необычная грамматическая форма вступления «где ж девалася» – оказалась очень к месту. Само по себе это употребление «где» в значении «куда» – особенность южнорусских говоров. Кольцов широко пользовался местными словами, просторечиями, подчас очень локальными. Немало их и в «Лесе», но – замечательная особенность – здесь сами просторечия употреблены лишь тогда, когда они, так сказать, всероссийски понятны. Таковы «непогодь», и «безвременье», и «прохлаждаются». Собственно рязанское «маять» («маял битвами») известно и другим говорам. Все это создает непередаваемый народный колорит, как и «мочь зеленая», например, которая не просто синоним мощи и, конечно, не привычное «моченька», а как бы объединение того и другого.
   В том же ряду располагается и определение: «шумный голос». Оно прямо связано с особенностью южнорусских говоров, где обычно употребление «шуметь» в значении «звать», «кричать». Однако у Кольцова за счет общего контекста (это же «лес шумит») оно получает особый эстетический смысл, и в результате оправдывается, пожалуй, даже и литературной нормой. Такова и форма «где ж девалася», которая самой своей необычностью, как бы архаичностью, задерживает, останавливает, настраивает на тему, готовит «большой царский выход».