Страница:
Если у таких людей, как Краевский или Владиславлев, возможно, всего скорее «открывали грудь» деньги, то у таких, как Вяземский, Жуковский, Одоевский, «грудь открывалась» иначе. Но и здесь у Кольцова подчас не обходилось без хитростей.
Конечно, и Жуковский, и Вяземский, и Одоевский были люди благородные, Кольцова ценившие, к нему доброжелательные. Он, естественно, со своей стороны, уважал в них больших литераторов и был им благодарен как человек. Но тем более, читая письма Кольцова, нельзя не видеть, что это пишет не равный равному, что это припадает мещанин к князю, что это бьет челом проситель. Это не совсем обычная хитрость, как то подчас имело место в делах с Краевским. Во всем этом есть свое чувство, даже поэзия и в то же время своеобразные «поэтические» штампы. Вот письмо Одоевскому: «Благодарю ваше сиятельство! Кроме минут священного унынья, если были в моей жизни прекрасные минуты, которые навсегда остались памятными мне, то все они даны мне вами, князем Вяземским и Жуковским: вы могучею рукою разогнали грозную тучу, вы из непроходимого леса моих горьких обстоятельств взяли меня, поставили на путь и повели по нем… Ваше сиятельство, не смею вас просить, но, кроме вас, просить мне некого: что хотите делайте, но еще примите участие в моем положении, еще замолвите слово и разгоните собирающуюся над головой моей тучу, пока она мне не разбила голову. Пока вы за меня, никто против меня».
А несколько раньше Кольцов обращается к Жуковскому, и здесь рисуется чрезвычайно жалостная картина, а положение уже совершенно «понижается на колено»: «Тяжело мне было приходить к вам с моей нуждою; тяжело мне было говорить о ней, тяжело мне было просить вас, особенно в последний мой быт в Петербурге, – просить и в ту пору знать почти, что вам не до меня, знать, что вы заняты больше обыкновенного и как это нужно… И в эту-то пору необходимость меня заставила ходить к вам, мешать, просить вас. Проклятая судьба! До чего ты не доведешь человека? Одно только утешало меня в это время, что не дьявольский умысел, а крайность так велела делать: старость отца, дурные его дела, в которых он запутан, его честное имя – все мое настоящее, а может быть, и будущее богатство. Скажут „плати“. А денег нет. И где взять? Негде… Пуще всего еще страшит меня одна мысль: если лишат всего и если случай приведет явиться к вам такого человека, которого вы так много обласкали, которому покровительствовали, – придет он к вам, измаянный весь горем, оборванный, зимой в летнем платье… О, дай бог все претерпеть, но не дожить до этой встречи».
Здесь и «честное имя» отца, и «измаянный горем», и «оборванный, зимой в летнем платье». В реальной жизни явно не было ничего подобного. Можно подумать, что это говорит какой-нибудь бедный приказчик, какой-нибудь, если уж вспомнить литературу, Митя из пьесы Островского «Бедность не порок». Но это пишет человек, ведущий дела на многие тысячи, строящий большой доходный дом, и единственный сын, то есть единственный наследник своего отца.
Позднее Кольцов сообщал Белинскому как раз об этом письме. «Письмо же состояло из двух пунктов; первый: искренне благодарил его за дело, в котором принимал он участие, а другой, – в котором говорил о моих теперешних обстоятельствах и за которые я теперь краснею. Глупо сделал, что писал ему о них: для чего? Слабость. Думаешь, авось или то-то и то не будет ли». Недаром, когда речь шла о новом сборнике его стихов, Кольцов сообщает Белинскому: «Всем большим людям (Жуковскому, Одоевскому, Вяземскому. – Н.С.) я говорю: хотел бы, да средств не имею, а другим: погодить хочу, еще прибавлю, тогда уж разом». То есть Краевскому, например, он дает в связи с задержкою сборника одни объяснения, а, скажем, Жуковскому уже совсем другие. Вот в каком тоне обращается Кольцов к Жуковскому в письме от 2 мая 1838 года из Москвы: «Ваше превосходительство, добрый вельможа и любезный поэт Василий Андреевич! Снова нарушаю ваш покой, снова, может быть, в эту минуту я прерываю священных ваших трудов любимые мечты, которыми с давнишних пор воспламенял и теперь воспламеняю мою холодную душу. Не нарушать, молиться б, молиться б мне за них должно…» А раньше он писал Белинскому в Москву: «У Жуковского я был еще раз по своему делу: он ни то ни се. У Вяземского был только раз, он тоже ни то ни се».
Кольцов был в этом письме не слишком-то прав т скоро сам в этом убедился. Ибо и Вяземский и Жуковский как раз были и «то и се», снова самым энергичным образом пуская в ход свои связи в пользу просителя-поэта. Кольцов жалуется Белинскому в письме 14 марта, а буквально на следующий день Жуковский пишет товарищу, то есть заместителю, министра, государственных имуществ, Николаю Михайловичу. Гамалею, письмо, горячо рекомендующее Кольцова, и через три дня в новом письме Гамалею Жуковский опять усиленно просит за Кольцова. При этом в сложную систему просьб вовлекаются многие люди с многообразными взаимоуслугами и взаимообязательствами. «Данное вами письмо к О…, – благодарит Кольцов Жуковского, – и письмо князя Вяземского имели полное влияние на мое дело». О. – очевидно, сенатор 7-го департамента Петр Иванович Озеров, к которому и позднее обращался по делам Кольцова Вяземский путем многоходовой комбинации. Но при всех успехах Кольцов недаром отмечает, что Вяземский, Жуковский «ни то ни се» «В эту поездку (то есть зимой 1838 года. – Н.С.), – делится он с Краевским, – я, кажется, наскучил Василию Андреевичу, что мне заметно очень показалось его на меня неудовольствие. Может быть, я ошибаюсь, дай-то бог, чтобы я ошибся! А все сомненье мучает».
Дело, очевидно, не в том, что Жуковский или Вяземский были невнимательны. Они по-прежнему старательно протежировали поэту. Дело в том, что сам-то Кольцов все более остро, почти болезненно начинает реагировать на необходимость просить, «унижаться», – может быть, даже это слово стоит здесь избавить от кавычек, «хитрить», – и опять-таки, наверное, кавычки чуть ли не излишни. Конечно, это унижение особое – перед людьми, которых он ценил, уважал и которым был искренне благодарен. Конечно, эта хитрость особая, с людьми, которые тебя ценят и уважают. Но, может быть, потому-то тем более мучительно было и унижаться и хитрить. И чем дальше, тем с большей силой это начнет осознаваться, пока не решится он – все, баста, хватит. Но это позднее. Пока поездки в Петербург и Москву с деловой точки зрения себя оправдали. «Дело, – сообщает Кольцов Краевскому, – которое так долго меня мучило и носило по свету, в котором вы так много принимали участие по доброте души вашей, – я был так счастлив, – приняли на себя труд покровительствовать мне в нем его превосходительство Василий Андреевич Жуковский и его сиятельство Петр Андреевич Вяземский, которым я обязан навсегда моею благодарностью, – это дело, наконец, слава богу, кончилось, и кончилось хорошо». В начале июля 1838 года Кольцов вернулся в Воронеж.
Воронеж и столицы. Письма
Конечно, и Жуковский, и Вяземский, и Одоевский были люди благородные, Кольцова ценившие, к нему доброжелательные. Он, естественно, со своей стороны, уважал в них больших литераторов и был им благодарен как человек. Но тем более, читая письма Кольцова, нельзя не видеть, что это пишет не равный равному, что это припадает мещанин к князю, что это бьет челом проситель. Это не совсем обычная хитрость, как то подчас имело место в делах с Краевским. Во всем этом есть свое чувство, даже поэзия и в то же время своеобразные «поэтические» штампы. Вот письмо Одоевскому: «Благодарю ваше сиятельство! Кроме минут священного унынья, если были в моей жизни прекрасные минуты, которые навсегда остались памятными мне, то все они даны мне вами, князем Вяземским и Жуковским: вы могучею рукою разогнали грозную тучу, вы из непроходимого леса моих горьких обстоятельств взяли меня, поставили на путь и повели по нем… Ваше сиятельство, не смею вас просить, но, кроме вас, просить мне некого: что хотите делайте, но еще примите участие в моем положении, еще замолвите слово и разгоните собирающуюся над головой моей тучу, пока она мне не разбила голову. Пока вы за меня, никто против меня».
А несколько раньше Кольцов обращается к Жуковскому, и здесь рисуется чрезвычайно жалостная картина, а положение уже совершенно «понижается на колено»: «Тяжело мне было приходить к вам с моей нуждою; тяжело мне было говорить о ней, тяжело мне было просить вас, особенно в последний мой быт в Петербурге, – просить и в ту пору знать почти, что вам не до меня, знать, что вы заняты больше обыкновенного и как это нужно… И в эту-то пору необходимость меня заставила ходить к вам, мешать, просить вас. Проклятая судьба! До чего ты не доведешь человека? Одно только утешало меня в это время, что не дьявольский умысел, а крайность так велела делать: старость отца, дурные его дела, в которых он запутан, его честное имя – все мое настоящее, а может быть, и будущее богатство. Скажут „плати“. А денег нет. И где взять? Негде… Пуще всего еще страшит меня одна мысль: если лишат всего и если случай приведет явиться к вам такого человека, которого вы так много обласкали, которому покровительствовали, – придет он к вам, измаянный весь горем, оборванный, зимой в летнем платье… О, дай бог все претерпеть, но не дожить до этой встречи».
Здесь и «честное имя» отца, и «измаянный горем», и «оборванный, зимой в летнем платье». В реальной жизни явно не было ничего подобного. Можно подумать, что это говорит какой-нибудь бедный приказчик, какой-нибудь, если уж вспомнить литературу, Митя из пьесы Островского «Бедность не порок». Но это пишет человек, ведущий дела на многие тысячи, строящий большой доходный дом, и единственный сын, то есть единственный наследник своего отца.
Позднее Кольцов сообщал Белинскому как раз об этом письме. «Письмо же состояло из двух пунктов; первый: искренне благодарил его за дело, в котором принимал он участие, а другой, – в котором говорил о моих теперешних обстоятельствах и за которые я теперь краснею. Глупо сделал, что писал ему о них: для чего? Слабость. Думаешь, авось или то-то и то не будет ли». Недаром, когда речь шла о новом сборнике его стихов, Кольцов сообщает Белинскому: «Всем большим людям (Жуковскому, Одоевскому, Вяземскому. – Н.С.) я говорю: хотел бы, да средств не имею, а другим: погодить хочу, еще прибавлю, тогда уж разом». То есть Краевскому, например, он дает в связи с задержкою сборника одни объяснения, а, скажем, Жуковскому уже совсем другие. Вот в каком тоне обращается Кольцов к Жуковскому в письме от 2 мая 1838 года из Москвы: «Ваше превосходительство, добрый вельможа и любезный поэт Василий Андреевич! Снова нарушаю ваш покой, снова, может быть, в эту минуту я прерываю священных ваших трудов любимые мечты, которыми с давнишних пор воспламенял и теперь воспламеняю мою холодную душу. Не нарушать, молиться б, молиться б мне за них должно…» А раньше он писал Белинскому в Москву: «У Жуковского я был еще раз по своему делу: он ни то ни се. У Вяземского был только раз, он тоже ни то ни се».
Кольцов был в этом письме не слишком-то прав т скоро сам в этом убедился. Ибо и Вяземский и Жуковский как раз были и «то и се», снова самым энергичным образом пуская в ход свои связи в пользу просителя-поэта. Кольцов жалуется Белинскому в письме 14 марта, а буквально на следующий день Жуковский пишет товарищу, то есть заместителю, министра, государственных имуществ, Николаю Михайловичу. Гамалею, письмо, горячо рекомендующее Кольцова, и через три дня в новом письме Гамалею Жуковский опять усиленно просит за Кольцова. При этом в сложную систему просьб вовлекаются многие люди с многообразными взаимоуслугами и взаимообязательствами. «Данное вами письмо к О…, – благодарит Кольцов Жуковского, – и письмо князя Вяземского имели полное влияние на мое дело». О. – очевидно, сенатор 7-го департамента Петр Иванович Озеров, к которому и позднее обращался по делам Кольцова Вяземский путем многоходовой комбинации. Но при всех успехах Кольцов недаром отмечает, что Вяземский, Жуковский «ни то ни се» «В эту поездку (то есть зимой 1838 года. – Н.С.), – делится он с Краевским, – я, кажется, наскучил Василию Андреевичу, что мне заметно очень показалось его на меня неудовольствие. Может быть, я ошибаюсь, дай-то бог, чтобы я ошибся! А все сомненье мучает».
Дело, очевидно, не в том, что Жуковский или Вяземский были невнимательны. Они по-прежнему старательно протежировали поэту. Дело в том, что сам-то Кольцов все более остро, почти болезненно начинает реагировать на необходимость просить, «унижаться», – может быть, даже это слово стоит здесь избавить от кавычек, «хитрить», – и опять-таки, наверное, кавычки чуть ли не излишни. Конечно, это унижение особое – перед людьми, которых он ценил, уважал и которым был искренне благодарен. Конечно, эта хитрость особая, с людьми, которые тебя ценят и уважают. Но, может быть, потому-то тем более мучительно было и унижаться и хитрить. И чем дальше, тем с большей силой это начнет осознаваться, пока не решится он – все, баста, хватит. Но это позднее. Пока поездки в Петербург и Москву с деловой точки зрения себя оправдали. «Дело, – сообщает Кольцов Краевскому, – которое так долго меня мучило и носило по свету, в котором вы так много принимали участие по доброте души вашей, – я был так счастлив, – приняли на себя труд покровительствовать мне в нем его превосходительство Василий Андреевич Жуковский и его сиятельство Петр Андреевич Вяземский, которым я обязан навсегда моею благодарностью, – это дело, наконец, слава богу, кончилось, и кончилось хорошо». В начале июля 1838 года Кольцов вернулся в Воронеж.
Воронеж и столицы. Письма
«Воронеж, – удовлетворенно писал Кольцов Белинскому по возвращении на родину, – принял меня противу прежнего в десять раз радушнее; я благодарен ему». Причины такого радушия были многообразны и у разных людей свои. Кольцов уже имел славу поэта не только воронежского, но и как бы столичного. За многомесячное, почти полугодовое отсутствие по поводу его столичных пребываний в Воронеже родилось немало сплетен. «До меня люди выдумали, будто я в Москве женился: будто в Питер уехал навсегда жить, будто меня оставили в Питере стихи писать; будто за „Ура!“ я получил тьму благоволений. И все встречаются со мной и так любопытно глядят, как на заморскую чучелу».
Ну, в конце концов «женитьба» в Москве дело житейское, а вот «благоволения» за «Ура!» для воронежского общества, конечно, уже выглядели серьезными и действительно придавали поэту реальный вес. Тем более что это самое «Ура!» в Воронеже хорошо знали, ибо оно было связано с монаршими посещениями города в 1837 году, да и написано было тогда же. Вот это «Ура!»:
Получается: Краевскому «Ура!» отдал, то есть для напечатания в журнале, что тот вскоре и сделал. Жуковскому – «передал». Для государя? Для наследника? Второе даже вероятнее, тем более что предполагавшийся новый сборник стихов поэт хотел посвятить именно цесаревичу. По крайней мере, его искренность здесь не подлежит сомнению. Вообще, судя по всему и прежде всего судя по письмам, политически, в собственном смысле этого слова, Кольцов был абсолютно индифферентен. Даже точнее: он вполне был сыном и своего народа, и своего сословия, и своего времени, и, скажем, его монархизм, опять-таки в собственном и точном смысле этого слова, безусловен, бесспорен и безвопросен. Не забудем, что ведь даже Пугачев провозглашался хотя и народным, но – царем. Так что монархическое кольцовское «Ура!» не было никаким тактическим приноровлением, хотя и писалось «к случаю».
При публикации стихотворения в своих «Литературных прибавлениях к „Русскому инвалиду“ Краевский отметил в примечании: „Читатели наши верно уже слышали о даровании г. Кольцова, того простолюдина-поэта, который, будучи влеком благородной страстью к высокому искусству, сам образовал себя чтением лучших наших писателей (иностранных языков он не знает) и при врожденном таланте, продолжает теперь упражняться на этом поприще, к которому предназначила его природа. Помещенное здесь стихотворение внушено ему было прибытием в Воронеж (место жительства Кольцова) Государя Императора, Государыни Императрицы и Государя Цесаревича, Наследника престола“.
Кольцов не только был в этих своих стихах явно искренен, но и, очевидно, считал их одними из лучших, потому-то он и писал Белинскому, что, отдав Краевскому стихи «Ура!» и «Пора любви» «по старой дружбе», счел отдать лучшее. «Краевский, – почти сразу поделился с Белинским Кольцов, – напечатал „Ура!“ с ужаснейшей похвальбой».
Стихи, подобные кольцовскому «Ура!», Белинского в конце 30-х годов не раздражали. Это уже в 1846 году он, конечно же, не включит эти стихи в подготовленный им сборник Кольцова.
«Жуковскому, – сообщал Кольцов критику в 1838 году, – передал „Ура!“, он на нее ничего не сказал». В 1838 году такие стихи скорее у Жуковского вызвали настороженность, возможно, даже горечь. Конечно, Жуковский – монархист и автор гимна «Боже, царя храни». Но, может быть, он увидел в таких стихах искательность, может быть, он помнил о «народных» поэтах, удостаивавшихся высочайшего внимания, и боялся увидеть Кольцова в этом ряду. Ведь знаки царского благоволения уже получил, например, Федор Слепушкин, которого Жуковский много лет хорошо знал. Один из современников вспоминал о визите Сленушкина к довольно известному в свое время поэту-сатирику и издателю А.Ф. Воейкову: «…в комнату вошла личность, поразившая меня своим костюмом и вообще своею наружностью. То был плотный, дебелый коренастый русый бородач, остриженный в скобку, с лицом кротким и с тихою улыбкой на лице, одетый в такой кафтан, зеленого цвета, который называется „жалованным“, весь в золотых галунах по груди, рукавам, полам и подолу, с поясом из золотых кистей и с такими же кистями на всех застежках. При виде этого золотого человека Воейков очень, очень обрадовался и вскричал: «А! Русский Борис (то есть Бернс. – Н.С.)! Федор Никифоровых, как я рад тебя видеть!» И он обнимал и целовал почтенного русского бородача».
На стандартную роль «русского Бориса», «почтенного русского бородача», хрестоматийного русского человека из народа Кольцов не годился и, надо думать, жалованную униформу на себя не напялил бы. Конечно, словом «псевдонародный» всего облика поэта Слепушкина не определить. Но всенародный-то поэт Пушкин, шумливо обыгрывая созвучие, отметил облагодетельствованного в отличие от Пушкина Слепушкина: «…Что это, в самом деле? Стыдное дело. Слепушкину дают и кафтан, и часы, и полумедаль, а Пушкину полному шиш».
Подобно Пушкину, получил «шиш» в смысле благоволений и народный поэт Кольцов. Всего скорее действовала общая фатальная причина, трагическая коллизия, может быть, не всегда сторонами осознаваемое, но непримиримое противоречие: поэт и царь. Федор Слепушкин – да. Александр Пушкин – нет. Михаил Лермонтов – нет. Алексей Кольцов – нет.
Но воронежское общество могло думать о тьме благоволений. Отец же тем более мог об этом думать, что дело, веденное сыном в Москве, завершилось благополучно: «Старик отец со мною хорош; любит меня за то, что дело кончилось хорошо: он всегда такие вещи очень любит». Вскоре Кольцов снова сообщает Белинскому: «С отцом живем хорошо, ладно – и лучше. Он ко мне имеет больше уважения теперь, нежели прежде, а все виною хороший конец дела; он эти вещи любит, и хорошо делает; ему, старику, это идет». Кроме того, Кольцов, разрешив дело в Москве, усиленно занялся дома делами, очевидно, отцом довольно запущенными. Это прежде всего строительство дома: «Стройка дома без меня и дела торговые у отца шли дурно; теперь, слава богу, плывет ровней».
Скоро землякам поэта, глядевшим на него после приезда из столицы как на «заморскую чучелу», пришлось убедиться, что поэт, внешне во всяком случае, остался тем же «материальным» человеком, опытным хозяином и умелым коммерсантом. Тем более что Кольцов никогда не пытался играть в поэта, человека не от мира сего, и делами своими спустя рукава не занимался.
«Милый Виссарион Григорьевич! Здесь вот он – я. Весь день пробыл на заводе, любовался на битый скот и на людей оборванных, опачканных в грязи, облитых кровью с ног до головы. Что делать? – дела житейские такие завсегда. Ох, совсем было погряз я в этой матерьяльной жизни, в кипятку страстей, страстишек, дел и делишек. Эту-то речь начал я потому: мои земляки решили наконец: если б он был человек что-нибудь мало-мальски похожий на людей, то он должен бы вести себя вот так, вот так да вот так, а то живет себе, как мы, – дурак! Но пусть их говорят, мне же в настоящую пору надобно непременно заняться делом вещественным. Шестимесячная отлучка моя наделала хлопот, многие дела торговли шли уже дюже плохо: вот я и принялся их поправлять да поправлять, да кое-что и пошло своей дорогой».
«Своей дорогой» шли торговые дела. И конечно, отцу очень хотелось, чтобы «своей дорогой» шли и прочие житейские дела и отношения. Он отнюдь не был равнодушен к литературным успехам сына. Конечно, занимала его не собственно литературная сторона. Но внешние знаки признания, да и успех ведения судебных дел, прямо вытекавший, как оказалось, из литературного успеха, располагали к сыну. Располагали они и к гонору и хвастовству, подчас неумеренному. Человек по характеру увлекающийся, часто зарывавшийся в своих торговых делах, Василий Петрович Кольцов и здесь впадал в крайности. «Литературная известность сына, – рассказывал де Пуле, – вскружила отцу голову, о литературной репутации его он очень много, хотя и по-своему, заботился. В своих рассказах об этом увлекался до гипербол, до лжи, быть может, и невольной. По словам Василия Петровича, к сыну его приезжали из Питера курьеры, царская фамилия звала его ко двору, заказывали ему песни, все из проезжавших через Воронеж и навещавших его сына обращались у него в сенаторов и генералов».
Вообще вся, так сказать, внешняя сторона литературного продвижения сына воспринималась, принималась и поддерживалась. Не понималось только, что есть еще сторона внутренняя, что решала-то все она. Внешнюю же, конечно, хотелось закрепить в покое и достатке. Сыну нужно было бы остепениться, заводить дом, семью. Была приискана невеста, по всем стандартам достойная: «Находится девушка, купчиха, хочет быть моей женой; она очень собой хорошенькая: блондинка, высокая, стройная, грациозная, добренькая, хорошего поведения, людей зажиточных, отца-матери доброго, семейство большое, капитала порядочно; приданого много, денег ничего и, кажется, без душевных интересов. Моя мать, отец советуют, но мне самому что-то выйти за нее замуж не хочется; дело разойдется».
Любопытен этот герценовской остроты парадокс поэта: «Но мне самому что-то выйти за нее замуж не хочется». Не в ней дело, конечно, обычной, хорошей девушке, купеческой дочке, – но в нежелании Кольцова подчиниться заведенному порядку и строю жизни, войти в него и, может быть, уже никогда из него не выйти. Дело и разошлось. Один из суливших спокойствие и благополучие вариантов отпал.
«Материализм», «материальность», «бес материализма» – все время возникают в кольцовских письмах этой поры. И дело не только в делах торговли, денежных отношениях, хлопотах по строительству доходного дома. Уже летом 1838 года он пишет Белинскому: «Плоха что-то моя голова сделалась в Воронеже – одурела малого вовсе, и сам не знаю от чего; не то от этих дел торговых, не то от перемены жизни. Я было так привык быть у вас, с вами, так забылся для всего другого, а тут вдруг все надобно позабыть, делать другое, думать о другом. Ведь и дела торговые тоже сами не делаются, тоже кой о чем надо подумать да подумать. Так одряхлел, так отяжелел, что, право, боюсь, чтобы мне не сделаться вовсе человеком материальным. Боже избави!»
«Материальность» все чаще является у Кольцова обозначением общего строя воронежской жизни, не всегда точно определяемой категорией общего жизненного уклада, знаком всего, что не приемлет ум и душа.
Но, может быть, еще сложнее и драматичнее выглядит дело там, где выступала не материальная, а, так сказать, «духовная» сторона воронежской жизни.
«С моими знакомыми расхожусь помаленьку… Наскучили все они – разговоры пошлые. Я хотел с приезда уверить их, что они криво смотрят на вещи, ошибочно понимают; толковал и так и так. Они надо мной смеются, думают, что я несу им вздор. Я повернул от них себе на другую дорогу; хотел их научить – да ба! – и вот как с ними поладил: все их слушаю, думая сам про себя о другом; всех их хвалю во всю мочь; все они у меня люди умные, ученые, прекрасные поэты, философы, музыканты, живописцы, образцовые чиновники, образцовые купцы, образцовые книгопродавцы; и они стали мною довольны; и я сам про себя смеюсь над ними от души. Таким образом, все идет ладно; а то что в самом деле наживать себе дураков-врагов. Уж видно, как кого господь умудрил, так он с своею мудростью и умрет».
Господь умудрил воронежского прасола гениальностью, за которую ему скоро пришлось расплачиваться. «Дураки-враги», во всяком случав, сметкой-то были умудрены, хотя бы настолько, видимо, чтобы понять, что о них «думают про себя» и как над ними «смеются от души». Тем более что Кольцов не все молчал. В нем же все хотели видеть лишь малообразованного и малознающего прасола. В позу, в которую, очевидно, не вставали по отношению к Кольцову ни Чаадаев, ни Бакунин, ни Катков, готовы были стать и вставали «образцовые» воронежские поэты, ученые и философы. А «образцовый книгопродавец» – это явно Д.А. Кашкин.
К тому времени отношения между Кашкиным и Кольцовым расстроились и прервались.
Обиду за отца через много лет высказал и сын – В.Д. Кашкин, к тому времени тоже книготорговец, но уже московский. Сообщая об охлаждении отношений Кашкина и Кольцова, он писал: «Причина этого, насколько можно было догадываться, заключалась в том, что отец был оскорблен отношением к нему Кольцова с того времени, как последний возвратился из своей поездки в Петербург, где его обласкали Белинский и его кружок…» И уже совсем по-детски: «А чтобы сравнить, кто из них больше был образован, отец или Кольцов, то, пожалуй, сравнение будет не в пользу Кольцова… У отца есть ошибки, но они попадаются не часто, тогда как Кольцов почти строчки не мог правильно написать».
Де Пуле, представлявший Кольцова после возвращения из Москвы, верным учеником Белинского и «пропагандистом» его идей, писал: «В разладе с Д.А. Кашкиным, прежним другом и „ангелом“, угадавшим призвание поэта, уже решительно нечем оправдать Кольцова. История этого разлада кладет на него как на человека густую тень, ибо свидетельствует о его неблагодарности и лицемерии, с одной стороны, а с другой – о его заносчивости и комичности в роли пропагандиста, что было тотчас же резко замечено и высказано Кашкиным. Кольцов не мог простить этого бывшему другу – ангелу, прервал с ним знакомство и начал мстить ему по-своему, он представлял его в ложном свете Белинскому, который называет его „добрым, но не образованным человеком“, и вычеркнул из своих рукописей, отосланных к Белинскому, все следы, напоминающие об отношении его к Кашкину. Достаточно указать на известное стихотворение „А.П. Серебрянскому“. Во всех тетрадях Кольцова, где переписывал он не по одному разу свои стихотворения, оно носит название „Посвящение Дмитрию Антоновичу Кашкину“.
«Густую тень» на Кольцова здесь прежде всего наложил сам де Пуле. Дело в том, что позиция и взгляды де Пуле очень характерны как отражение позиции и взглядов на Кольцова и тогдашнего, то есть времен Кольцова, воронежского общества, которое де Пуле еще застал, и общества чуть-чуть более позднего, к которому уже принадлежал сам де Пуле. Так что без большой натяжки можно считать, что во многих случаях оценки де Пуле, его характеристики и определения – это глас воронежского общества, раздававшийся тогда, когда будущий биограф был учеником Воронежской гимназии, и продолжавший раздаваться тогда, когда он сам вошел в воронежское общество в качестве довольно заметного члена этого общества и, по сути, оставался им всегда.
К тому же консерватизм известной провинциальности подкреплялся у де Пуле и консерватизмом общественно-политическим: в Белинском он, подобно многим, видел чуть ли не злого гения поэта, смутившего и «развратившего» «органичный», «непосредственный», «чистый» талант Кольцова, натурального человека, представителя неиспорченного народа, вдруг под чуждым влиянием заявившего непомерные претензии.
Впрочем, и москвич И.С. Аксаков писал: «Признавая несомненный талант Кольцова в первых его произведениях, он (Константин Аксаков. – Н.С.) не мог, конечно, не замечать в стихах Кольцова позднейшего периода уже отсутствие той простоты и искренности, той непосредственной внутренней правды, которая в поэзии есть существеннейшее достоинство. Едва ли было бы справедливо обрушивать вину на самого Кольцова. Сам он жалок и истинно несчастлив. Виноваты его развиватели».
Кольцову указывалось: «Знай свой шесток!» Такое указание даже не было проявлением злой воли. Ведь «на своем шестке», если уж до конца воспользоваться сравнением, этот «сверчок» пропел такие песни, что чего же больше и куда же дальше. Не понималось лишь, что пропеть такие песни он мог, только будучи гением, «гениальным талантом», по слову Белинского, но, будучи «гениальным талантом», «гением в высшей степени», – уже по слову Одоевского, он не мог остановиться только на таких песнях.
«В начале 40-х годов (еще при Кольцове), – пишет де Пуле, – сам Белинский таким образом высказывается о людях своего кружка: „…нигде не встречал я людей… с такою способностью самоотречения в пользу идеи, как мы. Вот отчего все к нам льнет, все подле нас изменяется…“ Все эти стадии философского развития, переживаемые Белинским часто с мучительной болью, не могли не коснуться Кольцова, и касались, проходили по нем, и тоже, но не так же, как всех, и его изменяли! Кольцов, сын степей, „купчик“, „поэт-прасол“… и „огромные требования на жизнь…“, „упорное отрицание“, презрение „грязной русской действительности…“. «Как все это дико для нашего времени! – продолжает де Пуле, – нельзя не пожалеть нашего бедного поэта, попавшего под такую ферулу![2] Если бы Кольцов был вроде тех бесцветных, ничем особенно не заявивших себя дарований, какие (как Клюшников, Красов, Кульчицкий и мн. др.) находились в кружке Станкевича и Белинского, тогда бы сожаление не имело места; эти лица по своей образовательной подготовке все же составляли хор, если не действующих лиц философско-литературного кружка. Но Кольцов но был подготовлен даже и для хора, и вдруг он принимает на себя одну из видных ролей! Комизм, или муки и страдания – ничего иного не могло дать это неестественное положение».
Ну, в конце концов «женитьба» в Москве дело житейское, а вот «благоволения» за «Ура!» для воронежского общества, конечно, уже выглядели серьезными и действительно придавали поэту реальный вес. Тем более что это самое «Ура!» в Воронеже хорошо знали, ибо оно было связано с монаршими посещениями города в 1837 году, да и написано было тогда же. Вот это «Ура!»:
Дореволюционные комментаторы даже высказывают предположение, что Кольцов, передавая стихотворение Жуковскому, прямо рассчитывал на представление царю и на «благоволения». Сколько мы знаем, «благоволений» не было, так как явно не было и представления. Трудно сказать, рассчитывал ли на них Кольцов. Может быть, и рассчитывал. Во всяком случае, он сообщал Белинскому в феврале 1838 года следующее; «Я ему (Краевскому. – Н.С.) отдал «Ура» и «Пора любви»… Жуковскому передал «Ура».
Ходит оклик по горам,
По долинам, по морям:
Едет белый русский царь,
Православный государь.
Вдоль по царству-государству…
Русь шумит ему: «Ура!»
Ходит оклик по горам,
По долинам, по морям:
Свет-царица в путь идет —
Лаской жаловать народ…
Ей навстречу, на дорогу
Русь валит, шумит «Ура!»;
Ходит оклик по горам,
По долинам, по морям:
Князь наследный, сын царя,
Дня румяная заря… и т. д.
Получается: Краевскому «Ура!» отдал, то есть для напечатания в журнале, что тот вскоре и сделал. Жуковскому – «передал». Для государя? Для наследника? Второе даже вероятнее, тем более что предполагавшийся новый сборник стихов поэт хотел посвятить именно цесаревичу. По крайней мере, его искренность здесь не подлежит сомнению. Вообще, судя по всему и прежде всего судя по письмам, политически, в собственном смысле этого слова, Кольцов был абсолютно индифферентен. Даже точнее: он вполне был сыном и своего народа, и своего сословия, и своего времени, и, скажем, его монархизм, опять-таки в собственном и точном смысле этого слова, безусловен, бесспорен и безвопросен. Не забудем, что ведь даже Пугачев провозглашался хотя и народным, но – царем. Так что монархическое кольцовское «Ура!» не было никаким тактическим приноровлением, хотя и писалось «к случаю».
При публикации стихотворения в своих «Литературных прибавлениях к „Русскому инвалиду“ Краевский отметил в примечании: „Читатели наши верно уже слышали о даровании г. Кольцова, того простолюдина-поэта, который, будучи влеком благородной страстью к высокому искусству, сам образовал себя чтением лучших наших писателей (иностранных языков он не знает) и при врожденном таланте, продолжает теперь упражняться на этом поприще, к которому предназначила его природа. Помещенное здесь стихотворение внушено ему было прибытием в Воронеж (место жительства Кольцова) Государя Императора, Государыни Императрицы и Государя Цесаревича, Наследника престола“.
Кольцов не только был в этих своих стихах явно искренен, но и, очевидно, считал их одними из лучших, потому-то он и писал Белинскому, что, отдав Краевскому стихи «Ура!» и «Пора любви» «по старой дружбе», счел отдать лучшее. «Краевский, – почти сразу поделился с Белинским Кольцов, – напечатал „Ура!“ с ужаснейшей похвальбой».
Стихи, подобные кольцовскому «Ура!», Белинского в конце 30-х годов не раздражали. Это уже в 1846 году он, конечно же, не включит эти стихи в подготовленный им сборник Кольцова.
«Жуковскому, – сообщал Кольцов критику в 1838 году, – передал „Ура!“, он на нее ничего не сказал». В 1838 году такие стихи скорее у Жуковского вызвали настороженность, возможно, даже горечь. Конечно, Жуковский – монархист и автор гимна «Боже, царя храни». Но, может быть, он увидел в таких стихах искательность, может быть, он помнил о «народных» поэтах, удостаивавшихся высочайшего внимания, и боялся увидеть Кольцова в этом ряду. Ведь знаки царского благоволения уже получил, например, Федор Слепушкин, которого Жуковский много лет хорошо знал. Один из современников вспоминал о визите Сленушкина к довольно известному в свое время поэту-сатирику и издателю А.Ф. Воейкову: «…в комнату вошла личность, поразившая меня своим костюмом и вообще своею наружностью. То был плотный, дебелый коренастый русый бородач, остриженный в скобку, с лицом кротким и с тихою улыбкой на лице, одетый в такой кафтан, зеленого цвета, который называется „жалованным“, весь в золотых галунах по груди, рукавам, полам и подолу, с поясом из золотых кистей и с такими же кистями на всех застежках. При виде этого золотого человека Воейков очень, очень обрадовался и вскричал: «А! Русский Борис (то есть Бернс. – Н.С.)! Федор Никифоровых, как я рад тебя видеть!» И он обнимал и целовал почтенного русского бородача».
На стандартную роль «русского Бориса», «почтенного русского бородача», хрестоматийного русского человека из народа Кольцов не годился и, надо думать, жалованную униформу на себя не напялил бы. Конечно, словом «псевдонародный» всего облика поэта Слепушкина не определить. Но всенародный-то поэт Пушкин, шумливо обыгрывая созвучие, отметил облагодетельствованного в отличие от Пушкина Слепушкина: «…Что это, в самом деле? Стыдное дело. Слепушкину дают и кафтан, и часы, и полумедаль, а Пушкину полному шиш».
Подобно Пушкину, получил «шиш» в смысле благоволений и народный поэт Кольцов. Всего скорее действовала общая фатальная причина, трагическая коллизия, может быть, не всегда сторонами осознаваемое, но непримиримое противоречие: поэт и царь. Федор Слепушкин – да. Александр Пушкин – нет. Михаил Лермонтов – нет. Алексей Кольцов – нет.
Но воронежское общество могло думать о тьме благоволений. Отец же тем более мог об этом думать, что дело, веденное сыном в Москве, завершилось благополучно: «Старик отец со мною хорош; любит меня за то, что дело кончилось хорошо: он всегда такие вещи очень любит». Вскоре Кольцов снова сообщает Белинскому: «С отцом живем хорошо, ладно – и лучше. Он ко мне имеет больше уважения теперь, нежели прежде, а все виною хороший конец дела; он эти вещи любит, и хорошо делает; ему, старику, это идет». Кроме того, Кольцов, разрешив дело в Москве, усиленно занялся дома делами, очевидно, отцом довольно запущенными. Это прежде всего строительство дома: «Стройка дома без меня и дела торговые у отца шли дурно; теперь, слава богу, плывет ровней».
Скоро землякам поэта, глядевшим на него после приезда из столицы как на «заморскую чучелу», пришлось убедиться, что поэт, внешне во всяком случае, остался тем же «материальным» человеком, опытным хозяином и умелым коммерсантом. Тем более что Кольцов никогда не пытался играть в поэта, человека не от мира сего, и делами своими спустя рукава не занимался.
«Милый Виссарион Григорьевич! Здесь вот он – я. Весь день пробыл на заводе, любовался на битый скот и на людей оборванных, опачканных в грязи, облитых кровью с ног до головы. Что делать? – дела житейские такие завсегда. Ох, совсем было погряз я в этой матерьяльной жизни, в кипятку страстей, страстишек, дел и делишек. Эту-то речь начал я потому: мои земляки решили наконец: если б он был человек что-нибудь мало-мальски похожий на людей, то он должен бы вести себя вот так, вот так да вот так, а то живет себе, как мы, – дурак! Но пусть их говорят, мне же в настоящую пору надобно непременно заняться делом вещественным. Шестимесячная отлучка моя наделала хлопот, многие дела торговли шли уже дюже плохо: вот я и принялся их поправлять да поправлять, да кое-что и пошло своей дорогой».
«Своей дорогой» шли торговые дела. И конечно, отцу очень хотелось, чтобы «своей дорогой» шли и прочие житейские дела и отношения. Он отнюдь не был равнодушен к литературным успехам сына. Конечно, занимала его не собственно литературная сторона. Но внешние знаки признания, да и успех ведения судебных дел, прямо вытекавший, как оказалось, из литературного успеха, располагали к сыну. Располагали они и к гонору и хвастовству, подчас неумеренному. Человек по характеру увлекающийся, часто зарывавшийся в своих торговых делах, Василий Петрович Кольцов и здесь впадал в крайности. «Литературная известность сына, – рассказывал де Пуле, – вскружила отцу голову, о литературной репутации его он очень много, хотя и по-своему, заботился. В своих рассказах об этом увлекался до гипербол, до лжи, быть может, и невольной. По словам Василия Петровича, к сыну его приезжали из Питера курьеры, царская фамилия звала его ко двору, заказывали ему песни, все из проезжавших через Воронеж и навещавших его сына обращались у него в сенаторов и генералов».
Вообще вся, так сказать, внешняя сторона литературного продвижения сына воспринималась, принималась и поддерживалась. Не понималось только, что есть еще сторона внутренняя, что решала-то все она. Внешнюю же, конечно, хотелось закрепить в покое и достатке. Сыну нужно было бы остепениться, заводить дом, семью. Была приискана невеста, по всем стандартам достойная: «Находится девушка, купчиха, хочет быть моей женой; она очень собой хорошенькая: блондинка, высокая, стройная, грациозная, добренькая, хорошего поведения, людей зажиточных, отца-матери доброго, семейство большое, капитала порядочно; приданого много, денег ничего и, кажется, без душевных интересов. Моя мать, отец советуют, но мне самому что-то выйти за нее замуж не хочется; дело разойдется».
Любопытен этот герценовской остроты парадокс поэта: «Но мне самому что-то выйти за нее замуж не хочется». Не в ней дело, конечно, обычной, хорошей девушке, купеческой дочке, – но в нежелании Кольцова подчиниться заведенному порядку и строю жизни, войти в него и, может быть, уже никогда из него не выйти. Дело и разошлось. Один из суливших спокойствие и благополучие вариантов отпал.
«Материализм», «материальность», «бес материализма» – все время возникают в кольцовских письмах этой поры. И дело не только в делах торговли, денежных отношениях, хлопотах по строительству доходного дома. Уже летом 1838 года он пишет Белинскому: «Плоха что-то моя голова сделалась в Воронеже – одурела малого вовсе, и сам не знаю от чего; не то от этих дел торговых, не то от перемены жизни. Я было так привык быть у вас, с вами, так забылся для всего другого, а тут вдруг все надобно позабыть, делать другое, думать о другом. Ведь и дела торговые тоже сами не делаются, тоже кой о чем надо подумать да подумать. Так одряхлел, так отяжелел, что, право, боюсь, чтобы мне не сделаться вовсе человеком материальным. Боже избави!»
«Материальность» все чаще является у Кольцова обозначением общего строя воронежской жизни, не всегда точно определяемой категорией общего жизненного уклада, знаком всего, что не приемлет ум и душа.
Но, может быть, еще сложнее и драматичнее выглядит дело там, где выступала не материальная, а, так сказать, «духовная» сторона воронежской жизни.
«С моими знакомыми расхожусь помаленьку… Наскучили все они – разговоры пошлые. Я хотел с приезда уверить их, что они криво смотрят на вещи, ошибочно понимают; толковал и так и так. Они надо мной смеются, думают, что я несу им вздор. Я повернул от них себе на другую дорогу; хотел их научить – да ба! – и вот как с ними поладил: все их слушаю, думая сам про себя о другом; всех их хвалю во всю мочь; все они у меня люди умные, ученые, прекрасные поэты, философы, музыканты, живописцы, образцовые чиновники, образцовые купцы, образцовые книгопродавцы; и они стали мною довольны; и я сам про себя смеюсь над ними от души. Таким образом, все идет ладно; а то что в самом деле наживать себе дураков-врагов. Уж видно, как кого господь умудрил, так он с своею мудростью и умрет».
Господь умудрил воронежского прасола гениальностью, за которую ему скоро пришлось расплачиваться. «Дураки-враги», во всяком случав, сметкой-то были умудрены, хотя бы настолько, видимо, чтобы понять, что о них «думают про себя» и как над ними «смеются от души». Тем более что Кольцов не все молчал. В нем же все хотели видеть лишь малообразованного и малознающего прасола. В позу, в которую, очевидно, не вставали по отношению к Кольцову ни Чаадаев, ни Бакунин, ни Катков, готовы были стать и вставали «образцовые» воронежские поэты, ученые и философы. А «образцовый книгопродавец» – это явно Д.А. Кашкин.
К тому времени отношения между Кашкиным и Кольцовым расстроились и прервались.
Обиду за отца через много лет высказал и сын – В.Д. Кашкин, к тому времени тоже книготорговец, но уже московский. Сообщая об охлаждении отношений Кашкина и Кольцова, он писал: «Причина этого, насколько можно было догадываться, заключалась в том, что отец был оскорблен отношением к нему Кольцова с того времени, как последний возвратился из своей поездки в Петербург, где его обласкали Белинский и его кружок…» И уже совсем по-детски: «А чтобы сравнить, кто из них больше был образован, отец или Кольцов, то, пожалуй, сравнение будет не в пользу Кольцова… У отца есть ошибки, но они попадаются не часто, тогда как Кольцов почти строчки не мог правильно написать».
Де Пуле, представлявший Кольцова после возвращения из Москвы, верным учеником Белинского и «пропагандистом» его идей, писал: «В разладе с Д.А. Кашкиным, прежним другом и „ангелом“, угадавшим призвание поэта, уже решительно нечем оправдать Кольцова. История этого разлада кладет на него как на человека густую тень, ибо свидетельствует о его неблагодарности и лицемерии, с одной стороны, а с другой – о его заносчивости и комичности в роли пропагандиста, что было тотчас же резко замечено и высказано Кашкиным. Кольцов не мог простить этого бывшему другу – ангелу, прервал с ним знакомство и начал мстить ему по-своему, он представлял его в ложном свете Белинскому, который называет его „добрым, но не образованным человеком“, и вычеркнул из своих рукописей, отосланных к Белинскому, все следы, напоминающие об отношении его к Кашкину. Достаточно указать на известное стихотворение „А.П. Серебрянскому“. Во всех тетрадях Кольцова, где переписывал он не по одному разу свои стихотворения, оно носит название „Посвящение Дмитрию Антоновичу Кашкину“.
«Густую тень» на Кольцова здесь прежде всего наложил сам де Пуле. Дело в том, что позиция и взгляды де Пуле очень характерны как отражение позиции и взглядов на Кольцова и тогдашнего, то есть времен Кольцова, воронежского общества, которое де Пуле еще застал, и общества чуть-чуть более позднего, к которому уже принадлежал сам де Пуле. Так что без большой натяжки можно считать, что во многих случаях оценки де Пуле, его характеристики и определения – это глас воронежского общества, раздававшийся тогда, когда будущий биограф был учеником Воронежской гимназии, и продолжавший раздаваться тогда, когда он сам вошел в воронежское общество в качестве довольно заметного члена этого общества и, по сути, оставался им всегда.
К тому же консерватизм известной провинциальности подкреплялся у де Пуле и консерватизмом общественно-политическим: в Белинском он, подобно многим, видел чуть ли не злого гения поэта, смутившего и «развратившего» «органичный», «непосредственный», «чистый» талант Кольцова, натурального человека, представителя неиспорченного народа, вдруг под чуждым влиянием заявившего непомерные претензии.
Впрочем, и москвич И.С. Аксаков писал: «Признавая несомненный талант Кольцова в первых его произведениях, он (Константин Аксаков. – Н.С.) не мог, конечно, не замечать в стихах Кольцова позднейшего периода уже отсутствие той простоты и искренности, той непосредственной внутренней правды, которая в поэзии есть существеннейшее достоинство. Едва ли было бы справедливо обрушивать вину на самого Кольцова. Сам он жалок и истинно несчастлив. Виноваты его развиватели».
Кольцову указывалось: «Знай свой шесток!» Такое указание даже не было проявлением злой воли. Ведь «на своем шестке», если уж до конца воспользоваться сравнением, этот «сверчок» пропел такие песни, что чего же больше и куда же дальше. Не понималось лишь, что пропеть такие песни он мог, только будучи гением, «гениальным талантом», по слову Белинского, но, будучи «гениальным талантом», «гением в высшей степени», – уже по слову Одоевского, он не мог остановиться только на таких песнях.
«В начале 40-х годов (еще при Кольцове), – пишет де Пуле, – сам Белинский таким образом высказывается о людях своего кружка: „…нигде не встречал я людей… с такою способностью самоотречения в пользу идеи, как мы. Вот отчего все к нам льнет, все подле нас изменяется…“ Все эти стадии философского развития, переживаемые Белинским часто с мучительной болью, не могли не коснуться Кольцова, и касались, проходили по нем, и тоже, но не так же, как всех, и его изменяли! Кольцов, сын степей, „купчик“, „поэт-прасол“… и „огромные требования на жизнь…“, „упорное отрицание“, презрение „грязной русской действительности…“. «Как все это дико для нашего времени! – продолжает де Пуле, – нельзя не пожалеть нашего бедного поэта, попавшего под такую ферулу![2] Если бы Кольцов был вроде тех бесцветных, ничем особенно не заявивших себя дарований, какие (как Клюшников, Красов, Кульчицкий и мн. др.) находились в кружке Станкевича и Белинского, тогда бы сожаление не имело места; эти лица по своей образовательной подготовке все же составляли хор, если не действующих лиц философско-литературного кружка. Но Кольцов но был подготовлен даже и для хора, и вдруг он принимает на себя одну из видных ролей! Комизм, или муки и страдания – ничего иного не могло дать это неестественное положение».