«Кольцов, – продолжал де Пуле, – ушел от Белинского таким же, каким и пришел, – с тою же суммою сведений, но с огромными требованиями от жизни, разбитый и измученный. Бедный поэт!»
   Бедный поэт! – он не дотянул до того, чтобы стать в хор Кульчицких и Красовых – «не был подготовлен даже и для хора». И вдруг «принимает на себя одну из видных ролей». Естественно, что в Воронеже такая «роль» была тотчас же «резко замечена» и, видимо, ее даже Кашкин не мог простить бывшему другу.
   Действительно, стихи, посвященные Кашкину, уже давно были переадресованы Серебрянскому. Это отвечало всей переориентировке Кольцова еще в конце 20-х – начале 30-х годов от Кашкина на Серебрянского.
   Но, конечно, дело было не в «неблагодарности», не в «мщении» и уж тем более не в «мстительности» Кольцова. К тому же при жизни Кольцова эти стихи и напечатаны не были.
   Было стихотворение «Письмо к Д.А. Кашкину». И с тем же названием оно оставалось всегда. Некоторые другие стихи – того же времени, обращенные к первому учителю, были переадресованы, когда пришел новый учитель, переадресованы хотя бы потому, что они и в самом деле отражали характер литературных отношений между Кольцовым и Серебрянским в 1829—1830 годах точнее, чем характер таких отношений между Кольцовым и Кашкиным.
 
Не посуди: чем я богат,
Последним поделиться рад;
Вот мой досуг; в ном ум твой строгой
Найдет ошибок слишком много;
Здесь каждый стих, – чай, грешный бред.
Что ж делать! Я такой поэт,
Что на Руси смешнее нет!
Но не щади ты недостатки,
Заметь, что требует поправки…
 
   «Строгой» ум Серебрянского действительно находил ошибки у молодого поэта, правил и недостатков не щадил, ибо многое тогда Серебрянский знал и понимал лучше Кольцова. Сам поэт сетовал, что в иных условиях все могло быть иначе:
 
Тогда, клянусь тебе, не шуткой
Я б вышел в люди, вышел в свет.
Теперь я сам собой поэт,
Теперь мой гений… Но довольно!
Я чувствую, мой милый друг, —
С издетских лет какой-то дух
Владеет ею не напрасно!
 
   Кольцов и впрямь тогда был в большой мере «сам собой» поэт. И у Серебрянского были все основания его учить и наставлять. «Мой гений» – писал тогда же о своих стихах, обращенных к Ставрову, Серебрянский. «Мой гений» – пишет в стихах, обращенных к Сереб-рянскому, Кольцов. У Серебрянского эта формула была и осталась поэтической фигурой. У Кольцова она – и это уже становилось, хотя и немногим, ясно – такой фигурой не осталась. Все это, оказалось, чревато новым драматизмом отношений.
 
 
   Серебрянский был человеком во многих отношениях незаурядным. Его высоко ценил Белинский: «Это был человек замечательный, одаренный от природы счастливыми способностями и прекрасным сердцем. Натура сильная и широкая, Серебрянский, будучи семинаристом, рано почувствовал отвращение к схоластике, рано понял, что судьба назначила ему другую дорогу и другое призвание и, руководимый инстинктом, он сам себе создал образование, которое нельзя получить в семинарии. В его натуре и самой судьбе было много общего с Кольцовым, и их знакомство скоро превратилось в дружбу. Дружеские беседы с Серебрянским были для Кольцова истинною школою развития во всех отношениях, особенно в эстетическом. Для своих поэтических опытов Кольцов нашел в Серебрянском судью строгого, беспристрастного, с вкусом и тактом, знающего дело».
   Отзыв Белинского выглядит тем более авторитетным и убедительным, что, видимо, он знал Серебрянского через Кольцова и лично. В одном из писем 1838 года Кольцов пишет Белинскому: «Адрес к нему через меня». Явно такое пишется с учетом возможности прямого обращения. Статью Серебрянского «Мысли о музыке», напечатанную в «Московском наблюдателе» в 1838 году, Белинский оценивал очень высоко и, перепечатав в сборнике стихов Кольцова 1846 года, как бы навсегда объединил эти два имени: в таком составе книга и переиздавалась много раз в XIX веке.
   Андрей Порфирьевич Серебрянский, сын бедного священника села Козловка Богучарского уезда Воронежской губернии, действительно был одарен счастливыми способностями: живой и общительный, умный и остроумный, веселый и отзывчивый. Внешние приметы артистизма стройного и красивого юноши являли как бы контраст замкнутому, сдержанному Кольцову: всем своим непоэтическим внешним обликом Кольцов противостоял «поэту» Серебрянскому. «Кольцов, – писал де Пуле, – суммируй чужие впечатления и прилагая, хотя и детские, собственные, – был очень некрасивый юноша, – небольшого роста, сутуловатый, белокурый, широкоплечий. Некрасивость лица его несколько стушевывалась от больших, умных и выразительных глаз, которые, впрочем, смотрели как-то сурово и в которых светилось не добродушие, а хитрость и лукавство, точно так же, как и у отца его, которого он очень напоминал как взглядом, так и общим выражением лица. Но нельзя не заметить, что Василий Петрович был красивее сына, как об этом можно судить по портрету его, который, по словам современника, отличается замечательным сходством. Несимпатична была физиономия отца, но еще менее симпатичной казалась физиономия сына, флегматичного, сосредоточенного, медленно говорящего и как-то смотрящего в сторону, а не в лицо собеседника. Таков портрет поэта Кольцова, и таким мы его помним сами. Но это некрасивое и ровно ничего не выражавшее лицо мгновенно преображалось и становилось даже привлекательным, когда широко раскрывались его большие глаза и когда в последних блестели искры таланта или проснувшейся страсти; но в такие минуты Кольцов бывал видим и знаем лишь немногими, близкими к нему людьми».
   Именно – немногими. Остальным людям именно Серебрянский должен был казаться и казался поэтом в бесконечно большей степени, чем Кольцов. Вообще авторитет Серебрянского как поэта и успех как чтеца в семинарии были огромными. И много лет спустя в среде воронежского духовенства на вопрос о поэте Кольцове и об отношении его к Серебрянскому можно было получить такой ответ:
   « – Ну а как, Иван Семенович (священник И. Авсенев. – Н. С.), думаете о поэзии Кольцова?
   – Да разве это его поэзия? Вся его поэзия – поэзия Серебрянского.
   – На каком основании это вы говорите?
   – Да ведь я Кольцова хорошо знал. Когда я был семинаристом, я знал только, что это Кольцов, и только. А когда я женился, он с отцом и матерью был у меня на свадьбе, а потом я у пего бывал. Какой это поэт? Ничего в нем поэтического не было. Так был, простой человек.
   – Ну а Серебрянский-то?
   – Они с Серебрянским не расставались, и Серебрян-ский постоянно ему внушал. Сам же Серебрянский писал стихи и любил говорить стихами».
   Любопытно, что простой, необразованный купец (И.Г. Мелентьев) понимал суть дела много лучше, когда говорил, как «больно» до сих пор слышать, что-де Кольцову стихи правил студент Серебрянский: «А разве семинарист-риторик мог писать такие народные стихи?»
   Серебрянский еще в конце 20-х годов стал кумиром семинарской молодежи, а потом кумиром, по сути, всей литературно-артистической молодежи Воронежа. Страстный экзальтированный характер и резкий прямой ум ставили его в особое положение, которое вскоре оказалось и оппозиционным, во всяком случае, по отношению к семинарии. Тем более что брат был отдан из семинарии в солдаты – событие, которое, судя по некоторым материалам, потрясло Андрея Серебрянского. В последние-то свои семинарские годы – 1829—1831 – Серебрянский и помогал Кольцову в его литературном становлении, играя в этом союзе роль лидера, учителя и наставника.
   Редакторская работа Серебряиского в основном падает на начальный этап его дружбы с Кольцовым и касается главным образом, а может быть, и исключительно, «литературных» стихов, а не песен.
   Гораздо более важен был для Кольцова сам факт общения с Серебрянским, наличие друга, слушателя, читателя, собеседника, судьи. Уже в 1840 году он объяснил Белинскому: «А что я пишу не все хорошо, вы об этом сказали правду… Почему же у меня идут пьесы не все хорошо? Они всегда шли так, но прежде был Серебрянский. Он дрянные рвал, а теперь все идут к вам».
   Видимо, потому, что Серебрянский рано почувствовал, по словам Белинского, «отвращение к схоластике», он, уволившись из семинарии в 1831 году, поступает в Московскую медико-хирургическую академию. Чтобы учиться здесь, а Серебрянский учился хорошо, требовался отнюдь не только поэтический склад ума. Тем не менее Серебрянскому уже в 1833 году пришлось уволиться из-за тяжелого положения семьи. Хлебнул горя старший брат. Бедствовала в замужестве за сельским священником и сестра. Осенью 1834 года Андрей снова восстанавливается в Московской академии казеннокоштным (то есть находящимся на государственном содержании, на коште казны) студентом с желанием, как он написал в прошении, «посвятить себя наукам».
   Вообще с годами в Серебрянском, видимо, хотя он и продолжал заниматься поэзией, все более формировался ум ученого, теоретика, философа, может быть, критика. Недаром Белинский писал о статье «Мысли о музыке», что таких статей немного найдется и в европейских, не только в русских, журналах. Критик не был пристрастен. Человек совсем другого склада и иного общественного положения, Сергей Тимофеевич Аксаков тогда же сообщал сыну Константину: «В 5-м нумере „Наблюдателя“ меня поразила своим достоинством статья Серебрянского о музыке». Это писалось 2 августа 1838 года, а автор статьи в этот день умирал в далекой воронежской Козловке. 3 августа он умер, было ему 28 лет.
   Еще в 1836 году Серебрянский перевелся в Петербургскую медико-хирургическую академию. О причине перевода в Петербург мы не знаем, но чахотку свою он под петербургскую сырость подставил. А здоровье было уже подорвано и раньше. «Теперь, – пишет он брату из Петербурга, – хотя бы потекли реки Ерофеича, но тоски моей они не залили бы и не возвратили бы даром утраченного здоровья». Действительно, по народной об этой настоечке поговорке: «Ерофеич часом дружок, а другим вражок».
   Но разве один Ерофеич здесь решал дело? Бедность и бедность. «Жаль, что нечем тебя повеселить: много желаний – ни одного не исполняется. Хотел бы послать тебе книг, табаку… Но сам с пустой табакеркой». Это брату Ивану в его солдатчину. «Здоровье мое все хуже и хуже – так что теперь я уже не надеюсь на выздоровление, а по крайнему истощению сил от долговременной болезни я уже не умею и думать о продолжении медицинских занятий». Это – в конференцию академии. Просьба об увольнении.
   Заниматься было нельзя. Уезжать было не на что. Здесь-то Кольцов и помогал, помогал делами и деньгами. Белинский писал о Кольцове: «В дружбе он не знал расчета и эгоизма. Грубая и грязная действительность, в среду которой втолкнула его судьба, как неизбежной жертвы, требовала от него и поклонов, и унижения, и лжи, и всех изворотов мелкого торгашества, но он и тут умел сохранить свое человеческое достоинство. Всегда готовый одолжить близкого человека, он избегал всякого случая одолжиться им; его пугала одна мысль внести расчет в чистоту дружественных отношений, и с этой стороны он доходил до ребячества. Как все люди с глубоким чувством, он больше всего боялся сделать из чувства комедию и потому медленно и робко сходился с человеком, но, раз сблизившись, он умел любить, умел быть преданным без уверений и фраз».
   Летом 1838 года Серебрянский усилиями Кольцова был перевезен в свою Козловку. «Серебрянский, – сообщает Кольцов Белинскому, – доехал до двора, но очень болен; кажется, проживет не больше двух месяцев, а может, я ошибаюсь». Кольцов действительно ошибся: двух месяцев Серебрянский не прожил.
   В октябре Кольцов писал Белинскому: «Серебрянский умер. Да, лишился я человека, которого любил столько лет душою и которого потерю оплакиваю. Третьего августа был роковой день его жизни… Много желаний не сбылось, много надежд не исполнилось… Проклятая боль! Прекрасный мир души прекрасной, не высказавшись, скрылся навсегда. Да, внешние обстоятельства нашей жизни иногда могут подавить и великую душу человека, если они беспрерывно тяготят ее и противу них защиты нет. На плодотворной почве земли хорошо человек удобрит свою ниву, посеет хлеб, но не сберет плода, если лето выжжет корень: роса зари ему не помочь: ей нужен в пору дождь, а этой-то земной благодати и капли не сошло в его жизнь; нужда и горе сокрушили тело страдальца. Грустно думать: был некогда, недавно даже, милый человек – и нет его, и не увидишь никогда, и все вокруг тебя молчит, и самый зов свиданья мрет безответно в бесчувственной дали».
   Это письмо уже не бытовое письмо-сообщение, а как бы целое стихотворение, соревнующееся с собственно стихотворениями и написанное в чисто кольцовской манере. Может быть, потому и пишется оно позднее, более чем через два месяца: не немедленная информация о смерти друга, а стихи-реквием. В этом же письме Кольцов посылает Белинскому стихотворение «Стенька Разин» («если эта пьеска вам понравится, мне бы хотелось ее посвятить памяти Серебрянского»), но стихами звучит и вся эта часть письма. Так, сравнение не остается простым сравнением из жизни природы. Здесь, в письме, – то же удивительное восприятие органики жизни и ее целостности, как и в стихах «Песня пахаря», «Урожай» или «Косарь». Потому и пишется: не «на плодотворной почве» или не «на плодотворной земле», а «на плодотворной почве земли». Земля есть самость, сама по себе существующая и живущая субстанция. «Роса зари ему не помочь: ей нужен в пору дождь, а этой-то земной благодати и капли не сошло в его жизнь». Опять-таки капля благодати не простое сравнение с каплей дождя. Безыскусность, цельность, слиянность начала человеческой жизни и природного начала таковы, что их не определишь ни одним привычным литературным определением: сравнение, метафора и т. д. А казалось бы, чисто психологическое состояние человеческое, душевное движение материализуется, как неаукнувшийся оклик в чистом безоглядном поле: «…и все вокруг тебя молчит, и самый зов свиданья мрет безответно в бесчувственной дали».
   Отношения между Кольцовым и Серебрянским были от начала знакомства и до смерти Серебрянского самыми тесными. В пору жизни Серебрянского в Москве и Петербурге шла активная переписка. И ее уничтожила случайность. Письма хранились у одного из братьев Серебрянского на Вологодчине и в 1865 году погибли во время пожара.
   Но дружеские взаимоотношения и постоянная литературная помощь Кольцову со стороны Серебрянского оказались чреваты и своим драматизмом.
   В феврале 1837 года Андрей Серебрянский написал служившему в Чугуеве брату письмо. Через тридцать лет «Санкт-Петербургские ведомости» в № 88 за 1867 год напечатали в виде корреспонденции из Воронежа отрывки из него. Письмо обвиняло Кольцова в плагиате. Серебрянский сообщал, что автор дум «Великое слово», «Божий мир» и «Молитва» он, Серебрянский, а Кольцову там принадлежит лишь несколько стихов.
   Почти сразу возникли сомнения в подлинности пись-
 
   ма. Вряд ли основательные. М.Ф. де Пуле подтверждал: «Подлинник этого письма мы видели в 1865 году, на короткое время, но воспользоваться им, например, сделать извлечение, не могли, зная почерк Серебрянского, мы можем удостоверить, что письмо это действительно писано им». Кроме того, позднейший издатель академического Кольцова А.И. Лященко резонно заметил: «Лица, признававшие его подделку, должны были допустить, что подделыватель знал первоначальную редакцию „Молитвы“, знал, что в первой редакции „Великое слово“ было озаглавлено „Великая истина“, то есть допустить, что „подделыватель“ знал такую творческую историю их, которую знал только Серебрянский».
   Кольцов действительно рос, во многом и под опекой Серебрянского, не по дням, а по часам. Отношения, первоначально сложившиеся как отношения литературного учительства и покровительства со стороны Серебрянского, постепенно изменялись. Мы помним, что еще в анонимном отклике на сборник 1835 года говорилось: «Рука зоила не поднимется на бедного мещанина». Сравнительно недавно установлено,что автором этого взывавшего к снисхождению отклика был Серебрянский. Сам Кольцов тогда подхватывал подобные характеристики: «Я не поэт, я мещанин».
   В 1840 году он пишет Белинскому о своих стихах: «…надобно смотреть на них не со стороны мещанина, а со стороны обыкновенного человека. Людям немного толку, что я мещанин, а надо, чтобы книга стояла сама за себя, без уменьшения и увеличения; а с ограничением – толку немного». Зрелый Кольцов все более снимает с себя ограничения. Становление поэта, развитие в великого поэта сопровождается становлением человека, развитием мещанина в человека.
   Серебрянский, еще в 1835 году просивший читателя как бы о снисхождении к бедному мещанину, почти о пощаде, в том же позднейшем письме брату пишет: «Кольцов – поэт, и не мелочной, как мне кажется, он не па шутку поэт, хоть и не умеет распорядиться своим талантом». Серебрянский и помогал Кольцову «распорядиться» его талантом.
   Тем более что с самого начала для Кольцова было характерно стремление искать учителей и советчиков. В этом смысле он очень напоминает Фета, неизменно обращавшегося за помощью, за критикой, за советом к Тургеневу ли, к Владимиру ли Соловьеву или к Нико-
   лаю Страхову. Может быть, сама органичная, природная, стихийная сила их, столь схожих в этом даровании, искала какие-то организующие упорядоченности, сдерживающие начала. Сказал же Пушкин, если верить Краевско-му, о шири в стихах Кольцова, подчас рассыпающейся во фразах.
   Но дело не только в, так сказать, редакторской помощи Серебрянского. При достаточно замкнутом характере Кольцова Серебрянский был своеобразной отдушиной, в которую устремился его эмоциональный мир, в которой паходился выход постоянной работе ума: «Вместе мы с ним росли, – напишет Кольцов, – вместе читали Шекспира, думали, спорили». В этом качестве фона, катализатора, адресата, побудителя роль Серебрянского для Кольцова была огромна, может быть, решающа: «Вот почему онемел было я совсем (то есть после смерти Серебрянского. – Н.С.) и всему хотел сказать «прощай…». Меня ведь не очень увлекала и увлекает блестящая толпа; сходки, общество людей, конечно, хорошо, – но если есть человек, то так, а без него толпа немного дает. Опять, я такой человек, которому надобны сильные потрясения, а иначе я нуль: никто меня не уничтожит с другой душой, а собственно мою уничтожит всякий».
   Этот кремень-человек, может быть, как никто, выяснилось, нуждается в «другой душе». Серебрянский был такой «другой душой». Степень близости оказывалась, очевидно, такой, что многое в словах, в настроениях, в думах взаимопереливалось, вместе находилось, сообща формулировалось. Серебрянский, вероятно, находил у Кольцова свои мысли, может быть, даже свои выражения их. Именно ум, «мысль» как главную особенность и силу Серебрянского подчеркнул и Кольцов: «Он чудную имел мысль».
   Но имел ли место плагиат?
   Может быть, только два типа художников – писателей и поэтов – в такой мере чаще всего отвечают подобным обвинениям. Совсем уж второстепенные и третьестепенные и – гениальные. Талант же обычно довольно оригинален. «В искусстве, – заметил однажды в разговоре с Эккерманом Гёте, – едва ли не главенствующую роль играет преемственность. Когда видишь большого мастера, обнаруживаешь, что он использовал лучшие черты своих предшественников».
   В середине прошлого века критик Н. Страхов, хотя и не без полемических целей, определяя особенности пуш-
 
   кинского творчества, озаглавил разделы своих «Заметок о Пушкине» так: «Нет нововведений», «Переимчивость», «Подражания».
   Жуковский, конечно, мог предъявить нрава авторства на одну из самых изумительных формул русской поэзии, которую мы знаем как пушкинскую, – «гений чистой красоты»: ведь, создав ее, он дважды до Пушкина, в стихах «Лалла Рук» и «Я Музу юную, бывало…», ею воспользовался.
   Знаменитое пушкинское обращение «Что в имени тебе моем?» принадлежит элегику Салареву.
   Вступление к «Обвалу»:
 
Дробясь о мрачные скалы,
Шумят и пенятся валы, —
 
   есть перифраза стихов В. Филимонова «К Леоконое». Без опоры на всю толщу русской поэзии Пушкин, конечно не был бы Пушкиным, создателем русской национальной поэзии. Его поэзия гениальна и потому, что она как бы плод мощного, всенационального коллективного усилия.
   Кольцовская песня была бы невозможна без опоры на мощный пласт русской песни. Кольцовская дума не состоялась бы без опоры на тот философский пласт, который образовали мысли, и настроения, и писания Н. Станкевича, В. Белинского, Вл. Одоевского. И – особенно до 1838 года – Серебрянского. Серебрянский, конечно, должен был находить и находил в думах Кольцова свое, но все же думы-то эти были кольцовскими. Кольцов эти думы: «Божий мир», «Великое слово» и «Молитва», на преимущественно свое авторство которых претендует в в письме брату Серебрянский, печатал при жизни Серебрянского. И, судя по всему, никаких протестов это не вызывало. А сделать это было нетрудно: Серебрянский в это время жил в Петербурге, Кольцов – в Воронеже. Таким образом, лишь один раз прорвалось у Серебрянского раздражение в письме брату – в глухую провинцию: «Ты знаешь, что это уже не мое: имя Кольцова будет под ним стоять, а с меня и того довольно, что Пушкин покойник хвалил это до чрезвычайности. Притом же все это в душе моей, след. оно (стихотворение. – Н.С.) мое». «Кольцов сам… как перестал писать ко мне перед Рождеством более чем за месяц, да и доселе ни одной йоты! Это потому, я думаю, что он получил от меня и последнюю пьесу, которую он ждал: ибо с того дня, как
   я ее отослал, он больше ни слова. Значит, я больше ему не нужен».
   Речь идет о «пьесе», то есть о стихотворении, которое, очевидно, Серебрянский редактировал и правил (не стихи же самого Серебрянского Кольцов ждал). На такую правку и суд Кольцов, по его многократным словам, отдавал Серебрянскому все.
   Ну, что до перерыва в переписке, то он был для Кольцова делом обычным, и со многими, и по разным причинам. Серебрянский здесь посетовал горько, и горечь эту можно понять, но объяснил причину перерыва пристрастно и несправедливо.
   Конечно, можно многое оправдать тяжелым, болезненным состоянием нервного человека. Но не все. Да и в этом письме есть и восхищение Кольцовым-поэтом, и явно любовь, несмотря на обиду, к Кольцову-человеку. Письмо заканчивается: «Нет, не утерпел! Пишу и Кольцову».
   В чем же дело?
   Не таился ли в, казалось бы, безукоризненных дружеских отношениях поэтов своеобразный сальеризм?
   Пушкин написал трагедию «Моцарт и Сальери» не об отношениях же только Моцарта и Сальери. И может быть, даже не только об отношениях художников. С. Булгаков однажды сказал, что зависть такая же спутница дружбы, как ревность – любви. Первоначально Пушкин и назвал свою пьесу «Зависть». Но отношения таланта и гения позволили коллизию, казалось бы, банального завидования перевести в план конфликта с целым миропорядком нарушенной справедливости. Сальери у Пушкина, еще по характеристике Белинского, человек действительно с «талантом, а главное – с замечательным умом». И когда мы здесь говорим о сальеризме, то имеется в виду прежде всего это отношение таланта и замечательного ума к гениальности.
   Серебрянский ничуть не претендует на кольцовскую песню, но там, где нужна «сила и глубина», ум, «мысль», то есть в думе, там он, пусть в тишине и в тайне, про себя, и в крайнем случае сквозь зубы и брату, пытается утвердить свое авторство («К тому же все это в душе моей»). Кольцов постоянно, и особенно Белинскому, твердит, что сделал и как много сделал для него Серебрянский, но нигде ни тени сомнения в собственном авторстве у него не возникает.
   Вот что он пишет Краевскому по поводу посланных для печати дум, в том числе и дум «Великая истина» («Великое слово»), «Мир божий» и «Слеза молитвы» («Молитва»): «Другая речь. Посланные к Януарию Михайловичу „Молитва“, „Великая истина“ и еще семь пиес – скажите, пожалуйста, будут где напечатаны? Они пишут ко мне, что им непонятно в „Великой истине“, начиная с „Свобода, свобода“ до „Но слово: да будет“. Я разумел здесь просто чистоту души первого человека в мире, потом его грехопадение и что через этот грех в буйной свободе человеческой воли – разросшиеся разнообразные страсти. а потом искупленье не вполне. Если они стоят быть в „Современнике“ – поместите, а нет – куда угодно вам, отдайте!»
   Кольцов продолжает писать думы и после смерти Серебрянского.
   Наконец, он всячески пытается после смерти друга дать ход собственным стихам Серебрянского, пребывая к тому же в твердой уверенности в их высоком достоинстве. Истинно: «Он же гений, как ты да я».
   Кстати сказать, Пушкин, никогда не ошибаясь в определении характера и достоинства литературных произведений, с которыми имел дело, кажется, склонен был к преувеличениям, когда речь шла о друзьях. Особенно это касается Дельвига. Но дело не только в добром отношении к близкому человеку. Отношения Пушкина и Дельвига похожи на отношения Кольцова и Серебрянского и, во всяком случае, хорошо их поясняют. Когда-то эти отношения глубоко объяснил критик А. Дружинин: «До сих пор еще многие из наших литературных ценителей не произнесли своего окончательного приговора по поводу дарований Дельвига, и в особенности его влияния на талант Пушкина. Дельвиг точно не был поэтом первоклассным, – скажем более, он даже и не обещал быть замечательным поэтом. В этом человеке, как во многих юношах нашего времени, творческие способности были гораздо слабее способности к анализу, способности чисто критической и почти всегда вредной для поэзии… Он был силен для замысла, слаб для исполнения, беден как художник, но велик как ценитель… Счастливы литературные круги, имеющие своих Дельвигов, – блажен поэт, имеющий в лучшем своем друге испытанного путеводителя».