Страница:
И вся семья кольцовская этим боком поворачивается к самым верхам Воронежа: у Башкирцевых за одним столом можно было оказаться и с родовитым помещиком, и с духовным главой губернии, и с ее административным начальником. Впрочем, Кольцов-старший, неизменно и до конца жизни ходивший в «мужицком» костюме (летом подпоясанный так называемый демикотоновый, то есть бумажной материи халат, зимой крытый сукном тулуп), не был совершенной вороной среди собиравшегося у зятя воронежского бомонда. Отец самого Башкирцева, уже отошедший от дел, в таком же подпоясанном халате, так же по-мужицки стриженный, на своем во время торжественных обедов почетном месте, рядом с губернатором, стучал деревянной ложкой по оловянной плошке. Сватья всем обликом как бы олицетворяли мужицкий корень.
Когда в 1831 году на Россию обрушилась холера, а в июле – августе страшно прошлась по воронежским местам, семья Кольцовых – Башкирцевых расплатилась Марией. Муж несколько месяцев сходил с ума – буквально: по его требованию и в присутствии тещи в склепе вскрывали гроб – он почему-то уверял, что Марию похоронили живой. Башкирцев никогда больше не женился. Дети, Петр и Вера, как и отец, всегда были очень близки с Кольцовыми, прежде всего с Алексеем. Вообще необычность Башкирцева, может быть, проявилась и в том, что он в отличие от многих очень любил брата жены и неизменно ему помогал, особенно позднее, когда тот начал болеть.
Алексей был наследником кольцовского дела. Именно к делу готовил Василий Петрович единственного сына. А здесь требовалось хотя бы первоначальное образование. К мальчику был приглашен домашний учитель из местных семинаристов. Очевидно, он довольно хорошо приготовил своего питомца к занятиям в учебном заведении. Таковым стало воронежское уездное училище, открытое еще в год рождения Кольцова, в 1809 году.
До 1809 года в Воронеже существовало так называемое главное народное училище. Конечно, не нужно слишком обольщаться насчет слова «народное». Хотя там пребывало до двухсот мальчишек, были даже и девочки, но все же в основном дети дворян, служилого, то есть чиновного, люда, купцов. Главное народное училище мы бы теперь назвали средним учебным заведением. Оно действительно было главным, а в качестве среднего и единственным училищем Воронежа. Правда, года два по указу Павла, велевшего называть училища школами, оно называлось школой. Знаменитая фраза гоголевского Ивана Александровича Хлестакова: «Пусть называется» – определяла отнюдь не только комическую бытовую ситуацию. Фраза: «Пусть называется» – определяла в данном случае и целую как бы реформу в деле всероссийского просвещения на рубеже веков. «Как бы» – потому что в России часто реформа слов подменяла реформу дел: и категорично, и быстро, и дешево.
Впрочем, в 1809 году менялось уже не только название. Главное народное училище разделялось на гимназию (собственно, среднюю школу – перевели бы мы на язык современных понятий) и уездное училище (неполную среднюю школу). К первой соответственно отошли старшие классы. Младшие образовали второе.
В иных жизнеописаниях Кольцова можно прочитать сокрушенные слова о том, что он не окончил и двух классов уездного училища. Как будто таких классов было десять. Конечно, плохо, что он не окончил двух. Но нужно заметить, что таких классов и было всего два. Плюс приготовительный. Уже приготовленный семинаристом, Кольцов миновал этот приготовительный класс и сразу поступил в первый. Опять-таки иной раз можно прочитать, что Кольцов учился в приходском училище. Как будто это все едино: приходское, уездное… Между тем, если в первом обучали только началам грамоты да псалтыри, то совсем иным было второе. Конечно, вероучение и здесь было поставлено на одно из первых мест, но уже основательно читали евангелистов. Конечно, и здесь изучали арифметику и российскую грамматику, но и начала латыни, немецкий, особо выделялось рисование. Учителя, в частности и учитель Кольцова В.Е. Емельянов, в основном выпускники Воронежского главного народного училища, были люди сведущие. А смотритель уездного училища П.В. Соколовский был просто очень образованным человеком, знатоком европейских языков (экзаменовал претендующих на должность учителя гимназии иностранцев), математиком, переводчиком ряда трудов по философии. И это уездное училище, конечно, более демократичное, чем гимназия, продолжало быть достаточно привилегированным. И в нем большинство обучающихся были дворяне, например, в классе Кольцова – шестнадцать, купеческих же детей только шесть, а крестьянский сын – и всего один.
Кстати сказать, почти в это же время в уездном училище города Острогожска начинает свое образование другой уроженец воронежской земли, Николай Станкевич, сын богатого помещика. Правда, Станкевич лишь начал образование там, где Кольцов его уже и закончил. Поэтому, когда через несколько лет Станкевич с Кольцовым встретятся, они будут стоять на разных ступенях образованности. А сведет их поэзия. И здесь они тоже будут стоять на разных ступенях: бледно начинающий стихописец и тоже начинающий, но великий поэт.
Кольцов поступил в училище летом 1820 года: занятия тогда начинались с первого августа. Первоначальное его обучение отмечено успехами. По принятой шкале оценок он удостоен высшей – «остр». Кроме того, аккуратен в посещениях и прилежен. Все меняется на втором году обучения. За четыре месяца девяносто три (сохранилась учебная ведомость) пропуска занятий. Удивительно еще, что при этом он по учительской оценке хотя уже не «остр», но все-таки «понятен».
Василий Петрович решил, что полученных сыном знаний достаточно для того, чтобы начать приобщаться к делам, что прежде всего именно здесь сын должен быть «остр» и «понятен». Во второй половине года мальчика забирают из училища, и он вовлекается в отцовские дела. С одиннадцати лет постоянно ездит по деревням, в лес, в степь. А Воронежская губерния была краем особым, своеобразным географическим перекрестком: лесной север переходил в южную степь. Воронежцы тогда недаром чаще всего звали весь этот простор своих мест Полем.
Сами дела, которые вел отец и к которым очень рано подключился сын, были очень разнообразны. Это явно связано и с характером Василия Петровича, склонного к некоторому авантюризму, часто ловившего то, что попадало «под случай», то, что можно было сорвать в быстрой и ловкой операции. Но что, попадая «под случай», под действие разных сил и отношений, было чревато и «авосем», в общем – «пан или пропал». Обычно Кольцовыми велось прямо или через приказчиков сразу много дел. Занимаясь землепашеством и засевая подчас довольно большие площади, выращивали и продавали хлеб. К тому же Кольцов-старший был большим любителем-садоводом и при доме своем в Воронеже развел обширный сад. Кольцовы хорошо понимали, что такое сельское хозяйство и как оно ведется. То, как выращивается хлеб, младший Кольцов узнал не со стороны, не наблюдателем, хотя, естественно, с сохой от зари до зари не ходил.
Вот как через много лет, уже в 1840 году, Кольцов выговаривает в письме Белинскому за ведение сельскохозяйственного отдела в «Отечественных записках»: «А хуже всего „Сельское хозяйство“: оно вовсе не по журналу, и особенно какого-то дурака напечатана статья о покраже хлеба и мере – гадость гадостью. Да и все статьи не шибкие. Эти господа агрономы напичканы иностранными теориями и принятыми методами тридцатого года, которые во мнении начали упадать, кроме метод: сахарной, машинной и мануфактурной. На сельское русское хозяйство надо смотреть по-русски, а не по-немецки. Немецкие методы нам не годятся, и их орудия – не наши орудия».
Еще далеко впереди будет докучаевское почвоведение и еще дальше заботы Мальцева и опыты Бараева и споры об однолемешном плуге, а поэт Кольцов пишет тогда критику Белинскому: «Наш чернозем любит соху, а чтобы улучшить соху, надо улучшить руки людей, которые ею работают. Дело и в орудии, но дело и в умении управлять им. Можно и на одной струне играть хорошо, а глупец и на четырех уши дерет».
Хорошо знали Кольцовы и лесное дело, будучи, говоря современным языком, лесозаготовителями. Отец содержал в Воронеже большой дровяной склад, двор, как тогда говорили. Постоянно занимался заготовкой леса и сын.
Кроме того, ведутся так называемые шибайные дела по продаже овчин, кожи, шерсти. Кольцов с десяти лет был в круговороте всей этой сельскохозяйственно– промышленно-торговой работы. «Батенька, – сообщает он Краевскому уже в 1836 году, – два месяца в Москве продает быков. Дома я один, дел много: покупаю свиней, становлю на винный завод на барду; в роще рублю дрова, осенью пахал землю; на скорую руку езжу в селы, дома по делам хлопочу с зари до полночи».
В «селы» ездили постоянно, на скорую руку и не на скорую, подчас на много месяцев, и села эти были разными и на обширном пространстве: ближние и дальние уезды Воронежской губернии, лесные и степные, русские и украинские, Донская область и дальше на юг к предгорьям Кавказа, и в стороне, где степь «к морю Черному понадвинулась», и там, где «пораскинулись» степи приволжские. И туда забирались воронежские прасолы. В очень-то дальние места даже с зимы, отгоняя затем весной к дому гурты – сотни голов рогатого скота и тысячные овечьи ватаги.
И основное занятие Кольцовых все-таки прасольство, скотопромышленные дела. В ряду двух десятков воронежских прасолов тридцатых годов Василий Петрович был из главных. «Прасол – поясом опоясан, сердце пламенное, а грудь каменная», – с явным сочувствием говорит о прасолах местная поговорка. «В самом деле, – рассказывает М.Ф. де Пуле, – в занятиях и в образе жизни прасола было много увлекательного, выдающегося, много было трудов и опасностей, одно преодоление которых уже закаляло характер человека. В прасольстве было много казацкого, удалого, что так нравится русскому человеку. Прасол прежде всего лихой наездник. Он вечно на лошади, на лихом донском коне, который смело перепрыгивает через овраги, плетни, через всякую деревенскую огорожу и несется вихрем в степях. Прасол такой же джигит, как казак, он на скаку хватает руками землю и бросает ею в деревенских красавиц, любующихся его удалью, он не остановится ни перед каким барьером. Он и одет по-казацки – в черкеске и в широких шароварах, опоясан ременным поясом с серебряными украшениями, на голове у него барашковая шапка. У него и походка и фигура чисто казацкие: сутуловатый, он ходит увальнем, с перевалкой и как бы с вывернутыми ногами».
Белинский вспоминал, явно по рассказу Кольцова, как тот однажды еще юношей перелетел на всем скаку через голову коня. И здесь его спасло на редкость крепкое здоровье. Сутуловатая фигура Кольцова была фигурой именно казака, кавалериста. И всякую животину он любил и, так сказать, чувствовал, ощущал, вплоть до веры в «сглаз». Хороший человек и на скотину хорошо действует, плохой и ее может «сглазить». «Эфто бывает», – передавал брат Николая Станкевича Александр совершенно по этому поводу убежденное мнение Кольцова.
Да вряд ли и могло быть иначе у человека, большую часть времени живущего со своими стадами. «Летом, во время нагула скота по полям и степям, истый, любящий свое дело прасол был почти постоянно если не в восторженном, то в возбужденном, приятном состоянии духа. Такой прасол жил жизнью своего стада, своего гурта или ватаги. По рассказам прасолов, ни с чем нельзя сравнить той чудной картины, какую представляет степь перед утреннею зарею, когда покоящееся стадо вдруг, как бы по мановению какого волшебника, издает отрывистый, глубокий вздох, предвестник пробуждения, когда начинает синеть темное небо и туманиться бесконечная даль» (М.Ф. де Пуле).
Кольцов действительно жил, как скажет он в одном раннем наивном стихотворении, «среди природ». Он действительно жил в природе. Для поэтической натуры трудно было бы придумать более полное, разнообразное, насыщенное воспитание самой природой, особенно степью. Эту-то степную стихию Кольцова ощутил Белинский, может быть, с тем большей остротой, что сам он во всей жизни своей был ее лишен: «…Его юной душе полюбилось широкое раздолье степи. Не будучи еще в состоянии понять и оценить торговой деятельности, кипевшей на этой степи, он тем лучше понял и оценил степь, и полюбил ее страстно и восторженно, полюбил ее как друга, как любовницу. Многие пьесы Кольцова отзываются впечатлениями, которыми подарила его степь. Почти во всех его стихотворениях, в которых степь даже и не играет никакой роли, есть что-то степное, широкое, размашистое и в колорите и в тоне. Читая их, невольно вспоминаешь, что их автор – сын степи, что степь воспитала его и взлелеяла. И потому ремесло прасола не только не было ему неприятно, но еще и нравилось ему: оно познакомило его с степью и давало ему возможность целое лето не расставаться с нею, он любил вечерний огонь, на котором варилась степная каша; любил ночлеги под чистым небом, на зеленой траве, любил иногда целые дни не слезать с коня, перегоняя стада с одного места на другое. Правда, эта поэтическая жизнь была не без неудобств и не без неудовольствий, очень прозаических. Случалось целые дни и недели проводить в грязи, слякоти, на холодном осеннем ветру, засыпать на голой земле, под шум дождя, под защитою войлока или овчинного тулупа. Но привольное раздолье степи, в ясные и жаркие дни весны и лета, вознаграждало его за все лишения и тягости осени и дурной погоды».
Белинский же недаром называл степь и первой «школой жизни» для Кольцова, ибо изучение действительности во многом началось здесь же. Наверное, не случайно именно в степи Кольцов по какому-то наитию разом – как током ударило – ощутил себя поэтом. Авдотья Яковлевна Панаева, тогда жена писателя Ивана Ивановича Панаева, вспоминала: «Раз Кольцов пил у нас чай; кроме него, были только Белинский и Катков. Кольцов был очень разговорчив и, между прочим, рассказывал, как первый раз сочинил стихи. „Я ночевал с гуртом отца в степи, ночь была темная-претемная и такая тишина, что слышался шелест травы, небо надо мною было тоже темное, высокое, с яркими мигающими звездами. Мне не спалось, я лежал и смотрел на небо. Вдруг у меня стали в голове слагаться стихи; до этого у меня постоянно вертелись отрывочные без связи рифмы, а тут приняли определенную форму. Я вскочил на ноги в каком-то лихорадочном состоянии; чтобы удостовериться, что это не сон, я прочел свои стихи слух. Странное я испытывал ощущение, прислушиваясь сам к своим стихам“.
Конечно, все это вспоминалось через много лет, все это не простая запись рассказа Кольцова, передан сам рассказ обычным литературным языком (Кольцов писал и говорил иначе). Но, без сомнения, точно – не подделаешь – передано ощущение того, что называют словом «сошло», то состояние, которое существует в большом органичном поэте как бы уже вне его и само по себе, а самого поэта делает человеком не от мира сего. Людьми простого здравого смысла так это и воспринималось, казалось чем-то вроде сумасшествия. Кольцовские приказчики вспоминают: «Малый-то он ничего был… да, знаете, чудаковат был: в сочинители записался. Где бы делом заняться, а он песни сочинять» (А.В. Попов). «Бывало летом, в степи, особенно по вечерам, при солнечном закате, уже смеркаться начнет, а он, сердечный, и ну писать и ну писать. Я его – „Некоей Васильевич! Лексей Васильевич! Куды тебе, не слышит, глядит как истукан. В ту пору совсем чудаком глядел“ (Зенфиров).
Если так смотрели люди со стороны, приказчики, то хозяин, отец должен был уже прямо с горечью воспринимать этот дар божий как божье наказанье. «За грехи мои тяжкие, – выразился он однажды в сердцах, – господь дал мне такого сына. Видно, уж нам судьба по миру пойти. Вот уж божье попущение».
Естественно, что и по географии переездов, и по характеру деятельности приходилось видеть много людей, вступать с ними в разные отношения, попадать в разные обстоятельства. При этом сам народ часто представал по условиям прасольской жизни, так сказать, коллективом. «В деревне, – рассказывает тот же де Пуле, – где останавливается прасол, особенно после долгих и тяжких переходов со своим „товаром“, наступает совершенный праздник, – наступают гульба и песни, пляски и хороводы, и всяческого рода угощения деревенской молодежи, особенно „красных девушек“… Сам прасол не остается дилетантом, зрителем этих забав; он принимает участие в песнях и в пляске, он деятельно распоряжается угощением. Эти деревенские забавы иногда оканчивались шумным и не всегда скромным разгулом». «Кольцов, – подтверждает другой современник, М.В. Колобыхин, – часто приезжал на хутор, куда в праздничные дни приглашал из соседних деревень крестьянскую молодежь, устраивал хороводы и принимал в них участие. Кольцов сам пел песни и даже плясал». А позднее, с середины 30-х годов, Кольцов уже не только участник таких встреч, праздников, хороводов, но и наблюдатель, и собиратель, и этнограф. В 1837 году, побужденный А.А. Краевским, он, по собственным словам, «начинает собирать русские народные песни пристально». Конечно, собирать их «копотко и трудно», тем более что дело повелось без чьих-либо советов, довольно кустарно, а «самому потрафить трудно». Однако Кольцов тщательно будет записывать песню, и не только песню, но самый обряд исполнения ее, осмыслять и комментировать. «Эту песню поют в Серпуховском уезде, в волости Хатунской, весною, в хороводе, с следующим порядком, – сообщает он Краевскому. – Хоровод становится в круг, берут друг друга за руки девушки и молодцы; в середине хоровода один парень становится в венке, расхаживает, поет и пляшет:
Наконец, в общении Кольцова с народной песней появится с течением времени еще одна сторона. Поэту придется наблюдать, как воспринимает народ его собственную песню и как на нее отзывается. М.В. Колобыхин рассказывал, что песни Кольцова уже были известны тогда некоторой части крестьянской молодежи: «Между девушками, бывшими в хороводах, дочь сельского старосты, Ариша, особенно хорошо пела „Отчего, скажи, мой любимый серп“. Находил там Кольцов и критиков, в той же Арише, в которой он видел, по воспоминаниям очевидца, личность высокого дарования: „Когда поэт читал ей стихи, то всегда прислушивался к ее советам“.
Приходилось прасолам, как тем песенным ямщикам, и замерзать в степи, и нарываться на разбой, подвергаясь опасностям смертельным. Известен случай и с самим Кольцовым, не поладившим в степи с одним из своих работников, который собрался хозяина зарезать. Прознавший стороной про это Кольцов достал вина, братался и пил с этим удальцом, если воспользоваться кольцовским же словом, «зачеред». Рассказ передан разными биографами, у Белинского он еще и резюмирован. «Вот мир, в котором жил Кольцов, вот борьба, которую он вел с действительностью… Не с одними волками, которые стаями следили за стадами баранов, приходилось ему вести ожесточенную войну…»
Кольцов действительно знал русского мужика в упор и, как говорил Белинский, сам был сыном народа в полном значении этого слова: «Быт, среди которого он воспитался и вырос, был тот же крестьянский быт, хотя и несколько выше его. Кольцов вырос среди степей и мужиков. Он не для фразы, не для красного словца любил русскую природу и все хорошее и прекрасное, что как возможность живет в натуре русского селянина. Не на словах, а на деле сочувствовал он простому народу в его горестях, радостях и наслаждениях. Он знал его быт, его нужды, горе и радости, прозу и поэзию его жизни, – знал их не понаслышке, не из книг, не через изучение, а потому, что сам и по своей натуре, и по своему положению был вполне русский человек». «Я русский человек», – неоднократно заявит в письмах Кольцов. «Русский» в данном случае означает не только национальную принадлежность, но и особую близость к миру народному» «русскому» в отличие от европеизировавшегося «общества». В этом смысле Островский, например, сопровождает в своей «Грозе» список действующих лиц примечанием: «Все лица, кроме Бориса, одеты по-русски».
«Алексей Васильевич, – рассказывает М.Некрасов, – ходил в русском, длинный сюртук, волосы в кружок, фраков не имел…» Другое свидетельство В. Кашкина: «Одевался он в длинный купеческий сюртук, сверху чуйка, подпоясанная кушаком, шаровары, конечно, в сапогах и т. п.».
Кольцов подрастал человеком характера в основном довольно замкнутого и казался даже, по словам сестер, скрытным и угрюмым. В степи, в лесу, в поле раскрывалась его душа. По словам де Пуле, «…в степи, в поле, погоняя или пася стада, наконец, в деревне, на отдыхе, Кольцов становился совсем другим человеком, делался неузнаваемым: куда девались нелюдимость и суровость! Он бывал тогда весел и радостен и возбуждал вокруг себя не скуку, а веселость. Среди народа между крестьянами Кольцов был „свой человек“ – „веселый парень“, „купчик-душа“, но вовсе не литератор, не поэт, брезгливо обходящий грязную действительность, не дилетант-этнограф, платонически издали ее наблюдающий. Он был охоч и „играть (петь) песни“, и плясать, и водить хороводы, а при случае – „мастер и погулять“. Куда ни приезжал Кольцов и где он ни останавливался – везде приезд его был в пору, а сам он всегда был желанным гостем. В качестве очевидца и отчасти современника, мы можем засвидетельствовать, что, долго спустя после смерти Кольцова, уже в 50-х годах, когда его сверстники начали сходить в могилу, имя „ласкового“ и „славного Алексея Васильевича“ было еще в свежей памяти у крестьян на далекое пространство от губернского города, они любовно о нем вспоминали и сердечно жалели о его ранней смерти».
Будущий поэт тесно приобщался к жизни народа, представавшего перед ним во всей своей пестроте. «Кольцов, – подтверждает воронежский краевед прошлого века Г. Веселовский, – был хорошо знаком с рыболовами, лесниками и многими крестьянами Селявного, Сторожева, Митяевки, Трясорукова и других сел Воронежской губернии. Для крестьян Кольцов сделался своим человеком. Он был близок им по самому своему быту, обычаям и привычкам».
Вряд ли кто-нибудь еще из наших литераторов был столь тесно связан с жизнью народа, так вовлекался в нее изнутри ее самой, оказывался для мужиков не человеком со стороны, не барином – своим ли, заезжим ли. Здесь-то прасольство явно сослужило нашей поэзии великую службу. Без него ни русской природы, ни русского народа наш поэт никогда и нигде так бы не узнал.
А что до учения, то началась вечная для русских самородков и самоучек стезя: самообразование. Собственно, первоначально по детскому возрасту даже не самообразование, а просто чтение книг. Еще в уездном училище сдружились два купеческих сына, Кольцов и Варгин. Свела их страсть к чтению. Варгин вскоре умер, а Кольцов получил первое, да и последнее в своей жизни наследство: умирающий мальчишка оставил другу несколько десятков книг. Эти семьдесят книг положили начало кольцовской библиотеке. Книги, читавшиеся Кольцовым, – обычные той поры книги для чтения низов: Бова, Еруслан… Но уже попадалась и «большая» литература: роман М. Хераскова «Кадм и Гармония», сказки «Тысячи и одной ночи». Все это была проза.
В пятнадцатилетнем возрасте Кольцов узнает, что есть и стихи. Конечно, он знал уже народную песню, слушал в городе и в селе, пели сестры, а они умели петь, и Кольцов любил их слушать, пел сам. Но ведь это же была, так сказать, не литература, а как бы сама жизнь, ее часть, ее продолжение. И вдруг выяснилась, что есть еще и книги, написанные совершенно необычно – легко, гладко, красиво. Таким словом, наверное, нельзя говорить, можно только петь. И потрясенный мальчик запел. И уже всегда потом, всю жизнь Кольцов будет читать стихи нараспев, а чаще всегда просто петь. Такова оказалась сила начального потрясения. Такая искра высеклась от этого первого удара поэтическим кремнем, и таким ярким пламенем она вспыхнула. Собственно, здесь-то, очевидно, по сути, и совершилась столь значимая для всей современной и последующей русской поэзии встреча народного характера и мироощущения с «ученой» литературой образованных сословий.
Конечно, первые стихи, прочитанные Кольцовым, а это были стихи Ивана Ивановича Дмитриева, не поражали глубиной содержания и мысли. Сам Дмитриев простодушно признавал за собой «скудность в глубоких идеях, чувствах и воображении» и заботился только о том, чтобы стихи были «менее шероховаты, чем у многих». Мальчик Кольцов, конечно, был прежде всего потрясен самим фактом существования стихотворной речи, отличной от прозы, с одной стороны, и от народной поэзии – с другой. А здесь-то гладкие легкие стихи карамзиниста Дмитриева, действительно гораздо менее шероховатые, чем у многих, пришлись весьма кстати. Тем более что такие стихи часто выступали как песни: «Стонет сизый голубочек…», «Ах, когда б я прежде знала…» или «Всех цветочков боле…» Правда, прежде всего юношу Кольцова привлекли, видимо, не песни или стихи вроде «Счета поцелуям…», а стихотворения с «содержанием» – «Ермак», например, драматическая поэма и чуть ли не первый у нас опыт мрачного романтического произведения. Во всяком случае, начало приобщению к поэзии было положено.
Когда в 1831 году на Россию обрушилась холера, а в июле – августе страшно прошлась по воронежским местам, семья Кольцовых – Башкирцевых расплатилась Марией. Муж несколько месяцев сходил с ума – буквально: по его требованию и в присутствии тещи в склепе вскрывали гроб – он почему-то уверял, что Марию похоронили живой. Башкирцев никогда больше не женился. Дети, Петр и Вера, как и отец, всегда были очень близки с Кольцовыми, прежде всего с Алексеем. Вообще необычность Башкирцева, может быть, проявилась и в том, что он в отличие от многих очень любил брата жены и неизменно ему помогал, особенно позднее, когда тот начал болеть.
Алексей был наследником кольцовского дела. Именно к делу готовил Василий Петрович единственного сына. А здесь требовалось хотя бы первоначальное образование. К мальчику был приглашен домашний учитель из местных семинаристов. Очевидно, он довольно хорошо приготовил своего питомца к занятиям в учебном заведении. Таковым стало воронежское уездное училище, открытое еще в год рождения Кольцова, в 1809 году.
До 1809 года в Воронеже существовало так называемое главное народное училище. Конечно, не нужно слишком обольщаться насчет слова «народное». Хотя там пребывало до двухсот мальчишек, были даже и девочки, но все же в основном дети дворян, служилого, то есть чиновного, люда, купцов. Главное народное училище мы бы теперь назвали средним учебным заведением. Оно действительно было главным, а в качестве среднего и единственным училищем Воронежа. Правда, года два по указу Павла, велевшего называть училища школами, оно называлось школой. Знаменитая фраза гоголевского Ивана Александровича Хлестакова: «Пусть называется» – определяла отнюдь не только комическую бытовую ситуацию. Фраза: «Пусть называется» – определяла в данном случае и целую как бы реформу в деле всероссийского просвещения на рубеже веков. «Как бы» – потому что в России часто реформа слов подменяла реформу дел: и категорично, и быстро, и дешево.
Впрочем, в 1809 году менялось уже не только название. Главное народное училище разделялось на гимназию (собственно, среднюю школу – перевели бы мы на язык современных понятий) и уездное училище (неполную среднюю школу). К первой соответственно отошли старшие классы. Младшие образовали второе.
В иных жизнеописаниях Кольцова можно прочитать сокрушенные слова о том, что он не окончил и двух классов уездного училища. Как будто таких классов было десять. Конечно, плохо, что он не окончил двух. Но нужно заметить, что таких классов и было всего два. Плюс приготовительный. Уже приготовленный семинаристом, Кольцов миновал этот приготовительный класс и сразу поступил в первый. Опять-таки иной раз можно прочитать, что Кольцов учился в приходском училище. Как будто это все едино: приходское, уездное… Между тем, если в первом обучали только началам грамоты да псалтыри, то совсем иным было второе. Конечно, вероучение и здесь было поставлено на одно из первых мест, но уже основательно читали евангелистов. Конечно, и здесь изучали арифметику и российскую грамматику, но и начала латыни, немецкий, особо выделялось рисование. Учителя, в частности и учитель Кольцова В.Е. Емельянов, в основном выпускники Воронежского главного народного училища, были люди сведущие. А смотритель уездного училища П.В. Соколовский был просто очень образованным человеком, знатоком европейских языков (экзаменовал претендующих на должность учителя гимназии иностранцев), математиком, переводчиком ряда трудов по философии. И это уездное училище, конечно, более демократичное, чем гимназия, продолжало быть достаточно привилегированным. И в нем большинство обучающихся были дворяне, например, в классе Кольцова – шестнадцать, купеческих же детей только шесть, а крестьянский сын – и всего один.
Кстати сказать, почти в это же время в уездном училище города Острогожска начинает свое образование другой уроженец воронежской земли, Николай Станкевич, сын богатого помещика. Правда, Станкевич лишь начал образование там, где Кольцов его уже и закончил. Поэтому, когда через несколько лет Станкевич с Кольцовым встретятся, они будут стоять на разных ступенях образованности. А сведет их поэзия. И здесь они тоже будут стоять на разных ступенях: бледно начинающий стихописец и тоже начинающий, но великий поэт.
Кольцов поступил в училище летом 1820 года: занятия тогда начинались с первого августа. Первоначальное его обучение отмечено успехами. По принятой шкале оценок он удостоен высшей – «остр». Кроме того, аккуратен в посещениях и прилежен. Все меняется на втором году обучения. За четыре месяца девяносто три (сохранилась учебная ведомость) пропуска занятий. Удивительно еще, что при этом он по учительской оценке хотя уже не «остр», но все-таки «понятен».
Василий Петрович решил, что полученных сыном знаний достаточно для того, чтобы начать приобщаться к делам, что прежде всего именно здесь сын должен быть «остр» и «понятен». Во второй половине года мальчика забирают из училища, и он вовлекается в отцовские дела. С одиннадцати лет постоянно ездит по деревням, в лес, в степь. А Воронежская губерния была краем особым, своеобразным географическим перекрестком: лесной север переходил в южную степь. Воронежцы тогда недаром чаще всего звали весь этот простор своих мест Полем.
Сами дела, которые вел отец и к которым очень рано подключился сын, были очень разнообразны. Это явно связано и с характером Василия Петровича, склонного к некоторому авантюризму, часто ловившего то, что попадало «под случай», то, что можно было сорвать в быстрой и ловкой операции. Но что, попадая «под случай», под действие разных сил и отношений, было чревато и «авосем», в общем – «пан или пропал». Обычно Кольцовыми велось прямо или через приказчиков сразу много дел. Занимаясь землепашеством и засевая подчас довольно большие площади, выращивали и продавали хлеб. К тому же Кольцов-старший был большим любителем-садоводом и при доме своем в Воронеже развел обширный сад. Кольцовы хорошо понимали, что такое сельское хозяйство и как оно ведется. То, как выращивается хлеб, младший Кольцов узнал не со стороны, не наблюдателем, хотя, естественно, с сохой от зари до зари не ходил.
Вот как через много лет, уже в 1840 году, Кольцов выговаривает в письме Белинскому за ведение сельскохозяйственного отдела в «Отечественных записках»: «А хуже всего „Сельское хозяйство“: оно вовсе не по журналу, и особенно какого-то дурака напечатана статья о покраже хлеба и мере – гадость гадостью. Да и все статьи не шибкие. Эти господа агрономы напичканы иностранными теориями и принятыми методами тридцатого года, которые во мнении начали упадать, кроме метод: сахарной, машинной и мануфактурной. На сельское русское хозяйство надо смотреть по-русски, а не по-немецки. Немецкие методы нам не годятся, и их орудия – не наши орудия».
Еще далеко впереди будет докучаевское почвоведение и еще дальше заботы Мальцева и опыты Бараева и споры об однолемешном плуге, а поэт Кольцов пишет тогда критику Белинскому: «Наш чернозем любит соху, а чтобы улучшить соху, надо улучшить руки людей, которые ею работают. Дело и в орудии, но дело и в умении управлять им. Можно и на одной струне играть хорошо, а глупец и на четырех уши дерет».
Хорошо знали Кольцовы и лесное дело, будучи, говоря современным языком, лесозаготовителями. Отец содержал в Воронеже большой дровяной склад, двор, как тогда говорили. Постоянно занимался заготовкой леса и сын.
Кроме того, ведутся так называемые шибайные дела по продаже овчин, кожи, шерсти. Кольцов с десяти лет был в круговороте всей этой сельскохозяйственно– промышленно-торговой работы. «Батенька, – сообщает он Краевскому уже в 1836 году, – два месяца в Москве продает быков. Дома я один, дел много: покупаю свиней, становлю на винный завод на барду; в роще рублю дрова, осенью пахал землю; на скорую руку езжу в селы, дома по делам хлопочу с зари до полночи».
В «селы» ездили постоянно, на скорую руку и не на скорую, подчас на много месяцев, и села эти были разными и на обширном пространстве: ближние и дальние уезды Воронежской губернии, лесные и степные, русские и украинские, Донская область и дальше на юг к предгорьям Кавказа, и в стороне, где степь «к морю Черному понадвинулась», и там, где «пораскинулись» степи приволжские. И туда забирались воронежские прасолы. В очень-то дальние места даже с зимы, отгоняя затем весной к дому гурты – сотни голов рогатого скота и тысячные овечьи ватаги.
И основное занятие Кольцовых все-таки прасольство, скотопромышленные дела. В ряду двух десятков воронежских прасолов тридцатых годов Василий Петрович был из главных. «Прасол – поясом опоясан, сердце пламенное, а грудь каменная», – с явным сочувствием говорит о прасолах местная поговорка. «В самом деле, – рассказывает М.Ф. де Пуле, – в занятиях и в образе жизни прасола было много увлекательного, выдающегося, много было трудов и опасностей, одно преодоление которых уже закаляло характер человека. В прасольстве было много казацкого, удалого, что так нравится русскому человеку. Прасол прежде всего лихой наездник. Он вечно на лошади, на лихом донском коне, который смело перепрыгивает через овраги, плетни, через всякую деревенскую огорожу и несется вихрем в степях. Прасол такой же джигит, как казак, он на скаку хватает руками землю и бросает ею в деревенских красавиц, любующихся его удалью, он не остановится ни перед каким барьером. Он и одет по-казацки – в черкеске и в широких шароварах, опоясан ременным поясом с серебряными украшениями, на голове у него барашковая шапка. У него и походка и фигура чисто казацкие: сутуловатый, он ходит увальнем, с перевалкой и как бы с вывернутыми ногами».
Белинский вспоминал, явно по рассказу Кольцова, как тот однажды еще юношей перелетел на всем скаку через голову коня. И здесь его спасло на редкость крепкое здоровье. Сутуловатая фигура Кольцова была фигурой именно казака, кавалериста. И всякую животину он любил и, так сказать, чувствовал, ощущал, вплоть до веры в «сглаз». Хороший человек и на скотину хорошо действует, плохой и ее может «сглазить». «Эфто бывает», – передавал брат Николая Станкевича Александр совершенно по этому поводу убежденное мнение Кольцова.
Да вряд ли и могло быть иначе у человека, большую часть времени живущего со своими стадами. «Летом, во время нагула скота по полям и степям, истый, любящий свое дело прасол был почти постоянно если не в восторженном, то в возбужденном, приятном состоянии духа. Такой прасол жил жизнью своего стада, своего гурта или ватаги. По рассказам прасолов, ни с чем нельзя сравнить той чудной картины, какую представляет степь перед утреннею зарею, когда покоящееся стадо вдруг, как бы по мановению какого волшебника, издает отрывистый, глубокий вздох, предвестник пробуждения, когда начинает синеть темное небо и туманиться бесконечная даль» (М.Ф. де Пуле).
Кольцов действительно жил, как скажет он в одном раннем наивном стихотворении, «среди природ». Он действительно жил в природе. Для поэтической натуры трудно было бы придумать более полное, разнообразное, насыщенное воспитание самой природой, особенно степью. Эту-то степную стихию Кольцова ощутил Белинский, может быть, с тем большей остротой, что сам он во всей жизни своей был ее лишен: «…Его юной душе полюбилось широкое раздолье степи. Не будучи еще в состоянии понять и оценить торговой деятельности, кипевшей на этой степи, он тем лучше понял и оценил степь, и полюбил ее страстно и восторженно, полюбил ее как друга, как любовницу. Многие пьесы Кольцова отзываются впечатлениями, которыми подарила его степь. Почти во всех его стихотворениях, в которых степь даже и не играет никакой роли, есть что-то степное, широкое, размашистое и в колорите и в тоне. Читая их, невольно вспоминаешь, что их автор – сын степи, что степь воспитала его и взлелеяла. И потому ремесло прасола не только не было ему неприятно, но еще и нравилось ему: оно познакомило его с степью и давало ему возможность целое лето не расставаться с нею, он любил вечерний огонь, на котором варилась степная каша; любил ночлеги под чистым небом, на зеленой траве, любил иногда целые дни не слезать с коня, перегоняя стада с одного места на другое. Правда, эта поэтическая жизнь была не без неудобств и не без неудовольствий, очень прозаических. Случалось целые дни и недели проводить в грязи, слякоти, на холодном осеннем ветру, засыпать на голой земле, под шум дождя, под защитою войлока или овчинного тулупа. Но привольное раздолье степи, в ясные и жаркие дни весны и лета, вознаграждало его за все лишения и тягости осени и дурной погоды».
Белинский же недаром называл степь и первой «школой жизни» для Кольцова, ибо изучение действительности во многом началось здесь же. Наверное, не случайно именно в степи Кольцов по какому-то наитию разом – как током ударило – ощутил себя поэтом. Авдотья Яковлевна Панаева, тогда жена писателя Ивана Ивановича Панаева, вспоминала: «Раз Кольцов пил у нас чай; кроме него, были только Белинский и Катков. Кольцов был очень разговорчив и, между прочим, рассказывал, как первый раз сочинил стихи. „Я ночевал с гуртом отца в степи, ночь была темная-претемная и такая тишина, что слышался шелест травы, небо надо мною было тоже темное, высокое, с яркими мигающими звездами. Мне не спалось, я лежал и смотрел на небо. Вдруг у меня стали в голове слагаться стихи; до этого у меня постоянно вертелись отрывочные без связи рифмы, а тут приняли определенную форму. Я вскочил на ноги в каком-то лихорадочном состоянии; чтобы удостовериться, что это не сон, я прочел свои стихи слух. Странное я испытывал ощущение, прислушиваясь сам к своим стихам“.
Конечно, все это вспоминалось через много лет, все это не простая запись рассказа Кольцова, передан сам рассказ обычным литературным языком (Кольцов писал и говорил иначе). Но, без сомнения, точно – не подделаешь – передано ощущение того, что называют словом «сошло», то состояние, которое существует в большом органичном поэте как бы уже вне его и само по себе, а самого поэта делает человеком не от мира сего. Людьми простого здравого смысла так это и воспринималось, казалось чем-то вроде сумасшествия. Кольцовские приказчики вспоминают: «Малый-то он ничего был… да, знаете, чудаковат был: в сочинители записался. Где бы делом заняться, а он песни сочинять» (А.В. Попов). «Бывало летом, в степи, особенно по вечерам, при солнечном закате, уже смеркаться начнет, а он, сердечный, и ну писать и ну писать. Я его – „Некоей Васильевич! Лексей Васильевич! Куды тебе, не слышит, глядит как истукан. В ту пору совсем чудаком глядел“ (Зенфиров).
Если так смотрели люди со стороны, приказчики, то хозяин, отец должен был уже прямо с горечью воспринимать этот дар божий как божье наказанье. «За грехи мои тяжкие, – выразился он однажды в сердцах, – господь дал мне такого сына. Видно, уж нам судьба по миру пойти. Вот уж божье попущение».
Естественно, что и по географии переездов, и по характеру деятельности приходилось видеть много людей, вступать с ними в разные отношения, попадать в разные обстоятельства. При этом сам народ часто представал по условиям прасольской жизни, так сказать, коллективом. «В деревне, – рассказывает тот же де Пуле, – где останавливается прасол, особенно после долгих и тяжких переходов со своим „товаром“, наступает совершенный праздник, – наступают гульба и песни, пляски и хороводы, и всяческого рода угощения деревенской молодежи, особенно „красных девушек“… Сам прасол не остается дилетантом, зрителем этих забав; он принимает участие в песнях и в пляске, он деятельно распоряжается угощением. Эти деревенские забавы иногда оканчивались шумным и не всегда скромным разгулом». «Кольцов, – подтверждает другой современник, М.В. Колобыхин, – часто приезжал на хутор, куда в праздничные дни приглашал из соседних деревень крестьянскую молодежь, устраивал хороводы и принимал в них участие. Кольцов сам пел песни и даже плясал». А позднее, с середины 30-х годов, Кольцов уже не только участник таких встреч, праздников, хороводов, но и наблюдатель, и собиратель, и этнограф. В 1837 году, побужденный А.А. Краевским, он, по собственным словам, «начинает собирать русские народные песни пристально». Конечно, собирать их «копотко и трудно», тем более что дело повелось без чьих-либо советов, довольно кустарно, а «самому потрафить трудно». Однако Кольцов тщательно будет записывать песню, и не только песню, но самый обряд исполнения ее, осмыслять и комментировать. «Эту песню поют в Серпуховском уезде, в волости Хатунской, весною, в хороводе, с следующим порядком, – сообщает он Краевскому. – Хоровод становится в круг, берут друг друга за руки девушки и молодцы; в середине хоровода один парень становится в венке, расхаживает, поет и пляшет:
здесь он снимает с себя венок и бросает наземь. Он над ним стоит; хоровод ходит, поет до «Ты стой, моя роща». Здесь он поднимает венок, надевает на голову, вновь ходит, пляшет и поет; и во второй раз повторение делают так же. В третий раз сначала тоже:
Сронил я веночек, —
Хоровод становится, поет: одна девушка из него выходит, поднимает венок, надевает на молодца, или, как она говорит, на «хороводчика», целует его. И конец игре! Надобно заметить: так, как я ее записал, она имеет слова точные, из слова в слово; но поют в хороводе ее иначе. Все стихи у них повторяются несколько раз и большею частию перемешиваются; и есть при других стихах прибавление из гласных букв, частицы к стихам, например: о, ай, о-ой, а-ой, ай-ой. У меня есть она и этак списана, и очень верно. Буде угодно, я вам пришлю. Эта песня удивительно как хороша на голос…»
Девушка идет,
Красная идет,
Веночек несет.
Наконец, в общении Кольцова с народной песней появится с течением времени еще одна сторона. Поэту придется наблюдать, как воспринимает народ его собственную песню и как на нее отзывается. М.В. Колобыхин рассказывал, что песни Кольцова уже были известны тогда некоторой части крестьянской молодежи: «Между девушками, бывшими в хороводах, дочь сельского старосты, Ариша, особенно хорошо пела „Отчего, скажи, мой любимый серп“. Находил там Кольцов и критиков, в той же Арише, в которой он видел, по воспоминаниям очевидца, личность высокого дарования: „Когда поэт читал ей стихи, то всегда прислушивался к ее советам“.
Приходилось прасолам, как тем песенным ямщикам, и замерзать в степи, и нарываться на разбой, подвергаясь опасностям смертельным. Известен случай и с самим Кольцовым, не поладившим в степи с одним из своих работников, который собрался хозяина зарезать. Прознавший стороной про это Кольцов достал вина, братался и пил с этим удальцом, если воспользоваться кольцовским же словом, «зачеред». Рассказ передан разными биографами, у Белинского он еще и резюмирован. «Вот мир, в котором жил Кольцов, вот борьба, которую он вел с действительностью… Не с одними волками, которые стаями следили за стадами баранов, приходилось ему вести ожесточенную войну…»
Кольцов действительно знал русского мужика в упор и, как говорил Белинский, сам был сыном народа в полном значении этого слова: «Быт, среди которого он воспитался и вырос, был тот же крестьянский быт, хотя и несколько выше его. Кольцов вырос среди степей и мужиков. Он не для фразы, не для красного словца любил русскую природу и все хорошее и прекрасное, что как возможность живет в натуре русского селянина. Не на словах, а на деле сочувствовал он простому народу в его горестях, радостях и наслаждениях. Он знал его быт, его нужды, горе и радости, прозу и поэзию его жизни, – знал их не понаслышке, не из книг, не через изучение, а потому, что сам и по своей натуре, и по своему положению был вполне русский человек». «Я русский человек», – неоднократно заявит в письмах Кольцов. «Русский» в данном случае означает не только национальную принадлежность, но и особую близость к миру народному» «русскому» в отличие от европеизировавшегося «общества». В этом смысле Островский, например, сопровождает в своей «Грозе» список действующих лиц примечанием: «Все лица, кроме Бориса, одеты по-русски».
«Алексей Васильевич, – рассказывает М.Некрасов, – ходил в русском, длинный сюртук, волосы в кружок, фраков не имел…» Другое свидетельство В. Кашкина: «Одевался он в длинный купеческий сюртук, сверху чуйка, подпоясанная кушаком, шаровары, конечно, в сапогах и т. п.».
Кольцов подрастал человеком характера в основном довольно замкнутого и казался даже, по словам сестер, скрытным и угрюмым. В степи, в лесу, в поле раскрывалась его душа. По словам де Пуле, «…в степи, в поле, погоняя или пася стада, наконец, в деревне, на отдыхе, Кольцов становился совсем другим человеком, делался неузнаваемым: куда девались нелюдимость и суровость! Он бывал тогда весел и радостен и возбуждал вокруг себя не скуку, а веселость. Среди народа между крестьянами Кольцов был „свой человек“ – „веселый парень“, „купчик-душа“, но вовсе не литератор, не поэт, брезгливо обходящий грязную действительность, не дилетант-этнограф, платонически издали ее наблюдающий. Он был охоч и „играть (петь) песни“, и плясать, и водить хороводы, а при случае – „мастер и погулять“. Куда ни приезжал Кольцов и где он ни останавливался – везде приезд его был в пору, а сам он всегда был желанным гостем. В качестве очевидца и отчасти современника, мы можем засвидетельствовать, что, долго спустя после смерти Кольцова, уже в 50-х годах, когда его сверстники начали сходить в могилу, имя „ласкового“ и „славного Алексея Васильевича“ было еще в свежей памяти у крестьян на далекое пространство от губернского города, они любовно о нем вспоминали и сердечно жалели о его ранней смерти».
Будущий поэт тесно приобщался к жизни народа, представавшего перед ним во всей своей пестроте. «Кольцов, – подтверждает воронежский краевед прошлого века Г. Веселовский, – был хорошо знаком с рыболовами, лесниками и многими крестьянами Селявного, Сторожева, Митяевки, Трясорукова и других сел Воронежской губернии. Для крестьян Кольцов сделался своим человеком. Он был близок им по самому своему быту, обычаям и привычкам».
Вряд ли кто-нибудь еще из наших литераторов был столь тесно связан с жизнью народа, так вовлекался в нее изнутри ее самой, оказывался для мужиков не человеком со стороны, не барином – своим ли, заезжим ли. Здесь-то прасольство явно сослужило нашей поэзии великую службу. Без него ни русской природы, ни русского народа наш поэт никогда и нигде так бы не узнал.
А что до учения, то началась вечная для русских самородков и самоучек стезя: самообразование. Собственно, первоначально по детскому возрасту даже не самообразование, а просто чтение книг. Еще в уездном училище сдружились два купеческих сына, Кольцов и Варгин. Свела их страсть к чтению. Варгин вскоре умер, а Кольцов получил первое, да и последнее в своей жизни наследство: умирающий мальчишка оставил другу несколько десятков книг. Эти семьдесят книг положили начало кольцовской библиотеке. Книги, читавшиеся Кольцовым, – обычные той поры книги для чтения низов: Бова, Еруслан… Но уже попадалась и «большая» литература: роман М. Хераскова «Кадм и Гармония», сказки «Тысячи и одной ночи». Все это была проза.
В пятнадцатилетнем возрасте Кольцов узнает, что есть и стихи. Конечно, он знал уже народную песню, слушал в городе и в селе, пели сестры, а они умели петь, и Кольцов любил их слушать, пел сам. Но ведь это же была, так сказать, не литература, а как бы сама жизнь, ее часть, ее продолжение. И вдруг выяснилась, что есть еще и книги, написанные совершенно необычно – легко, гладко, красиво. Таким словом, наверное, нельзя говорить, можно только петь. И потрясенный мальчик запел. И уже всегда потом, всю жизнь Кольцов будет читать стихи нараспев, а чаще всегда просто петь. Такова оказалась сила начального потрясения. Такая искра высеклась от этого первого удара поэтическим кремнем, и таким ярким пламенем она вспыхнула. Собственно, здесь-то, очевидно, по сути, и совершилась столь значимая для всей современной и последующей русской поэзии встреча народного характера и мироощущения с «ученой» литературой образованных сословий.
Конечно, первые стихи, прочитанные Кольцовым, а это были стихи Ивана Ивановича Дмитриева, не поражали глубиной содержания и мысли. Сам Дмитриев простодушно признавал за собой «скудность в глубоких идеях, чувствах и воображении» и заботился только о том, чтобы стихи были «менее шероховаты, чем у многих». Мальчик Кольцов, конечно, был прежде всего потрясен самим фактом существования стихотворной речи, отличной от прозы, с одной стороны, и от народной поэзии – с другой. А здесь-то гладкие легкие стихи карамзиниста Дмитриева, действительно гораздо менее шероховатые, чем у многих, пришлись весьма кстати. Тем более что такие стихи часто выступали как песни: «Стонет сизый голубочек…», «Ах, когда б я прежде знала…» или «Всех цветочков боле…» Правда, прежде всего юношу Кольцова привлекли, видимо, не песни или стихи вроде «Счета поцелуям…», а стихотворения с «содержанием» – «Ермак», например, драматическая поэма и чуть ли не первый у нас опыт мрачного романтического произведения. Во всяком случае, начало приобщению к поэзии было положено.