Подобно Пушкину, Кольцов имел в своем друге такого «путеводителя», и, подобно Пушкину, он склонен был общую оценку друга-наставника переносить на его стихи. Стихи Серебрянского были досланы Кольцовым Белинскому, и видимо, впервые им был вынесен великим критиком русской поэзии приговор прямой, жесткий и категоричный: слабый, плохой поэт. «Нетерпеливо жду услышать о стихах Серебрянского? – восклицает Кольцов в письме Белинскому. – Ужели он в самом деле был плохой поэт?»
   Но смерть Серебрянского в большой мере разрешила и определила отношения Кольцова с Белинским. Именно потому окончательно такие отношения установились даже не в момент личных общений, когда Кольцов был в Москве, а путем переписки, когда поэт уже находился в Воронеже.
   Смерть Серебрянского оставила Кольцова в полном одиночестве. И не просто в хороших дружеских отношениях здесь дело. Были у Кольцова, хотя и немного, близкие люди и тогда и позднее. Речь идет о своеобразном творческом вакууме, возникшем вокруг Кольцова после смерти Серебрянского. Ему нужен, необходим был другой человек, о таком человеке он и пишет, выделяя это слово курсивом: «если есть человек, то так», «никто меня не уничтожит с другой душой, а собственно мою уничтожит всякий». И таким человеком, такой другой, то есть второй (Кольцов обычно по-южнорусски употребляет слово «другой» в этом значении), «душой», «таким человеком» становится для Кольцова отныне и до конца Белинский.
   Характерная деталь. Все письма Кольцова я ко всем заканчиваются дежурной вежливой фразой вроде «любезный и почитающий». И к Белинскому до поры до времени тоже. С середины 1839 года весь тон писем к Белинскому, и к нему единственному, меняется. А вот как выглядят окончания этих писем, вот как звучат эти последние «прости» у обычно замкнутого и сурового Кольцова: «Любящий вас, как никого больше изо всех живых. Алексей Кольцов…», «Смертельно вас любящий, ваш Алексей Кольцов…», «Всею душою любящий вас, больше, чем любящий, Алексей Кольцов», «Как я люблю вас – об этом ни в конце, ни в начале нечего больше и подписывать: люблю я вас, как больше никого на свете не могу. Алексей Кольцов».
   Знакомство Кольцова с Белинским, как мы помним, состоялось еще в 1831 году, знакомство, ни во что не вылившееся и ничего обеим сторонам не давшее. В 1836 году оно в кружке Станкевича было возобновлено, произошло сближение. Но лишь во время пребывания Кольцова в Москве весной 1838 года возникла возможность дружбы, которая наконец была и, так сказать, документально, письменно, то есть письмами, засвидетельствована и подтверждена.
   Решающую роль сыграло какое-то письмо Белинского. Письма Белинского Кольцову погибли, и только на основе писем-монологов Кольцова можно восстановить характер диалога. Отношения нащупывались постепенно и даже настороженно, особенно со стороны Кольцова. В начале 1839 года он пишет: «Хотя я и давно замечал в вас более во сто раз, чем в других, но все-таки боялся: душа темна, не скоро в ней дойдешь до смысла.
   Недавно сколько людей мне клялись в том и в том; а кто из них на опыте откликнулся мне? Никто. Вы – не они. Но все-таки, согласитесь сами, между нами многого недостает; и как я ни посмотрю пристрастно даже к себе, а все разница велика. Людей не соединяет один наружный интерес, а если и соединяет – надолго ли? Последнее письмо много сомнений решило. В нем я прочел то, что словами выяснить нельзя. Ваше душевное сожаление порадовало меня; оно было повторено мною с вашим чувством вместе: ни по известию, ни по слуху, ни по просьбе, а так просто само вошло в душу и сказалось в ней».
   Через некоторое время поэт получил от Белинского новое письмо. Очевидно, в этом письме критик вполне оценил Кольцова, определил и место, которое занимал Серебрянский, их поэтическую несоизмеримость и невозможность даже малейших сравнений (почему Кольцов здесь и восклицает: «Ужели он в самом деле был плохой поэт?»).
   Недаром через несколько лет, уже после смерти Кольцова, Белинский вспомнит, видимо, как раз об этой ситуации: «Он сделался поэтом, сам не зная как, и умер с искренним убеждением, что если ему и удалось написать две-три порядочные пьески, все-таки он был поэт посредственный и жалкий. Восторги и похвалы друзей не много действовали на его самолюбие… Будь он жив теперь, он в первый раз вкусил бы и наслаждение уверившегося в самом себе достоинства, но судьба отказала ему в этом законном вознаграждении за столько мук и сомнений». Бесспорно, именно «восторги и похвалы» Белинского уже тогда стали для Кольцова таким «вознаграждением».
   Объяснение Белинского явно было таким, что, может быть, сам Кольцов именно тогда стал осознавать, что же он такое есть: «Если не обманут я дружески и если вы ко мне не пристрастно великодушны, то или я дурак, или я бессовестно обманут всеми». Похоже, что это письмо все окончательно определило и установило в их отношениях: «Да, Виссарион Григорьевич, вы совершеннейший колдун. Еще не было в жизни мучительнее состояния, как в прошлом годе. Плохое, мучительное дело, больной Серебрянский; смерть его все довершила. Если вы не понимали прежде… Но нет, не может быть, вы и тогда понимали много. Скажите же, в одну минуту разломать то, что крепло пять лет, – мою любовь к нему! Его прекрасная душа, желания, мечты, стремления, ожидания, надежды на будущее и все вдруг. Вот почему онемел было я совсем и всему хотел сказать „прощай“, и если бы не вы, я все бы потерял навсегда. Не поддержите вы меня в Москве – я бы ни одной строки не состряпал. Но все я сомневался, захотите ли вы меня держать на помочах или нет. Сами знаете, ведь об этом нельзя ни умолить, ни упросить: когда душою не хочется – и дело решено. И вот ваше письмо совершенно меня обрадовало; здесь вы пророчески узнали мою потребность, чего я ждал от вас долго молча и, слава богу, дождался наконец. Я весь ваш, весь, навсегда! И пьес моих вы хозяин полный: никуда, кроме вас, не пойдет ни одна…»
   Позднее, уже в августе 1840 года, Кольцов пишет Белинскому: «Не шутя и не льстя, говорю вам, давно я вас люблю, давно читаю ваши мнения, читаю и учу; но теперь читаю их больше и больше, учу их легче, и понимаю лучше. Много они уж сделали добра, но более делают и, – может быть, я ошибаюсь, – но только мне все думается, что ваши мнения тащат быстрее меня вперед. По крайней мере нет у меня других минут в жизни, кроме тех, когда я читаю их».
 
 
   Казалось бы, отношение определилось со стороны Кольцова не только как отношение любви и преданности, по и как отношение ведомого к ведущему, ученика к учителю. Так это и было понято воронежским обществом. И Кашкин, и гимназические учителя, и семинарская профессура, то есть воронежская интеллигенция, готова была принять и принимала Кольцова в виде купца, прасола, песенника, но не приняла его в качестве интеллигента – поэта. Она готова была допускать все это до определенного предела, но вставала на дыбы, как только такой, ей-то, конечно, известный предел был преодолен. Именно потому, что эта интеллигентность в известном смысле уже далеко превосходила ее собственную, Кольцову она прощена не была. Духовная жизнь Воронежа именно подлинную духовность-то и отвергла. Как только Кольцов оказался выше ее уровня, она сделала все возможное, чтобы объявить его до ее уровня не добравшимся. В полный ход пошла классическая формула – «зазнался».
   «Он узнал, – пишет сын Д.А. Кашкина, – что он великий человек, гений и т. п. Понятно, как это отразилось на всех его прежних приятелях, если принять во внимание его крайний недостаток в образовании и развитости… Из этого будет достаточно понятно, почему отношения отца (человека очень самолюбивого и гордого) изменились к Кольцову… Да немало при этом помогала ему (Кольцову. – Н.С.) и новая, отуманившая его мысль, что он человек необыкновенный, что такие родятся в миллион один, что дух его возвышен, до которого обыкновенные смертные подняться не в силах, что он, одним словом, избранник. Этого, мне кажется, достаточно все-таки очень мало развитому Кольцову, чтобы додуматься до того, что его некому понять не только в Воронеже, но и в Петербурге ему место только за самым почетным столом, то есть в кружке Белинского и Пушкина…»
   Такие взгляды и настроения очень полно выразил опять-таки де Пуле: «Литературная известность… вскружила ему голову, в положении кабинетного литератора поэт Кольцов был неузнаваем… Началась эта метаморфоза с Кольцовым с 1836 года, а вполне определилась в 1838 году… Факты в том, что Кольцов преобразился в тогдашнего „литератора“, пропагандиста идей Белинского, что он хотел всех учить, стал заносчив, что над ним смеялись, что он от такой неудачи выходил из себя… для обычной и пресловутой хитрости нашего поэта здесь не могло быть места, ибо он имел дело с людьми более его образованными, но менее его умными, знавшими его до мозга костей, которых мудрено было одурачить хитростью и ложными похвалами». Кольцов «одурачил» Белинского и Жуковского, Бакунина и Боткина, но воронежское образованное общество он не «одурачил» – не на тех напал.
   Чаще других Кольцов встречался здесь с преподавателем гимназии Иваном Семеновичем Дацковым. Выпускник Харьковского университета, ученик профессора И.Я. Кронеберга, Дацков был в Воронежской гимназии преподавателем латинского языка. Но он и вообще интересовался литературой, сам немного писал. А вот записи в его дневнике. Они касаются второго тома «Отечественных записок» за 1840 год. В журнале уже сотрудничал Белинский. Однако критические материалы Белинского, по распространенной практике тех лет не подписывавшиеся, подчас относили к редактору журнала Краевскому.
   «18 марта 1840 года. Но что меня особенно поразило в этом томе, так это «Умолкший поэт» Кольцова. Столько пустословия я еще не предполагал в нем. Эге! Да он запел песню, на которой споткнулись Тимофеев и прочая пишущая челядь. Что ни слово, так дичь, да еще какая!.. Что ни говори, а он несколько перенял меланхолическое мычание быков, с которыми он часто ведет беседу».
   Это дневниковая запись губернского учителя Дацкова. А вот и критическая статья столичного журналиста Л. Бранта: «Какая хлопотня (речь о сборнике 1846 года со статьей Белинского. – Н.С.) и сколько хлопот о бессмертии скромного продавца баранов, который, гоняя их по степи, слагал на досуге изрядные песенки».
   И снова Дацков: «28 марта 1840 года. Вечер провел у именинника Степана Яковлевича (речь идет о гимназическом математике Долинском. – Н.С.), где пробыли почти до трех часов. Там встретился я с Кольцовым, который, почитая «Отечественные записки» за верх мудрости человеческой, судит и рядит обо всем со слов их редактора Краевского. Досадно, что он пускается как глубокомысленный критик судить о том, что выше и его понятий, и его круга знаний, и вслед за Краевским (то есть Белинским. – Н.С.) повторяет пошлую нелепость».
   А вот воспоминания Ивана Аксакова: «… мне случалось слышать, как, пожимая плечами, рассказывали, что Кольцов также изволит повторять целиком фразы… вроде прекраснодушия… это уже начинает становиться смешным».
   Дацков: «29 июня 1840 г. В 8 часов отправился на бульвар слушать полковую музыку. Гулянье было очень незавидное: не на ком было остановить даже внимания. Тут же встретился со мною Кольцов, с которым у меня бездна противоположных мнений о различных предметах. Долго проговорили мы с ним, наконец я зашел и к нему. Он прочитал мне несколько своих новых пиес, в которых много прекрасных мыслей. Еще он прочитал мне несколько сонетов чудака Мартовицкого, где под корою шероховатою и грубою можно встретить иногда самые глубокие мысли».
   Конечно, у Кольцова с Дацковым должна была быть «бездна противоположных мнений»: Кольцов был автором «Отечественных записок», а Дацков – рьяным подписчиком «Библиотеки для чтения», для Кольцова божеством был Пушкин, а Дацков преклонялся перед Кукольником.
   Невольно вспоминается бессмертный гоголевский поручик Пирогов, который хвалил Пушкина, Булгарина и Греча и говорил с презрением и остроумными колкостями об Александре Анфимовиче Орлове. Да что литературный герой (и все же только поручик Пирогов), когда уже литературный критик, и критик во многом замечательный, Николай Полевой, конечно, знавший цену поставщику бульварщины начала века А.А. Орлову, убежденно писал о двух основоположниках русской литературы: в поэзии – о Пушкине и в прозе – о Булгарине. Смоделированная Гоголем ситуация бессчетно повторялась. Вот и образованный Дацков говорит с презрением об Алексее Васильевиче Тимофееве и хвалит глубокие мысли Алексея Васильевича Кольцова и «чудака» Мартовицкого. Впрочем, как видим, для Кольцова-то было немало прибережено и «презрения» («что ни слово, так дичь!»), и «остроумных» колкостей («Что ни говори, а он несколько перенял меланхолическое мычание быков, с которыми он часто ведет беседу»).
   Так писал и, очевидно, пусть и, не в глаза Кольцову, говорил один из людей, которые, казалось бы, по положению своему, занятиям, образованности и должны были бы понимать поэта. Да разве он один.
   Де Пуле, уехавший после окончания гимназии из Воронежа, вернулся туда в 1848 году, то есть всего через шесть лет после смерти Кольцова и, как вспоминал сам он, под живым впечатлением биографии Кольцова, написанной Белинским. Будущий биограф Кольцова, друг и биограф Никитина и вообще историограф культурной жизни Воронежа на протяжении многих лет, де Пуле тогда же занялся разысканиями: «не с одним или двумя лицами, и не случайно, велись у нас речи в продолжение нашей жизни в Воронеже (до 1866 года). В беседе же с нашими друзьями речь о Кольцове, о его судьбе была одною из любимейших. Множество мнений и отзывов приходилось нам слышать и стороною…»
   Сам де Пуле называет пристрастными и несправедливыми и отзывы Дацкова, и, очевидно, совсем уж злобные рассказы Д.А. Кашкина, которым ему доводилось внимать. И все это не год и не два, а на протяжении почти пятнадцати лет после смерти поэта.
   Уже в начале 60-х годов сестра поэта Александра Васильевна писала: «Воронеж и родные Кольцова давно укоряются всеми в равнодушии к его памяти и в жалком памятнике, который стоит над его могилой. Не имея права ни обвинять, ни оправдывать в этом равнодушии моих сограждан, я, как сестра покойного Алексея Васильевича, не могу не сказать несколько слов против обвинений, касающихся нас, родных его». Во всяком случае, уже хотя бы в попытке сказать об общей ответственности сестра была не совсем не права: «Несомненное сочувствие к покойному брату моему стало высказываться только в самое последнее время». Когда усилиями губернатора М.И. Черткова начался сбор средств на памятник, то сестра передала шестьсот рублей серебром («Нам положительно известно, что пожертвование Александры Васильевны не ограничится заявленной суммой», – писал де Пуле: он ведал этим делом). А ведь всех денег было собрано немногим более тысячи, и первый взнос был в сто рублей. Конечно, шестьсот давала богатая сестра, но и сто – не бедный человек: все-таки наследник престола. Дело не в простой арифметике, но, кажется, руководило А.В. Кольцовой (Андроновой) не простое желание откупиться.
   В «первое время, примерно до половины 50-х годов, когда уже начали улегаться страсти, во всех отзывах о Кольцове лиц, с которыми нам приходилось говорить о нем, поражала одна общая черта – раздражение против него, насмешка над его неудавшейся ролью пропагандиста, при столь скудном, как у него, образовании: таково было мнение целой массы образованных людей, а не двух-трех лиц» (де Пуле).
   Да, здесь обкладывали крупно, плотно, всем городом, всем обществом, «миром».
   «А здесь я, – пишет летом 1840 года Кольцов, – за писание терплю больше оскорблений, чем снисхождений. Всякий подлец так на меня и лезет, дескать, писаке-то и крылья ощипать. Это меня часто смешит, как какой-нибудь чудак петушится».
   Тем более стремились подрезать крылья «писаке» чиновники, а Кольцову с этой категорией людей постоянно приходилось иметь дело. И может быть, тем более тяжело иметь, чем разумнее, честнее и безукоризненнее он старался эти дела вести. Чем лучше, тем хуже. Арендовав в очередной раз землю, Кольцов не может добиться контракта. «Контракт не утверждают, – жалуется он князю В. Ф. Одоевскому, – жмут, тянут, волокут. Словом, крайность! Чувство души, здравый смысл – одна игра слова, насмешка над истиной. Другие нынче стали добродетели, другие пороки. Кто безличен, бессилен – мошенник, плут. А если есть то и другое у кого, головы рви с плеч – прекрасный человек, честный человек и даже очень умный! Прежде я очень злился на старика отца своего, что он при небольшой торговле так много положил дел на мои плечи; а вот теперь и мной начато первое дело, начато со всею аккуратностью человека опытного и испытанного, без крючков и задирок. Что же вышло? Еще хуже».
   Правда, Кольцову старался помочь губернатор Н.И. Лодыгин, но даже губернаторская добрая воля и помощь далеко не всегда могли решить дело. «Вот сцены, которые со мной бывают всякой почти день». И дальше Кольцов представляет эту сцену.
   На нее интересно посмотреть не только как на один из фактов биографии поэта, но и как на один из образцов его уже не поэтического, а драматургического творчества. В сущности, ведь именно так и предлагает сделать сам Кольцов, создавая в своем письме целую драматическую миниатюру с экспозицией и диалогом: «Посмотрите: я проситель-мещанин; честный советник дело мое тянет, как проволоку. Как быть? Подумал и пошел бить челом управляющему: стою, дожидаюсь выхода его знатности. Его знатность изволили выйти, подойти ко мне и достоили сказать:[3]
   – Что ты?
   – К вам с просьбою.
   – О чем?
   – Мое есть дело у вас, другой год контракт не утвержден.
   – Контракт не утвержден?
   – Да-с.
   – А отчего ж это?
   – Не знаю.
   – Не знаю! То-то, не знаю! Ходите по углам да закоулкам сначала, плутуете, мошенничаете, а как дело – и лезете ко мне.
   – Н. И., позвольте вам сказать: я ходить по углам ходок самый плохой.
   – Знаю я вас, все вы одно поете.
   – Посмотрите на дело: мое дело, я уверен, скажет вам обо мне совсем другое.
   – Что мне твое дело: у меня есть куча их.
   – Дел много, но все ли они одного качества?
   – Контракт – и все равно одни.
   – Но мой контракт другого рода.
   – Отчего ж он не утвержден, когда другого рода?
   – Оттого, что все другие утверждены, а мой нет.
   – Ты хочешь сказать мне, что ты ходил больше всех по углам, да не успел?
   – Точно, с моим делом я был в одном угле, но быть в нем никому не стыдно (т. е. у губернатора).
   – Ну, если ты там был, мы опять его туда пошлем,
   – Как вам угодно, прощайте.
   – Прощай.
   Обидно, черт возьми, показалось мне незаслуженное оскорбление, и такого рода! Грустно стало на душе», – резюмирует сцену Кольцов.
   И эта «сцена» написана, хотя, конечно, уже после «Ревизора», но еще задолго до появления драм Островского. И она переходит в следующую, как бы разворачивается новый акт, очередное действие.
   «Время идет, а дело сидит. Стой. Сам пущусь на спекуляцию. У управляющего я видел человека: он мне немного знаком, пойду к нему, попрошу его: не поговорит ли он ему обо мне.
   – Дома?
   – У себя-с.
   – Доложи, пожалуйста.
   – Сейчас, пожалуйте.
   – Здравствуй, Кольцов, что ты?
   – Вот что, вот что, пожалуйста, помогите.
   – Хорошо. Принеси-ка мне свою книжку, – я поеду к нему завтра, передам ее, расскажу о тебе, поговорю о деле. А ты дня через два и ступай к нему прямо, – он сам был попечителем гимназии, науку любит и кой-что знает».
   Книжка стихов, очевидно, оказывалась иной раз для Кольцова своеобразным пропуском, служила и делам, была средством представиться. «Да дайте, – пишет Кольцов в Москву, – подателю сего моих книжонок двадцать, я все ими сорю кое-кому». В данном случае «кое-кем» и был Н.И., о котором рассказывает в письме Вл. Ф. Одоевскому Кольцов, то есть Н.И. Карачинский, управляющий Воронежской палатой государственных имуществ. Одно время он действительно занимал пост попечителя Тамбовской гимназии. И вот проситель-поэт с книжкой стихов является, предваренный рекомендательным разговором к «любителю науки»: «Прихожу.
   – Что, о деле?
   – Да-с.
   – Да что, твое дело получено от губернатора, да только он изволил написать немножко щекотливо.
   – Мне губернатору нельзя же приказывать, как писать.
   – Оно так, только твое дело пойдет в департамент.
   – Зачем же, позвольте узнать?
   – А вот зачем: губернатор написал щекотливо, так пусть нас департамент разберет.
   – Но мое дело не стоит, кажется, посылать, и в нем, сами видите, плутовских штук, как вы называли сначала, совсем нет.
   – Положим, и справедливо, положим, и здесь кончить можно, да не хочу, а пусть идет в департамент.
   – Скажите ж, для чего его длить, когда его кончить можно здесь?
   – А для того, что я хочу здесь все перевернуть кверху ногами.
   – Если так, извините, я вас больше и просить ни о чем не смею».
   Спрашивается, много ли нужно переменять для того, чтобы эта сцена вошла в драму Сухово-Кобылина, например в «Дело», или в любую из сатир Щедрина. А ведь все это сороковой год.
   Но сцены эти разыграны не в театре, а в жизни. «Вот какого рода пытки, – заключает Кольцов, – я должен испытывать то и дело».
   И хотя эти сцены с Карачинским в своем роде сцены «художественные», художественных преувеличений здесь нет. Недаром, очевидно, сам этот Карачинский будет в 1859 году убит своими крепостными крестьянами. Ну, допустим, что Карачинский был, даже в своем роде, исключением. Но, по сути, в такие отношения часто вставали к Кольцову и не деспотичные бюрократы, и не темные купцы, а «образованные» люди или, как говорит биограф, «люди весьма образованные, которые, познакомившись с Кольцовым, тем и ограничили свои к нему отношения, – не из спеси какой-то (ее не было и тени в этих людях), а потому, что между истинно образованными, но не занимающимися литературой людьми и „полуобразованным самоучкой“, как называет Белинский своего друга, не было никаких общих интересов».
   Нет, не только купеческий быт мог иметь в виду Кольцов, когда писал Белинскому: «С людьми, с которыми живу, никак не сойдуся: они требуют, чего нельзя им дать; чего хочу – у них нет… И время от времени я с ними все дальше и дальше расхожусь. Боже мой, до какой степени я с ними не в ладу! Наружной брани нет, да без нее грустно. Этот слой народа низок, гадок, пошл до несказанной степени, а выйти из него ни дороги, ни сил нет. Иногда затеваешь думать о чем-нибудь порядочном, чтобы оно продолжило дорогу выйти на простор, – нет силы больше для выполнения. Тоска, как собака, грызет меня. Что-то будет. Но уже хуже, ей-богу, не будет ничего, потому что и так уж худо. Ничего не радует, ничего совершенно. Москва! вот когда я постигаю твое блаженство, вот когда я вижу, чем жизнь твоя прекрасна. Но мне не быть счастливым никогда. В Москве не жить мне век».
   Конечно, Москва здесь реальный город. Но Москва здесь и явно большее – знак совсем другой жизни, иной, лучшей и высшей, чем любая реальная, хотя бы и московская, жизнь. Отсюда этот, как потом у чеховских трех сестер, вопль: «Москва!» Но, может быть, отсюда же и обреченное стихотворной строкой прозвучавшее:
 
Но мне не быть счастливым никогда.
В Москве не жить мне век.
 
   Главное и, как увидим, чуть ли не единственное обаяние и всю прелесть Москвы составлял для Кольцова тогда еще в ней живший Белинский. В отличие от образованного воронежского общества с Белинским-то «общие интересы» обнаруживались все явственнее. Де Пуле и стоявшие за ним воронежские круги не случайно называют Кольцова пропагандистом, особенно пропагандистом Белинского. В Воронеже Кольцов не молчал и со всей страстью пропагандировал Белинского, его статьи, его издания, оказывался как бы своеобразным агентом журналов Белинского и его информатором, и даже ходоком по делам.
   Так, Кольцов находился в добрых отношениях с одним из своих земляков – Александром Васильевичем Никитенко. Никитенко – сын крепостного, выкупленный еще в 1824 году, кстати сказать при содействии К.Ф. Рылеева, уже с 1836 года был профессором Петербургского университета и цензором. Позднее Белинский о нем будет писать, а еще позднее они с Белинским будут сотрудничать в некрасовском «Современнике» (достаточно благонамеренный Никитенко – в качества официального редактора журнала).
   В 1838 году Никитенко хлопочет у Смирдина о новом сборнике Кольцова, а Кольцов хлопочет у Никитенко о статьях Белинского: «С вами ужасно хочет познакомиться Виссарион Григорьевич Белинский, теперешний издатель „Московского наблюдателя“. Его сильно теснит цензор в Москве, и он хотел просить вас, чтобы вы ему позволили кой-какие статьи посылать цензоровать в Петербург, особенно одну прекрасную статью переводную из Марбаха (перевод В.П. Боткина. – Н.С.). Он так почему-то посумнился пропустить. Такая статья была бы в теперешнее время полезна в журнале. И я ее из Москвы было послал вам, но она уже не застала вас (Никитенко уехал на родину в Острогожск. – Н.С.). Если вы позволите Белинскому беспокоить вас такими просьбами, то вы бы для него сделали весьма много добра».