Я затеплю свечу
Воску ярова,
Распаяю кольцо
Друга милова.
 
   («Кольцо»)
   Николай Станкевич, а именно он переслал стихотворение в «Литературную газету», видимо, понял, что такое подлинный Кольцов. Он же в письме редактору впервые и представил поэта: «Вот стихотворение самородного поэта г. Кольцова… Ему не более двадцати лет от роду, нигде не учился и, занятый торговыми делами по поручению отца, пишет часто дорогою…» Видимо, необычность появления «самородного поэта» заставляла искать необычность и экзотику. И нигде-то он не учился, и пишет-то «ночью, сидя верхом на лошади». Вскоре другой анонимный биограф и совсем пережмет по этой части, рассказывая, «где и как действовал его (Кольцова. – Н.С.) карандаш, в седле ли, на дороге, на опрокинутом котле кашевара или колесе кочевой кибитки, или на окровавленной колоде бойницы».
   Исходили авторы, впрочем, из благого намерения, призывая публику к снисходительности. Что-де и требовать: «он воронежский мещанин…». «Рука зоила не поднимется на беззащитного мещанина». Сам Кольцов тогда же напишет по образцу рылеевских (которые, значит, хорошо знал) стихи:
 
Я не поэт, а мещанин.
 
   Но если гордое рылеевское противопоставление «Я не Поэт, а Гражданин» ставит гражданина явно впереди поэта и высоко над ним, то кольцовский «мещанин», естественно, располагается сзади поэта и под ним, как бы сразу же отменяя даже малейшую претензию на высокое звание поэта.
   Но в «Русской песне» мещанин уже заявил себя поэтом самого высокого разбора. И судя по тому, что Станкевич представил в «Литературную газету» именно «Русскую песню», он это понял первым и, очевидно, при первом же знакомстве. Друг Станкевича и первый биограф Кольцова Я.М. Неверов рассказал: «Не помню точно, в 1835 или 1836 г., Станкевич сообщил мне о своем знакомстве с Кольцовым, которое произошло следующим образом. Отец Станкевича имел винокуренный завод, куда местные торговцы скотом пригоняли свои гурты для корма бардою. Разумеется, молодой Станкевич не имел никаких сношений с этими лицами. Однажды, ложась спать, он долго не мог найти своего камердинера, и когда последний явился, то на замечание Станкевича привел такое оправдание, что вновь прибывший прасол Кольцов за ужином читал им такие песни, что они все заслушались и не могли от него отстать. При этом камердинер сказал несколько оставшихся у него в памяти куплетов, которые и на Станкевича произвели такое впечатление, что он пожелал узнать от Кольцова, откуда он достал такие прекрасные стихи. На другой день он пригласил его к себе и, к удивлению своему, узнал, что автор этих стихов сам Кольцов. Разумеется, Станкевич тотчас попросил Кольцова передать ему все свои стихотворения».
   И по этому рассказу, и по тому, что Станкевич передал в «Литературную газету» именно стихотворение «Кольцо», следует, что речь должна идти как раз о стихах-песнях.
   Николай Станкевич был человеком редких качеств, которые сейчас, конечно, можно понять только, так сказать, отвлеченно и лишь опосредованно. Мы знаем о его философских занятиях, но и о том, что они носили в общем ученический характер освоения чужого. Во всяком случае, до поры до времени. Но ведь другой поры и другого времени не пришло – Станкевич умер молодым, почти юношей. Мы знаем небольшие и довольно бледные его литературные опыты, прежде всего немногие стихи. И вместе с тем нам известны ни с чем вроде бы не вяжущиеся восторженные оценки, данные Станкевичу его современниками, соратниками, друзьями. И какими!
   «Нет, я лучше тебя понимаю этого человека, – писал Белинский Бакунину, – он не наш и его нельзя мерить на нашу мерку… если ему суждено встать, то нам надо будет смотреть на него, высоко подняв голову; иначе мы не рассмотрим и не узнаем его».
   «Станкевич, надежда науки, надежда отечества». А это сказал уже человек другого лагеря и другого склада – М. Погодин. Но профессор Погодин определяет Станкевича именно профессорски и, так сказать, гелертерски: «В два года приобрел такие познания, что знаменитые берлинские профессора поклонялись его светлой и ясной голове, его блистательным способностям».
   Белинский же, как всегда, с поразительным чутьем определяет самую суть и значение Станкевича. Он имеет в виду, конечно, не его философские и литературные труды, когда говорит о гениальности Станкевича: «Гениальная личность», «Великая гениальная душа», «Все добровольно и невольно сознавали превосходство его натуры над своею». Вспоминается и определение пушкинской Татьяны у Белинского: «гениальная натура». Особенность такой «гениальной натуры», как Станкевич, заключалась в обращенности прежде всего не на себя, а на других. «Потребность сочувствия, – может быть, глубже и проницательнее всех определил эту сторону Станкевича Герцен, – так сильна у Станкевича, что он иногда выдумывал сочувствие и таланты, видел в людях такие качества, которых не было в них вовсе, и удивлялся им.
   Но – и в этом его личная мощь – ему вообще не часто нужно было прибегать к таким фикциям, он на каждом шагу встречал удивительных людей, умел их встречать, и каждый, поделившийся его душою, оставался на всю жизнь страстным другом его, и каждому своим влиянием он сделал или огромную пользу или облегчил ношу». Вот в чем реализовалась гениальность Станкевича, ни в чем ином вроде бы не закрепившаяся для потомков и не переданная им – ни в стихах, ни в философских писаниях. Вот в чем проявился исторический смысл существования этого, по словам Герцена же, одного из «праздных людей, ничего не совершивших».
   Потому же Станкевич и стал центром того кружка, который наряду с кружком Герцена заключил все лучшее, что было в умственной и нравственной жизни своего времени. И потому же, очевидно, он играл роль своеобразного катализатора, возбудителя интеллектуальной и нравственной энергии во всех людях, которых сталкивала с ним судьба. И потому тогда же, в 1831 году, в острогожской деревне он так чутко воспринял талант Кольцова и так точно и раньше всех понял, в чем заключается суть этого таланта, а к 1831 году эта суть уже вполне определилась: достаточно сказать, что была написана «Песня пахаря».
   Герцен нарисовал в «Былом и думах» такую картину: «В Воронеже Станкевич захаживал иногда в единственную тамошнюю библиотеку за книгами. Там он встречал бедного молодого человека простого звания, скромного, печального. Оказалось, что это сын прасола, имевшего дела с отцом Станкевича по поставкам. Он приголубил молодого человека: сын прасола был большой начетчик и любил поговорить о книгах. Станкевич сблизился с ним. Застенчиво и боязливо признался юноша, что он и сам пробовал писать стишки, и, краснея, решился их показать, Станкевич обомлел перед громадным талантом, не сознающим себя, не уверенным в себе, с этой минуты он его не выпускал из рук до тех пор, пока вся Россия с восторгом перечитывала песни Кольцова. Весьма может быть, что бедный прасол, теснимый родными, не отогретый никаким участием, ничьим признанием, изошел бы своими песнями в пустых степях заволжских, через которые он гонял свои гурты, и Россия не услышала бы этих чудных кровно-родных песен, если б на его пути не стоял Станкевич».
   Картина эта интересна как своеобразное, ставшее позднее почти стандартным изображение отношений Кольцова и Станкевича и как очень типичное восприятие Кольцова многими людьми определенного времени. Она характерна и обилием фактических неточностей, и приблизительностей: «встречал в библиотеке» (которой в Воронеже тогда не существовало); «гонял гурты в заволжских степях» (в которых Кольцов никогда не бывал) и т. п. Она характерна и, так сказать, двойным клише: общие сентиментально-романтические штампы («скромный, печальный…», «застенчиво и боязливо…», «краснея») помогли создать более частный штамп «благородного» (это правда) юноши, который «приголубил» бедного молодого человека, теснимого родными (а вот это уже неточно: и не бедного, и никем тогда не теснимого). Но Герцен точно назвал главное: то, что суть таланта Кольцова – «кровно-родные» песни России и то, что Станкевич «обомлел» перед этим громадным талантом. Потому же Николай Станкевич постоянно сохранял живой интерес к Кольцову и за границей тоже. «В письмах своих в нашу семью из Берлина, – вспоминает Александр Станкевич, – брат просил вестей о Кольцове, поручал передавать ему поклоны. Он также письменно спрашивал о нем друзей, которые нередко пересылали ему стихи Кольцова. Дружественные отношения бывают разные. – Уважение, участие, сочувствие со стороны брата к Кольцову были полные. Кольцов платил ему тем же. К покровительственным отношениям с лицами, для него почему-либо привлекательными, брат не был способен. Кольцов, человек и поэт, были предметом его любви».
   Таким образом, важнейшее значение Станкевича здесь сказалось прежде всего в том, что именно он определил истинный поэтический род Кольцова и представил поэта именно в этом роде.
   Станкезич же способствовал и выходу первой книжки Кольцова. Вся эта история была представлена первым биографом поэта Я.М. Неверовым в 1836 году в журнале «Сын отечества» опять-таки в духе сентиментально-идиллическом: «Вскоре… случай свел г. Кольцова с другим молодым литератором, который заметил этот талант в тиши, в безвестности напевавший сладкие и приятные песни, вверявший мечты и жизнь бумаге, коей, казалось, суждено было быть безответною могилою этих поэтических отголосков. Кольцов был понят, оценен – и молодой литератор великодушно взял на себя труд и издержки печатания».
   На самом деле, однако, ни о какой «тиши», «безвестности», «безответной могиле поэтических отголосков» и речи быть не может. В Воронеже известность Кольцова почти с самого начала писания им стихов была очень широкой. Со стихотворением «Кольцо» она перешла на другой и высший уровень. Сам Кольцов всегда и энергично знакомил всех, кого считал нужным, со своими стихами, и они расходились в списках. Но очень уж соблазнительно выглядела история с бедным народным поэтом, извлеченным из фатального, как казалось, забвения.
   В сущности, во многих жизнеописаниях Кольцова того времени, и даже в посвященных ему позднейших мемуарах-воспоминаниях, можно выявить и действие неких общих закономерностей, которым подчинялась массовая проза 20—30-х годов, обильная романтическими ходами и сентиментальными штампами. Не забудем, что только в начале 30-х годов появляется проза Пушкина и Гоголя и только в их конце – Лермонтова. Еще Пушкин, называя как лучшую у нас прозу Карамзина, прибавлял: «Это еще похвала небольшая».
   И применительно к такому «сюжету», как жизнь Кольцова, эта мощная литературная инерция готова была ломать факты, не говоря уже об их освещении. Она оказала влияние даже на Герцена и Белинского, прошла через весь девятнадцатый век, докатилась до нашего времени опять-таки и в освещении фактов, и в подаче их. Станкевич урезонивал Неверова: «Я не сердился, а смеялся за строки, напечатанные тобою в „Сыне отечества“. Чудак! С чего тебе вздумалось величать меня литератором и великодушным. Ведь ты очень хорошо знал, что прославление моего великодушия вовсе мне не приятно; даже если б я в самом деле напечатал книжку в лист на свой счет, – а она напечатана по подписке, сделанной в один вечер».
   И сам Кольцов, решись он, мог издать на свои собственные средства не одну такую книгу. Впрочем, он уже и думал о таком издании. Один из современников поэта, в ту пору еще гимназист Александр Митрофанович Юдин, вспоминал: «В первый раз я услышал о Кольцове от дяди моего, Семена Михайловича Языкова, служившего тогда асессором Воронежской казенной палаты. Увидев у него тетрадь тогда еще не изданных стихотворений Кольцова, я тотчас переписал ее для себя. У меня явилось желание видеть Алексея Васильевича и слышать его речь; но так как дядя мой не был с ним знаком, то и я не имел надежды скоро сойтись с ним. К этому же, будучи учеником гимназии, я полагал, что для Кольцова не было бы и интереса в знакомстве со мною, однако случай устроил иначе.
   Однажды был я по какому-то делу у директора гимназии, Захара Ивановича Трояновского, где увидел Кольцова. Трояновский отрекомендовал нас друг другу. Так как в то же время приехал к нему какой-то чиновник с бумагами, то он, извинившись перед Кольцовым, попросил меня остаться с ним, пока он поговорит в кабинете с приехавшим. Мало-помалу мы разговорились, и в конце нашей беседы Алексей Васильевич выразил желание познакомиться со мною поближе и пригласил меня посещать его. Я поспешил воспользоваться этим приглашением и в первый же праздничный день отправился к нему. Он жил в доме своего отца, на Большой Дворянской улице, и занимал небольшой каменный флигель, стоявший среди двора. Между нами начался разговор о его стихотворениях. Он сказал, что хочет издать их (на свой счет, конечно. – Н. С.) в виде местного альманаха и что хорошо было бы для того достать еще несколько литературных произведений лиц, живущих в Воронеже. Между прочим, он спросил, нет ли у меня моих переводных статей, которые имели бы общий интерес. Я отвечал, что я занимаюсь переводами только как ученик гимназии, а потому статей, годных для помещения в альманахе, не имею. Через несколько времени было получено в Воронеже изданное Станкевичем небольшое собрание стихотворений Алексея Васильевича…»
   Собрание действительно было небольшим. Оно включало всего восемнадцать стихотворений. Правда, в него уже вошли такие, как «Не шуми ты, рожь», «Крестьянская пирушка», «Удалец». Тем не менее ни объем, ни характер издания Кольцова не удовлетворяли.
   В 1837 году, когда Кольцов думал об издании нового сборника, то писал принимавшему участие в этом деле Краевскому: «Вы хлопочете, чтобы ее продать какому-нибудь книгопродавцу. За нее дорого дать никто не согласится, а если 300 или 500 рублей, то и хлопотать нечего: такие безделицы продавать дороже стыдно. Еще мне бы хотелось напечатать на хорошей бумаге, пороскошней, и оттисните в добрый час. Мало слов, много хлопот и дела куча. Отдайте Смирдину на комиссию или кому Вам угодно – и дело с концом. За свои стихи денег не брал и буду ли брать когда-нибудь? Цена им дешевая, а награда великая. Не выручатся деньги, а платить в типографию будет нужно – напишите: я тотчас вам деньги вышлю. А чтоб вас совершенно успокоить в исправном платеже, посылаю расписку. Еще меня на это станет: жив бог – жива душа». Письмо и заканчивалось распиской: «1837 года, февраля 12 дня, я, нижеподписавшийся, дал сию расписку его высокоблагородию Андрею Александровичу Краевскому в том: сколько будет им истрачено своих денег на издание моей книги, обязуюсь я таковые деньги по первому его требованию немедленно заплатить, в чем и подписуюсь. Воронежский мещанин Алексей Кольцов». 300—500 рублей – и «хлопотать нечего!».
   Как видим, и говорить не приходится о меценатстве, о покровительстве, оказываемом богатыми людьми бедному человеку из народа и при подготовке к изданию первого его сборника, который стал при жизни Кольцова я последним. Но для Кольцова такое издание, очевидно, важно было именно как факт литературного и общественного признания, как чья-то высшая, в данном случае Станкевича и его круга, санкция.
   В то же время книга 1835 года была и итогом, укрепившим самого поэта в сознании своей силы и своего призвания.
   Именно тогда появляется наконец интерес к Кольцову и у Белинского. Потому Белинский и принимает участие в издании сборника 1835 года. Во-первых, Кольцов раскрывается для него уже со своей настоящей стороны – песнями: ведь в «Листке» 1831 года их не было. Во-вторых, и Белинский 1835 года – это уже настоящий Белинский. Тем не менее при всем приятии поэзии Кольцова его отзывы еще достаточно сдержанны. Он, конечно, называет Кольцова талантом «истинным», но ведь все-таки «не большим», он определяет его дар творчества как «неподдельный» и не «натянутый», но ведь все-таки «не глубокий» и «не сильный». Нет, даже настоящий Кольцов-поэт не сразу открылся даже таким критикам, как Белинский. И уж тем более не сразу открылся Кольцов-человек, Кольцов-личность. Отношение к Кольцову, несколько снисходительно-покровительственное, проявилось у Белинского ведь и в характере предисловия к сборнику 1835 года, в котором Станкевич выглядел неким меценатом. Не случайно Станкевич протестовал и предисловие было снято. Возможно, первая статья Белинского о Кольцове и была как бы заменой такого предисловия: «Кольцов – воронежский мещанин, ремеслом прасол. Окончив свое образование приходским училищем, т. е. выучив букварь и четыре правила арифметики, он начал помогать честному и пожилому отцу своему в небольших торговых оборотах и трудиться на пользу семейства. Чтение Пушкина и Дельвига в первый раз открыло ему тот мир, о котором томилась душа его, оно вызвало звуки, в ней заключенные». Не очень еще Белинский всматривается и в судьбу Кольцова. Отсюда несколько условная идиллическая картинка: «честный пожилой отец», «…трудиться на пользу семейства». Отсюда неточности: «…окончив образование приходским училищем». Как мы знаем – не окончив, потому что – и не учившись. Даже в 1837 году Белинский пишет в одном из писем: «Я не стыдясь, в кругу знати, если угодно, назову моим другом какого-нибудь (!) Кольцова».
   Кольцов при побуждении, сочувствии и поддержке со стороны Кашкина, Серебрянского, Станкевича, но совершенно самостоятельно нашел свой род, выработал в нем себя и сформировал к 1835 году. Во второй свой приезд в Москву, в 1836 году, уже не только он поднимался до новых московских друзей и знакомых, но и они постепенно, не сразу до него поднимались и доходили. Правда, только в одном деле, в одном отношении, в одной сфере. В какой же? В той, в какой Кольцов и стал к этому времени великим поэтом, как никто: ни до него, ни вокруг, ни после. В своем роде, в своем жанре Кольцов сам мог быть учителем кого бы то ни было, мог выступать в роли судящего «правых» и «виноватых», хотя бы таковыми были даже Пушкин и Лермонтов: «Скажите, бога ради, в третьем номере „Сына отечества“ напечатана „Народная сказка“ Пушкина. (Речь идет о „Сказке о попе и работнике его Балде“, напечатанной в пятом номере „Сына отечества“ за 1840 год с большими искажениями. – Н.С.) Не спекуляция это? Положимте, сказка русская, весь ее материал высказан прекрасно, коротко и полно, и по внутреннему достоинству она Пушкина, можно согласиться; но словесность, рифма – и уху больно, и читать тяжело. Впрочем, я прочел ее с удовольствием, потому, что русскую чисто сказку с рифмою писать нейдет: она ее не жалует; не будь рифмы, тогда бы другая была словесность, – она, быть может, стала бы к «Рыбаку и рыбке».
   Недаром Белинский говорил, что, «несмотря на всю объективность своего гения, Пушкин не мог бы написать ни одной песни вроде Кольцова, потому что Кольцов один и безраздельно владел тайною этой песни».
   Можно было бы сказать подобно тому, как мы говорим, например, о Крылове – основоположнике русской басни, что Кольцов был основоположником русской литературной песни на народной основе.
   Правда, Кольцов начал совсем не с русских песен. Белинский, разделив стихотворения Кольцова на три разряда, относил к первому «пьесы, писанные правильным размером, преимущественно ямбом и хореем. Большая часть их принадлежит к первым опытам, и в них он был подражателем поэтов, наиболее ему нравившихся. Таковы пьесы „Сирота“, „Ровеснику“, „Маленькому брату“, „Ночлег чумаков“, „Путник“, „Красавице“. В этих стихотворениях проглядывает что-то похожее на талант… из них видно, что Кольцов и в этом роде поэзии мог бы усовершенствоваться до известной степени… оставаясь подражателем, с некоторым только оттенком оригинальности».
   Нужно думать, что и в этом роде поэзии Кольцов мог бы усовершенствоваться не только до известной, но до очень большой степени, до высшей даже, – до пушкинской. В 1827 году Пушкин написал стихотворение «Соловей и роза»:
 
В безмолвии садов, весной во мгле ночей,
Поет над розою восточной соловей.
Но роза милая не чувствует, не внемлет.
И под влюбленный гимн колеблется и дремлет.
Не так ли ты поешь для хладной красоты?
Опомнись, о поэт, к чему стремишься ты?
Она не слушает, не чувствует поэта;
Глядишь, она цветет; взываешь – нет ответа.
 
   В 1831 году Кольцов написал своего «Соловья».
 
Пленившись розой, соловей
И день и ночь поет над ней,
Но роза молча песням внемлет,
Невинный сон ее объемлет…
На лире так певец иной
Поет для девы молодой;
Он страстью пламенной сгорает.
А дева милая не знает —
Кому поет он? Отчего
Печальны песни так его?..
 
   За эти кольцовские стихи позднее ухватились лучшие русские композиторы: А. Гурилев, и А. Рубинштейн, и Н. Римский-Корсаков, и А. Глазунов, а В. Стасов называл его романсом «поразительным по красоте и поэтичности». Дело только в том, что Кольцов написал эти «пушкинские» стихи после Пушкина, прямо и оговорив: «Подражание Пушкину».
   «Но здесь, – продолжал Белинский, – и виден сильный, самостоятельный талант Кольцова: он не остановился на этом сомнительном успехе, но, движимый одним инстинктом своим, скоро нашел свою настоящую дорогу. С 1831 года он решительно обратился к русским песням».
 
 
   Термин «российская песня» возник еще в 70-х годах XVIII века, но лишь в начале XIX века русская песня отчетливо осознается как особое жанровое образование, рожденное из взаимодействия книжной и устной народной поэзии. «Русская песня» – жанр, к которому про-
   бивалась и пробилась в Кольцове большая русская литература, как пробилась она к той же басне Крылова через Тредьяковского, через Сумарокова, через Хемницера. Правда, экзотичность материала, обособленность существования – вне европейской литературной традиции, в отличие, скажем, от басни, – новизна и особый характер социальной и эстетической почвы, на которой она возникла, определили ее особое место в литературе и даже как бы неожиданность самого появления – по сути, строго закономерного. Конечно, песня Кольцова взаимодействовала при своем становлении и с собственно литературной «русской песней», как она сложилась к тому времени у Дельвига, например.
   Вот стихотворение Дельвига «Хата»:
 
Скрой меня, бурная ночь! Заметай следы мои, вьюга,
Ветер холодный, бушуй вкруг хаты Лизетты прекрасной.
Месяц свети – не свети, а дорогу, наверно, любовник
К робкой подруге найдет.
 
   Сюжет и многие детали у Кольцова повторяются:
 
Месяц будь или не будь
– Конь дорогу найдет;
Сам лукавый впотьмах
С ней его не собьет.
 
 
И до ночи метель
Снегом путь весь закрой;
Без дороги – чутьем,
Сыщет домик он твой!
 
   Но сказать, что Кольцов учился у Дельвига, все равно что сказать: в «Бахчисарайском фонтане» Пушкин учился по «Тавриде» С.С. Боброва (хотя и взял у Боброва ряд образов). Как справедливо заметил один старый критик (П.В. Владимиров), искусственные мотивы Дельвига перерождаются у Кольцова в народные. Интересно, что вроде бы сентиментальный «домик» воспринимается как стоящий на месте у «простонародного» Кольцова, а «хата», да еще в соединении с «Лизеттой прекрасной» режет ухо в гекзаметрах Дельвига. Дельвиг прозаизирует в целях достижения «народности» старую стиховую основу. Кольцов стремится на народной основе к достижению новой поэтичности.
   Сейчас мы, говоря о кольцовском творчестве, обычно называем самую характерную его литературную форму просто песней. Сам же Кольцов почти неизменно настаивает на другом: «Глаза» (Русская песня), «Измена суженой» (Русская песня) или, и чаще: «Русская песня» («Ах, зачем меня…»), «Русская песня» («В поле ветер…»), «Русская песня» («Так и рвется душа…»).
   «Русская» – это подчеркнутость – свидетельство первоначального острого осознания ее национальной самобытности. Но она идет и от обобщающего, всерусского, общенационального характера, который позднейшая песня в известной мере утратит как более локальная и частная. В дальнейшем сформировавшаяся национальная определенность избавит наших песенников от такого специального указания. В то же время, пожалуй, уже никогда более песня и не сможет претендовать на столь обязывающее название. И если никогда басня уже не приобретет такого общенационального характера, как басня Крылова, если никогда стихотворная комедия не станет в уровень с «Горем от ума», да и не стихотворная тоже, за исключением, может быть, близкого здесь грибоедовской комедии «Ревизора», то и песня никогда более не достигнет уровня и, так сказать, всероссийского масштаба кольцовской песни. Эта «русская песня» действительно общерусская, всерусская. Одно из первых и одновременно из последних явлений в русской литературе, носящих столь универсальный характер, подобно басне Крылова, комедии Грибоедова, роману Пушкина, поэме Гоголя. Это было искусство синтезирующее. Потому и называли когда-то «Горе от ума» «светским евангелием», Белинский «Евгения Онегина» – «энциклопедией русской жизни». Тот же Белинский отказывался видеть в басне Крылова только басню: все, что угодно, только не просто басня. Жуковский находит в такой басне приметы эпоса, о драматизме же ее писали буквально все.
   Кольцов здесь вполне выразил те же особенности, что и вся русская литература этой поры. И, создав каких-нибудь два десятка песен, стал, по сути, одним из центральных явлений русского национального искусства. Почему?