Страница:
В другой статье он же, говоря о «болезненном действии мысли», указывал на «мучительные думы, так разрушительно подействовавшие на натуру и жизнь нашего высокого народного лирика».
О, гори лампада,
Ярче пред распятьем…
Тяжелы мне думы,
Сладостна молитва.
Почти все думы были написаны Кольцовым в период его активных общений с московским литературно-философским кругом в 1836—1837 годах, но и почти все лучшие песни и стихи «нашего высокого народного лирика» написаны одновременно или позднее, то есть период напряженных философских исканий предшествовал поэзии, мысль, устремляющаяся к глобальным проблемам бытия, помогала творческому самоопределению.
Нужно иметь в виду, что Белинский критически оценивал думы в 1846 году. Если воспользоваться четкими философскими определениями, то материалист Белинский оценивал идеалиста Кольцова, а в известном смысле и идеалиста Белинского тоже.[1]
Для Белинского вообще характерно было при анализе тех или иных литературных явлений, типов и образов освобождаться от того, что ему казалось иллюзиями л его собственном прошлом. Его нападки на Шиллера в конце 30-х годов – это и обличение собственного «шиллеровского» прекраснодушия в начале и середине 30-х годов – в пору «телескопского ратования». В статье о Гамлете он пишет и о собственном гамлетизме. В религиозно-философских думах Кольцова критик мог найти и находил свои мысли и настроения тех, уже далеких и иных, 30-х годов. В 1846 году, скажем, вопрос о боге, о бессмертии души и т. п. Белинского просто не трогал, как уже решенный им к тому времени в материалистическом духе. Но Кольцова, как и самого Белинского, в конце 30-х годов он волновал.
Были ли, однако, эти религиозно-философские думы лишь вознесением молитв, одна из которых так умилила Григорьева: «Тяжелы мне думы, сладостна молитва». Еще в конце прошлого века один из критиков писал о Кольцове: «Ум его обыкновенно смолкал под бременем дум и успокаивался или в тихой молитве, или в благоговейном сознании человеческого ничтожества перед вечными тайнами бытия». Но дело в том, что и в рамках религиозного, идеалистического сознания думы эти была «тяжелыми» – и «тяжелыми» для такого сознания. И если в первой из дум, в «Великой тайне» 1830 года, молитва и дума действительно еще были разведены и противопоставлены, то сама «Молитва» года 1836-го названа думой, то есть «тяжелые» думы возникают по поводу ее, вопросов вроде бы не предполагающей. А Кольцов задает один из самых роковых:
Ведь жизнь, по вероучению, есть любовь, ведь бог есть любовь. Но что же жизнь духа, без этого сердца, без любви? Вот какие вопросы ставил Кольцов. «Боже мой, – воскликнул Белинский, – да много ли на свете профессоров и докторов истории, прав, которые бы хоть подозревали и возможность подобных вопросов?!» Недаром Белинский же говорил по поводу этой думы, что «такие стихи могут выходить только со дна души, которая смотрит на жизнь, не зажмурясь», а Станкевич вспомнил их при посещении Михайловского монастыря в Киеве: «Слух онемеет, очи погаснут. И что жизнь без этого сердца?» Думы «Вопрос» и «Человеческая мудрость», образовавшие что-то вроде стихотворной дилогии, есть, наверное, один из первых в нашем поэтическом сознании вопросов о человеко-божеском и богочеловеческом, – проблема, которая получит такое широкое и разнообразное толкование у Достоевского во второй половине XIX века, перейдет к веку XX и станет одной из центральных для молодого Маяковского. Конечно, вопрос этот у Кольцова пока еще только брезжит и в конце концов снимается перед лицом приятия бога; но важно отметить, что он уже поставлен:
Спаситель, Спаситель!
Чиста моя вера,
Как пламя молитвы!
Но, боже, и вере
Могила темна!
Что слух мой заменит?
Потухшие очи?
Глубокое чувство
Остывшего сердца?
Что будет жизнь духа
Без этого сердца?
Последняя дума Кольцова называлась «Из Горация» и была посвящена П.А. Вяземскому. Начата эта дума с такой заявки:
Что ты значишь в этом мире,
Дух премудрый человека?
Как ты можешь кликнуть солнцу:
Слушай, солнце! Стань, ни с места!
…Ты не хочешь.
Нет… премудрый, ты не можешь!
Да, не можешь, раб пространства,
Лет и времени невольник.
Будь ты бездна сил, идей,
Сам собой наполни небо.
Будь ты всё, один и всюду.
Будь ты бог, – и слово – дело!
Но когда уж это всё,
Бесконечно и одно,
Есть пред нами в ризе света, —
То другой уж власти нет…
Белинский увидел в этой написанной менее чем за год до смерти Кольцова и, по словам критика, «превосходной» думе «решительный выход из туманов мистицизма и крутой поворот к простым созерцаниям здравого рассудка». Мнение это неизменно сопровождает думу и по сю пору. Поскольку «Не время ль нам оставить» – одно из последних стихотворений Кольцова и, во всяком случае, последнее в ряду дум, возникает тем больший соблазн объявить ее для Кольцова итоговой. Следует ли, однако, делать это? В кольцовских стихотворениях-посвящениях остро жило ощущение адресата, другого человека, иного мира.
Не время ль нам оставить
Про небеса мечтать,
Земную жизнь бесславить,
Что есть иль нет – желать?
Мистически-романтическая «Ночь» посвящалась Одоевскому, хотя на этом основании вряд ли стоит приписывать Кольцову мистически-романтическое восприятие мира (впрочем, оно не исключено, но лишь как один из поэтических мотивов – далеко не главных). Но вот представить «Ночь» адресованной Вяземскому трудно. Рационалистическая, воспитанная на просветительстве XVIII века, тесно связанная с принципами классицизма поэзия Вяземского предполагает и включает совсем другое – горацианство. Кольцов почувствовал и выразил именно в такой атмосфере рождающиеся и живущие «созерцания здравого рассудка». Без учета такого отстранения, такой двойной уточняющей локализации (Вяземский – Гораций) вряд ли вполне можно понять и оценить это прославление земной (даже не без эпикурейства) жизни – опять-таки лишь один из мотивов могучей кольцовской музыки, которая могла столь на многое откликаться и столь многое выражать. Совсем незадолго до этой думы Кольцов написал думу «Жизнь»:
Вряд ли Кольцов всего через каких-нибудь два месяца «дошел» до того, чтобы сказать «вот тайна мировая» такими стихами:
Умом легко нам свет обнять;
В нем мыслью вольной мы летаем;
Что не дано нам понимать —
Мы все как будто понимаем.
И резко судим обо всем,
С веков покрова не снимая;
Дошло, – что людям нипочем
Сказать: вот тайна мировая!
Это последние строки думы «Не время ль нам оставить». Кроме того, нужно учесть еще одно обстоятельство. Кольцов, видимо, не считал «Не время ль нам оставить» думой и сам ее так не назвал. Заглавие «Дума» в рукописи поставлено рукою Белинского. Оно довольно точно говорит о философской эволюции самого Белинского, проделанной к 1843 году (стихотворение «Не время ль нам оставить» было напечатано после смерти Кольцова в «Отечественных записках» в 1843 году), но из этого еще не следует, что эволюция Кольцова к 1842 году, когда оно было написано, совершалась подобным же образом. Потому-то последней думой Кольцова, им самим так названной, была дума «Жизнь». Приходится сказать, что и общий характер думы «Жизнь», и обязывающее и обобщающее ее название позволяют именно о ней судить если не как об итоговом, то, во всяком случае, как о программном стихотворении Кольцова – вопросы, в ней поставленные, проходят, начиная от «Великой тайны», по сути, через все думы Кольцова.
И сердца жизнь живая,
И чувств огонь святой;
И дева молодая
Блистает красотой!
«Любовь к жизни, – писал о Кольцове Валериан Майков, – во всей ее обширности составляла основу его личности и выражалась в его поэзии».
Как свет стоит, до этих пор,
Всего мы много пережили;
Страстей мы видели напор;
За царством царство схоронили.
Живя, проникли глубоко
В тайник природы чудотворной:
Одни познанья взяли мы легко,
Другие – силою упорной…
Но все ж успех наш невелик.
Что до преданий? – мы не знаем.
Вперед что будет – кто проник?
Что мы теперь? – не разгадаем.
Один лишь опыт говорит,
Что прежде нас здесь люди жили, —
И мы живем, – и будем жить,
Вот каковы все наши были!..
Думы Кольцова еще одно яркое и убеждающее подтверждение такой обширности.
Подобно этому можно было бы сказать, что любовь к литературе во всей ее обширности составляла основу личности и выражалась в его письмах.
Из писем Кольцова видно, каким мог бы он быть да, в сущности, и был литературным критиком. Прежде всего Кольцов отчетливо представлял себе движение русской журнальной и литературной мысли своего, и не только своего, времени. «Сын отечества» и «Телескоп», «Московский наблюдатель» и «Современник», «Русский вестник» и «Библиотека для чтения», «Маяк» и «Пантеон», «Москвитянин» и «Отечественные записки»… Пушкин и Гоголь, Лермонтов и В. Одоевский, Константин Аксаков и Белинский, Шекспир и Байрон, Вальтер Скотт и Фенимор Купер – круг его раздумий и оценок.
Здесь в полной мере проявилось то, что определил в Кольцове А. Станкевич как «широкую русскую способность откликаться на впечатления жизни». В Кольцове не было и тени заскорузлости и провинциализма. В литературе второй половины 30-х годов XIX века, кроме Белинского, немного было людей, судивших о литературе столь верно. Самые маститые критики той поры хоть на чем-нибудь да срывались: не на Пушкине, так на Гоголе, не на Гоголе, так на Лермонтове. В своих письмах Кольцов дал десятки критических характеристик – и ни разу не сделал промаха. Так, «в поэзии Жуковского он, – по словам того же А. Станкевича, – уже видел недостаток оригинальной силы и самобытного творчества». И это задолго до известных статей Белинского. И даже Некрасов только в 1855 году напишет: «Перечел всего Жуковского – чудо переводчик и ужасно беден как поэт».
Время подтвердило точность не только тех или иных суждений Кольцова, но всей иерархии его эстетических оценок. Проще всего вроде бы предположить, что такая система его взглядов сложилась под влиянием Белинского. Первым, кто признавал здесь громадное влияние Белинского, был сам Кольцов, но он отнюдь не был наивным, глядящим в рот учителю учеником, решительно мог противостоять отдельным суждениям критика. По поводу повести Кудрявцева «Флейта», неоднократно Белинским хвалимой, Кольцов недоумевал: «Да расскажите, бога ради, почему „Флейта“ хороша, два раза читал – не понял…» Белинский понял позднее, почему «Флейта» не так уж хороша.
Более того, Кольцов не раз высказывал в адрес самого Белинского суждения смелые, категорические и очень проницательные: «Критика Ваша о „Древних стихотворениях Кирши Данилова“ чудо как хороша… Рассказ о Прометее чрезвычаен, только, кажется, вы весьма много отдаете Гёте; у Эсхила он точно такой же, идея та же; разве Гёте облек его в лучшую, свою, немецкую, форму. А если идея во время Эсхила не была так выяснена, как во время Гёте, то здесь, кажется, главное уяснение во времени; человечество – живя и своею жизнью – дало ей такой огромный интерес. Одно нехорошо: ваша эта статья растянулась на четыре номера. Я понимаю эту необходимость, но в другом отношении она вас не оправдывает… С критической статьей, особенно философской, этого делать нельзя».
А вот что пишет поэт критику о том, какой должна быть критика. Речь идет о статье Белинского «Литературный разговор, подслушанный в книжной лавке»: «Одно мне не понравилось: напрасно вы ее расположили в разговорную форму. Разговорная форма необходима в драме, на сцене, в драматических отрывках, но, кажется, уж никак не в критике и ученой статье. Как-то второе лицо останавливает всегда и охлаждает внимание. Видишь каждую минуту в нем миф, который по приказу первого лица иногда затеет новый интерес, потом либо сейчас же откажется или согласится с первым; тогда как первое ежеминутно все ползет вперед, как жизнь в человечестве. По-моему, критика должна высказываться прямо от одного лица и действовать повелительно и державно».
Много позднее Герцен расскажет о своем разговоре с Белинским по поводу такой статьи-диалога: «…все, что ты говоришь, превосходно, но скажи, пожалуйста, как же ты мог добиться, два часа говорить с человеком, не догадавшись с первого слова, что он дурак?» – «И в самом деле так, – сказал, помирая со смеху, Белинский. – Ну, брат, зарезал! ведь совершенный дурак!»
Воронежское предупреждение Кольцова прозвучало, может быть, менее категорично, но едва ли не более серьезно: речь шла вообще о том, чем должна быть критическая статья. Трудно сказать, как влияли на Белинского такие предупреждения, но после 1842 года он перестает писать статьи в «разговорной форме».
В 1840 году Кольцов сообщает Белинскому о довольно странных мнениях Константина Аксакова, касающихся Шекспира, Гомера и Гоголя, как бы предваряя бурную журнальную полемику по этому вопросу, которая разразится между Аксаковым и Белинским через два года и станет одной из самых примечательных страниц литературной жизни 40-х годов.
Кстати, именно Кольцов из первых, если не первый, как теперь сказали бы, поставил вопрос об издании – неслыханное тогда дело – отдельной книгой критических статей, а именно статей Белинского: «У нас подобных изданий еще нет, я полагаю, несколько статей прочесть в одной книге разом – для молодых людей было бы полезнее, чем прочесть сто книг… А у нас, кажется, много еще пройдет времени, пока кто-нибудь начнет [читать] подобные вещи, не как критики, но как отдельно ученые статьи, то есть разбирая лучшие произведения домашней словесности и образцовые произведения других литератур. Да когда это будет? Мы не доживем». И не дожил.
Кольцов развивался стремительно и, может быть, поэтому во второй свой приезд в столицы, особенно в Петербург, все более отступал от принятой с самого начала роли, что, очевидно, многих вводило в заблуждение: сдержанный, почти робкий человек, малознающий и малообразованный, которого счастливая судьба свела с людьми многознающими и многообразованнымй. Проницательный П.В. Анненков точно понял эту особенность его поведения. Осенью 1840 года на последнем пароходе, отплывавшем из Петербурга в Любек, Анненков и Катков отправлялись в Германию. До Кронштадта их провожали Белинский, Панаев и Кольцов: «Как теперь смотрю на малорослого коренастого поэта, со скуластой, чисто русской физиономией и с весьма пытливым и наблюдательным взглядом. Все время проводов он молчал, как бы озадаченный и подавленный умными речами, которые выслушивал с покорным вниманием неофита. Это была как будто обязательная маска, принятая им в литературном обществе, которое так много делало для распространения его известности, потому что и ко мне, совершенно безвестному и нимало не влиятельному лицу кружка (кружка, группировавшегося в начале 40-х годов около Белинского. – Н.С.), он подошел после обеда в Кронштадте со словами: «Не забывайте, что вы обязаны нас учить и просвещать». Много было искреннего в его чувстве, которое ему подсказывало подобные слова, но много и в них было также и от привычки, взятой в постоянном обращении с кругом писателей. Она не мешала, однако же, его суждению. По словам Белинского, не было человека более зоркого, проницательного и догадливого, чем Кольцов с его спокойным и покорным видом: он распознавал людей сквозь кору наносной культуры и цивилизации и судил о них очень правильно и самостоятельно».
Положение Кольцова, тянувшегося к культуре, но с самого начала во многом избавленного и от возможности покрыться корой культуры наносной, тем легче открывало ему любую поверхностность и наносность. Слишком органичным и коренным человеком он был, слишком «естественным», чтобы обольститься такой наносной культурой, человеком почвы, отнюдь не в отвлеченном смысле этого слова, поэтом «земли». Он действительно имел возможность выходить к самой сути, к самому естеству любого человека, проникая в его человеческую глубь и потому в самом деле оказываясь одним из проницательнейших людей своего времени.
А поле наблюдений его все расширялось. В этот свой, 1838 года, приезд Кольцов уже не только посещает литераторов, но и принимает у себя: «По воскресеньям я обедаю у Венецианова, а иногда у Григоровича. Эти обои добрые люди; ко мне ласковы, хороши и, кажется, любят. По вторникам бываю у Гребенки: он ко мне хорош. По средам у Кукольника и у Плетнева. Плетнев ко мне будто неподдельно хорош. По понедельникам вечера у меня, и всех их было два. На первом были Полевой, Кукольник, Краевский, Булгарин, Бенедиктов, Гребенка, Бернет, Прокопович, Пожарский, Шевцов, Сахаров и моих земляков человек восемь. На другом – Владиславлев, Краевский, Никитенко, Григорович, Мокульский, Венецианов, Туранов, трое Крашенинниковых, Посылии, Бенедиктов, Гребенка, Бернет, Пожарский, Прокопович, Губер, Шевцов, Сахаров и земляков человек пять».
Во-первых, любопытна сортировка людей по принципу отношения к себе и возможности использовать в своих целях: «ко мне хорош», «неподдельно хорош» и т. д. Кольцов вообще довольно часто и тонко умеет хитрить и, кстати, откровенно признаваться в таких хитростях и в их причинах. Но ни хорошее, ни ласковое, ни даже неподдельно хорошее отношение не могло скрыть от него истинного характера многих столичных литературных сборов. Казалось бы, скромный провинциальный купец должен был быть преисполнен гордости и удовлетворения от чужих и собственных вечеров, в которых участвуют, конечно, не Гоголь, не Лермонтов, не Жуковский, но все же и Плетнев, и Краевский, и Никитенко: «Вот каково, Виссарион Григорьевич! В Питере живем и добрым людям вечера даем!» В 1838 году Кольцов уже ведет себя иначе и по отношению ко многим литераторам. Не без иронии сообщает он Белинскому и Бакунину о своем новом положении: «Да, новость: я в этот раз вдвое поумнел против прежнего; так славно толкую, говорю уверенно, спорю, вздорю, что беда. Риск – благородное дело. Я с самыми учеными людьми толкую, спорю, пускаюсь в суждения и убеждаю их на своем мнении. Виссарион Григорьевич, Михаил Александрович, как думаете? – ведь, право, смешно! Чего на свете нет! В первый раз я все больше разыгрывал молчанку, а теперь – дудки. Нет, братцы, лихо говорю; это правда, что оно поподручней; а мне, ей-богу, что-то хочется и самому кой-кого из молодежи одурачить; пусть наши копыты помнят».
Но происходит не просто, так сказать, выравнивание с «важными учеными людьми». Кольцов стремительно идет вперед и быстро уходит вперед от уровня среднего литературного быта и обихода.
Вот какой приговор вскоре выносится и этим вечерам в Питере, и «добрым людям», их участникам: «О душевной жизни вечеров моих и прочих не знаю, что вам сказать. Кажется, они довольно для души холодны, а для ума мелки; в них нет ничего питающего душу; искра божьей святой благодати не проникает. Молчанье в них играет первую роль; оттого-то, кажется, я и не последний. Тихий разговор по уголкам между двух-трех человек. Кругом диванного стола серьезный разговор о пустоши людей серьезных – не по призванью, а по роли, ими разыгрываемой. На них можно скорее приучить себя к ловкому светскому обращению, а ума прибавить нельзя ни на лепту. Завтра буду у Ишимовой; хочется посмотреть, что есть еще здесь». Что есть что, кто есть кто – становилось ясно.
Недаром Белинский писал позднее: «Когда он (Кольцов. – Н.С.) освобождался от замешательства первого представления и сколько-нибудь осваивался с новым лицом, оно интересовало его. Говоря мало, глядя немножко исподлобья, он все замечал, и едва ли что ускользало от его проницательности – что было ему тем легче, что каждый готов был видеть в нем скорее замешательство и нелюдимость, нежели проницательность. Ему любопытно было видеть себя в кругу тех умных людей, которые издалека казались ему существами высшего рода; ему интересно было слушать их умные речи. Много ли наслушался он их, об этом мы кое-что слышали от него впоследствии…
…Кто познакомится в Петербурге с первыми литературными знаменитостями, тому ничего не стоит познакомиться с второстепенными. Сперва он и здесь больше молчал и наблюдал, но потом, смекнув делом, давал волю своей иронии… О, как бы удивились многие из фельетонных и стихотворных рыцарей, если бы могли догадаться, что этот мужичок, которого они думали импонировать своею литературного важностью, видит их насквозь и умеет настоящим образом ценить их таланты, образованность и ученость…»
Кольцов не только по делам своим приехал в Петербург, но удерживали его здесь уже только дела, вернее, одно дело: «Смотря насколько оно растянется, настолько и мое житье здесь подлинеет». И через несколько дней он сообщает о том же: «Дело мое еще не кончилось: проживу в Питере две недели, а может, и больше; но только это будет против моего желания, а разве дело задержит».
Дело задерживало, и снова Кольцову приходилось прибегать к выроним покровительствам и просить о протекции Жуковского, Вяземского,. Одоевского. Конечно, это помогали литераторы литератору, но и люди вельможного или почти вельможного круга человеку иного, третьего сословия, купцу, даже мещанину.
Кольцов, конечно, был человеком своего сословия со многими его житейскими привычками, и жизненными началами. Непременная примета старорусского купеческого быта – чаепитие. Купец Кольцов – большой любитель почаевничать. Это прорывается в воспоминаниях и в письмах о нем даже таких людей, как Белинский, не очень-то обращавших внимание на быт. Но Кольцов – купец и в ведении своих дел.
«…Он был точно кремень, – вспоминал Катков. – Не позволял он себе нежничать и сентиментальничать. Только иногда, в заветные минуты распахивалась его душа. А то он даже любил пощеголять своей практичностью и, может быть, даже не без маленькой аффектации, рассказывал, бывало, о разных прасольских своих проделках, о своем искусстве надуть опытного покупщика, продать дороже, купить дешевле.
– Скажите, Алексей Васильевич, – прервал его однажды кто-то посреди таких рассказов, – неужели бы. вы и нас надули?
– И вас бы надул. Ей-богу, надул бы. Последним готов поделиться с вами, а на торгу не дал бы спуску, не удержался бы. Лучше после отдал бы вам вдвое, а тут надул бы». Кольцов всегда – с хитринкой, с расчетом, человек очень и очень «себе на уме». Особенно когда он имеет дело с дельцами же, хотя бы и на книгоиздательской почве. Так часто бывало с Краевским, с Владиславлевым. В одном из писем 1839 года, пожаловавшись на многие дурные дела, Кольцов пишет Краевскому: «Теперь вот беда! Нынешний год по нашей торговле был весьма дурен, у нас много рогатого скота упало; то есть подохло, а капитала своего мы имели самую малость: торговали на чужой, пользуясь доверием. Скот подох,) деньги, на него употребленные, пропали…» Несколько раньше Кольцов сообщает Белинскому по поводу полученного от Владиславлева отказа в одной из протекций: «На днях получил письмо из Питера от Владимира Андреевича Владиславлева, в котором он пишет: „…Письмо, что вы просили к советнику, я не посылаю, затем, что не у кого взять“. Хорошо, пусть не у кого взять; так – положим, конечно, не хочется заняться. Ну, да заставить нельзя – пусть так. Только я ему сейчас надрал славное письмо, говорю: „Мои дела худы, деньги прожил, скот подох, караул! помогите, добрые люди!“ Оно немножко нехорошо конфузить себя чересчур, да почему же перед ними на колено не понизить своих обстоятельств, когда они, сами ставши на него, говорят: „Помилуйте, ей-богу, не виноваты; мне можно обмануть, а другому давши слово… Но ничего… на свете и не таких еще диковинок много“.
В такого рода делах Кольцов нередко «на колено понижает» свои обстоятельства.
И тому же Краевскому, и Владиславлеву, и многим другим Кольцов часто жалуется на возможность полицейского преследования по долговым обязательствам в пору, когда дела худшели. Вот письмо Краевскому осенью 1839 года: «Люди не виноваты, что у нас скот подох, – их (деньги. – Н.С.) надобно заплатить, а заплатить нечем. Что вы прикажете тут делать? Будь их немного, – тысяча, другая, третья, – я бы тотчас нашелся, как горю пособить, а то их до двадцати. Как перевернуться? Как эту реку перейти, не захлебнуться? Вот мое настоящее горе. Конечно, бог не без милости, человек не без греха, и я бы от этого греха хоть бы ускользнул из города – но что будет со стариком? Положим, можно забыться и для этого на время уехать; да не пустят проклятые кредиторы: вида (вида на жительство, то есть что-то вроде паспорта. – Н.С.) – черт их побери! – не дадут, на дороге остановят, в угол прикуют».
В том же 1839 году о том же он писал Владиславлеву, хотя назывались другие денежные суммы – уже две тысячи, а не двадцать тысяч, как Краевскому, видимо знавшему кольцовские дела и то, что две тысячи вряд ли бы составили для Кольцова непреодолимую проблему. Кольцов сообщает Белинскому: «Я писал ему (то есть Владиславлеву. – Н.С.): «Хоть дела мои дурны, но все мне нельзя ехать к вам, потому что я должен две тысячи рублей; отдать нечем, и полиция не пустит. Хотел бы, думаю, – да нельзя». Сам Кольцов комментирует Белинскому это свое сообщение: «Конечно, мои дела дурны, да не так еще, как я писал ему. Но что же с ними делать? Ведь надо как-нибудь дощупаться правды, – а у этих людей деньги скорее всего откроют грудь. Я вперед знал: не только рублей две тысячи, а копеек Владиславлев и Краевский не дадут».