Петруша, не приближаясь, глядел в остолбенении.
   — Ты потрогай, потрогай! Сливочные! — ворковала мама Зоя.
   Петруша подошел, словно на деревянных ногах, тронул пальцем.
   — Да, — сказал он.
   Поднял глаза и увидел в двери усмехающегося Ивана Захаровича.
   — Хоть и грех, а надо по этому поводу выпить, — сказала мама Зоя, доставая бутылку.
   — Почему же грех? — заинтересовался Иван Захарович.
   — А госпожинки же, пост же до середины августа. И купаться нельзя: бешеный бык в воду нассал.
   — Откуда знаешь?
   — От мами. Госпожинки, пост. Я все посты соблюдаю, от мами покойной привычка.
   — Так ты верующая, значит?
   — А то нет!
   — Тогда знай, — сказал Иван Захарович. — Не госпожинки, а Пресвятой Богородицы пост! Верующая, а чушь несешь: госпожинки!
   — Мама так говорила. Да выпить можно, чего вы?
   — Верующая ты, оказывается... — задумчиво сказал Иван Захарович, поглядывая на Петрушу. Петр побледнел.
   — Тогда узнай еще... — многозначительно начал Иван Захарович.
   — Нет! — закричал Петр. — Нет, мама Зоя, мне пить нельзя, мне на смену сейчас, ты оставь, мы потом! Ты иди!
   И он торопливо стал провожать маму Зою, а в сенях сказал ей:
   — Вот что. Ты про это никому не говори. Я тебя очень прошу.
   — Ну, не скажу. А чего сказать тогда? Спросют же.
   — Скажи: Ибунюшка вылечила.
   — Так и поверили! Ибунюшка сроду так никого не вылечивала. Кардинально, — уточнила мама Зоя, вспомнив медицинское слово, часто слышанное в кожно-венерическом диспансере.
   — Дело твое, но я — ни при чем. Очень прошу.
   — Да ладно, — пожала плечами мама Зоя. — Ты только скажи, откуда это у тебя?
   — Чего — это? Нет у меня ничего! И Петр ушел в дом, хлопнув дверью.
   — Случайность! — закричал он Ивану Захаровичу. — Она очень вылечиться хотела, вот и вылечилась! Наука такие случаи знает!
   — Согласен, — сказал Иван Захарович, тоже читавший про такие случаи в газете «Гудок». — А если не случайность?
   — Тебе опять, что ли, влепить? — спросил Петруша.
   — Ничего этим не докажешь. Ну, влепил ты мне. Но вторую-то щеку уже подставил. А влепил — уже потом.
   В волнении Петруша скусил зубами пробку с бутылки, налил и выпил. Иван Захарович тоже волновался, поэтому и он налил в освободившийся после Петра стаканчик и тоже выпил.
   Помолчали.
   — Я эту книгу насквозь изучил, — показал Петр на Новый Завет. — Есть ли Бог, не знаю, а парень этот точно был. И парень не чета мне. Говорить умел! Душа какая была!
   — И ты не без души.
   — Молчи! Ты знаешь?
   — Что?
   — А то! Сейчас скажу. Скажу — со стула упадешь.
   — Ну, скажи.
   — Смотри, проболтаешься — убью!
   — Слушаю.
   — Я с теткой живу. С Екатериной.
   — Жил, — сказал Иван Захарович.
   — Что?
   — Жил. Нам тоже в подробностях неведомо, как и с кем жил Иисус Христос до тридцати лет, хотя с малолетства мудр был. Но с тридцати — совсем другое дело. С тридцати! Вот тебе и еще намек!
   — А как насчет головы? — скакнула мысль Петра.
   — Какой головы?
   — Иоанну-то голову отрезали. Не боишься?
   — Чему быть, тому не миновать. Даже рад буду, если это твоему делу послужит.
   — Нет, Иван Захарович, как хочешь, а ты псих. Я тебя сдам.
   Иван Захарович ничего не ответил.
   Петруша теребил в руках книгу. Листал страницы.
   — Вот, например, — нашел он. — Смотри. «Тогда Иисус возведен был Духом в пустыню, для искушения от диавола, и постившись сорок дней и сорок ночей, напоследок взалкал». Можно ли нормальному человеку сорок дней не пить, не есть?
   — Нормальному — нельзя. А ты — пробовал?
   — Без еды и питья?
   — Почему ж. Без еды — это да, а без питья никто столько не проживет, — сказал Иван Захарович, знающий это из всеобъемлющей газеты «Гудок»; впрочем, это и Петр знал еще из школьных знаний. — Иисус росу пил. Воду из ручейков. Так я полагаю.
   — В пустыне-то?
   — Пустыня, — объяснил Иван Захарович, — сиречь пустынное место, а не Каракумы какие-нибудь.
   — Не смогу! — отрезал Петр.
   — Девка скажет не могу, дожит ногу на ногу, а миленочек-нахал взял и в глотку запихал, — возразил Иван Захарович народной частушкой. — Не пробовал — не говори! — сказал он уже всерьез.
   — И не буду!.. Если только в порядке эксперимента. Просто так. Люди вон Берингов пролив переплывают зимой, на Эверест лезут, а я вот захочу — и сорок дней жрать ничего не буду!
   — Не выдержишь, — подначивал Иван Захарович. И Петр видел эту явную подначку, но все же завелся — такой уж характер.
   — Спорим?
   — Кто спорит, тот дерьма не стоит!
   — Завтра же отпуск возьму да отгулы, как раз на сорок дней наберется. Только где пустыню взять? Чтоб людей не было?
   — Найдем! — успокоил его Иван Захарович.
   — Ты что, со мной пойдешь? Для проверки, что ли?
   — Зачем? Чтобы морально поддержать. Хочешь, иди один. Я тебе верю. Да и могу ли я не верить Господу своему Иисусу Христу?! — прорвалось вдруг у Ивана Захаровича с надрывом.
   Петр смутился, отвернулся. — Ладно, — сказал он. — Вдвоем веселее. Книжек только взять и карты, а то со скуки сдохнешь.

5

   Они пошли искать пустыню.
   Мало ли в России пустынных пространств? Стоит только сойти с дороги и пойти наугад полями и перелесками, о которых стихи в учебнике «Родная речь», — и за целый день можешь не встретить ни одного человека, поневоле задумаешься: кто ж эти стихи-то написал?
   Иван Захарович и Петр так и сделали: свернули с дороги и пошли наугад. Место им было нужно такое, чтобы лесок (соорудить шалаш от непогоды) и вода поблизости: ручеек или чистая речка. А лучше всего — родник, потому что чистых ручейков и речек не осталось уже.
   Они шли весь день. Вот лесок и родничок струится, но рядом село, значит, уже не пустыня.
   А вот, куда ни глянь, — ни сел, ни машин проезжих, ни людей прохожих, и лесок есть, — но нет родника.
   Запас воды у них с собой был, поэтому они расположились на ночлег, так и не отыскав подходящего места, расположились в березничке на сухом пригорке.
   Попили воды.
   Говорить от усталости не хотелось.
   Иван Захарович поглядывал на хмурое лицо Петра.
   — Чего смотришь? — не выдержал Петр.
   — Я ничего. Хорошо, что ватнички прихватили. Ночи холодные в августе.
   Ночь, однако, оказалась теплой, безветренной. Зато одолевали комары. Иван Захарович то ли не чувствительным был, то ли пожилое его тело сильно уморилось: спал. А Петр ворочался, прятал под себя голые руки, засовывал голову в воротник, но проклятые комары доставали, жиляли в руки, в шею и самое голову сквозь волосы.
   Дурак я и характер у меня дурацкий, думалось Петру. Это все упрямство мое бестолковое.
   Петр был упрям, правда. Еще в школе, учась легко, но довольно лениво, влюбился он в молоденькую учительницу литературы. Учительница, прибывшая в Полынск отбывать обязательный срок после университета, не скрывала, что обязательно уедет, на учеников смотрела с гадливостью. Петр этого не заметил, она нравилась ему как женщина, и он написал ей письмо в стихах наподобие Евгения Онегина.
 
Я вас увидел, и сейчас же
В душе моей любовь зажглась.
Но понимаю, что нельзя же,
Чтоб ваша враз отозвалась.
Мы с вами возрастом различны,
К тому же вы так симпатичны,
Что я не в силах вам сказать,
Как я желаю вас обнять.
Но я гляжу, как ненормальный,
На ваших прелесть дивных ног,
Которых Пушкин если б мог
Увидеть, он бы моментально
За вас бы замуж поспешил.
Не Пушкин я — но вас любил!
 
   (Тут надо бы «люблю» — но проклятая рифма!)
   Учительница оставила его после уроков и долго, с усмешками издевалась — нет, не над любовью Петра, а над стихотворением, квалифицированно и с увлечением, не наблюдавшимся в ней во время уроков, разбирая его со всех сторон.
   — Пушкина не знает, а туда же, под «Евгения Онегина» строчит! — сказала она.
   — Не знаю? «Евгения — того же — Онегина» — наизусть! — сказал Петр.
   — Ври дальше.
   — Я сказал!
   — Ну, давай. С самого начала.
   — Сейчас некогда. Мать огород прополоть велела. На следующем уроке.
   Следующий урок был через пятницу, субботу, воскресенье и понедельник — во вторник.
   Оставалось, то есть, четыре дня. Четверо суток.
   Петр засел за книгу. Сперва он сам не верил в успех. Только прочитать «Онегина» вслух занимало несколько часов, а надо — выучить. Но он долбил, долбил — без отдыха и сна, только пил крепкий чай.
   Во вторник утром он стучал в дом бабушки Ибунюшки, где квартировала учительница.
   Та еще спала — и удивилась. Она была одна; Ибунюшка, выгнав в стадо корову, отправилась спозаранку в лес собирать росные травы.
   Учительница ни за что не хотела слушать чтение Петра.
   — Вы мне не верили. А я знаю. Проверьте, — упрямо твердил Петр.
   — Теперь верю.
   — Нет, вы слушайте!
   Она одевалась за перегородкой, а он читал. Она пила чай с пряниками и медом, а он читал. Она собралась идти, но Петр, не прекращая чтения, встал у порога.
   — Хватит! — закричала учительница.
   — Нет, — сказал Петр. — Пока не кончу, не уйдешь.
   Она взглянула в его глаза — и села.
   Петр читал сперва торопливо, взахлеб, но к середине разошелся, стал читать уже с выражением. Учительница, вместо того чтобы радоваться, изнемогала. То мягко скажет: «Ну ладно, Петя...» То строго: «Вот что, Салабонов!..» Петр, не давая ей продолжить, возвышая голос до крика, читал и читал.
   И вот учительница закатила глаза и стала сползать со стула.
   Петр подхватил ее, уложил на постель. Сбрызнул водой.
   — Директору... пожа... — прошептала учительница — и обиженно задрожали ее девчоночьи потрескавшиеся на полынских ветрах губы.
   Петр не удержался и поцеловал ее.
   Через неделю учительница срочно уехала по каким-то семейным, говорили, обстоятельствам. И не вернулась.
   И это только один случай, а можно еще вспомнить, как Петр на спор пообещал спрыгнуть с десятиметрового обрыва в мелководную речку Мочу (ударение на первом слоге) — и спрыгнул, рассчитав, что нужно упасть не головой или ногами — тут же стукнешься о дно, а плашмя, и упал плашмя, и так отшиб лицо, грудь и все прочее спереди, что кожа долго была красной, будто после ожога. Можно вспомнить, как он — на спор же, на ящик пива — взялся у клуба перетягивать веревку против семи крепких парней. Парни — в сумерках было дело — привязали веревку к столбу, да и не веревку, а целый канат, стали тянуть — стал тянуть и Петр, стали рвать — стал рвать и Петр. И у них — мертво, и у него — мертво. Наконец он озлился и так дернул, что столб заскрипел, он в горячке не понял, дернул еще раз, еще — и столб повалился, едва парни успели разбежаться.
   Ну, и так далее.
   Но все это имело какую-то цель, а ради чего он будет голодать сорок дней, Петр не осознал. Вроде на спор, а вроде и нет; с Иваном Захаровичем хоть и спорили, да ни на что не поспорили. Что ж, просто так? Выходит, просто так. Но — слово дадено, нужно держать.
   Есть наутро хотелось невыносимо.
   Иван Захарович бодрился, ползал потраве, слизывал капельки росы и через час уверял, что вполне напился и обойдется без воды, прихваченной из дома на первое время.
   — Мне больше достанется, — сказал Петр и допил воду.
   Теперь, хочешь не хочешь, надо искать родник.
   Они проплутали весь день и уже под вечер наткнулись на ложбинку возле полузаросшей полевой дороги, где родник, вытекая, образовывал болотце, дальше низиной простирались заросли кустарника. Место сыроватое, но из кустарника зато можно соорудить кое-какой шалаш. Впрочем, оставили это на завтра, улеглись спать.
   В эту ночь Петр уже не обращал внимания на комаров, спал беспробудно.
   Голод утром уже не показался нестерпимым.
   Они стали строить шалаш, и построили, и сели в тени отдыхать.
   Но вот отдыхать Петруша устал, читать не хотелось, тем более что Иван Захарович не позволил ему взять никаких книг, кроме Библии, да Петр и сам рассудил не обременяться лишней тяжестью. А картишки все ж прихватили.
   — Сметнем в очко? — предложил он Ивану Захаровичу.
   Иван Захарович сначала вознамерился взять и порвать карты, но подумал, что игра ведь будет не на деньги, на интерес, не грешная. Только не в очко: воровская игра. В дурачка, милое дело, забава чистых душой старушек.
   Семнадцать раз подряд обыграл Петр Ивана Захаровича, поскольку, благодаря своей памяти, всегда знал, какие карты вышли из игры, а какие остались.
   — Видишь, — сказал Иван Захарович, — какие у тебя способности! Это тоже неспроста.
   — Да иди ты, — ответил, скучая, Петруша.
   — Нехорошо, — сказал Иван Захарович. — Ты должен свои грубости забыть. Тебе перед народом выступать предстоит. Проповедовать.
   — Ага, разбежался! Не смеши ты меня, Христа ради! Ну, научусь я говорить. А дикция?
   — То есть?
   — Дикция! У меня же «рррэ» — слышишь? — с картавинкой!
   Иван Захарович удивился.
   — Не замечал, — сказал он.
   — А ты заметь! Ехал грека через реку, видит грека — в реке рак! — прокричал Петр. «Р» было у него не то что картавым, а, как сказал бы Петр, если б знал это слово, — грассирующим.
   — Да, — задумался Иван Захарович. — Значит, еще один знак. Еще один знак Господь тебе дал, — чтобы ты речью своей отличался от прочих других! Среди евреев картавых много, а Иисус ведь еврей по человеческому происхождению. Значит, в некотором роде, по особенности речи, ты, можно сказать, тоже в некоторой степени еврей. А?
   Петр на это только руками в изумлении развел. Посмотрел потом на небо, поковырял ногой землю и заявил, глядя прямо в глаза Ивану Захаровичу:
   — Жрать хочу! Не Христос я! Не могу терпеть. Хочу жрать, ясно? Иду домой. Как раздолбаю десяток яичков, как зажарю на сковородочке, как замолочу!
   — Яичницы я тебе, конечно, предложить не могу, — опустил глаза Иван Захарович, словно ему было чего-то совестно. — А вот... — И неведомо откуда достал кусок ржаного хлеба. Хлеб был в тряпице и не зачерствел еще. — На, — сказал Иван Захарович и протянул Петруше, так и не поднимая головы; чувствовалось, как все его существо напряглось и насторожилось.
   Петруша все понял.
   — Искушаешь, значит?
   — Искушаю, — шепотом сказал Иван Захарович.
   — А кто тебе такое право дал? Ты дьявол, что ли, так твою так? Или заместитель его? Не много ли на себя берешь?
   — Прости, Господи, — прошептал Иван Захарович.
   — Я тебе не Господи! — закричал Петр. — Я тебе не Господи, а есть не буду — на спор! Сам себе хочу доказать, вот и все! — И он взял хлеб и бросил его на землю.
   — Подними, — тихо сказал Иван Захарович.
   Петруша посидел, помолчал. Поднял хлеб, протянул Ивану Захаровичу. Тот завернул его в тряпицу, спрятал за пазуху.
   — Всегда тут будет.
   — Садист, — сказал Петр.
   А уже вечерняя заря догорала.
   — Вот и третий день прошел, — сказал Иван Захарович. — Дальше совсем легко.
   Петр не поддержал ответом его бодрости.
   Среди ночи их разбудили голоса и свет в лицо.
   Милиция.
   Откуда, зачем, почему?
   Очень просто. Пустыня, где расположились Иван Захарович и Петр, оказалась в окрестностях города Заморьина, такого же захолустного, как и Полынск. Это не город даже, а ПГТ, Поселок Городского Типа. Но местные жители называли его городом. В подтверждение этого статуса сегодня ночью произошло по-настоящему городское преступление: угнали служебную машину, принадлежащую райкому партии. Хорошую машину, «Волгу» черного цвета. Причем с отягчающими обстоятельствами: по данным свидетелей, машину помогал угнать не кто иной, как сам шофер этой машины.
   Милиция на чахлом «уазике» пустилась в погоню. Догнать, конечно, не догнали, хоть и видели вдали и два раза выстрелили в том направлении — и вот возвращались, спрямляя путь по проселку. И высветили фарами на повороте какое-то сооружение, какого здесь раньше не было.
   Подъехали, увидели шалаш и двух бродяг.
   — Возьмем? — посоветовался сержант Гавриилов с шофером, рядовым Внучко.
   — А чё ж не взять? — одобрил шофер.
   Они стояли перед бродягами, освещая их фонарями.
   Бродяги терли глаза.
   — Документы! — потребовал Гавриилов.
   А документов меж тем ни Петруша, ни Иван Захарович не взяли. Зачем, мол, если по пустыне скитаться будем, — какому лешему показывать?
   — Нету, значит, документов? — радовался Гавриилов.
   — Да мы ходили тут... — заторопился Петр. — Мы это, мужики, мы к родственникам, это самое, на свадьбу, вот я, вот дядя мой, ходили на свадьбу, возвращались то есть уже, заблудились, из Полынска мы, проверить можно...
   — Не лги! — вдруг громко, на всю окрестность сказал ему Иван Захарович. — Нельзя тебе лгать, неужели не понимаешь?
   Петр умолк.
   — А ты! — обратился Иван Захарович к сержанту Гавриилову, вытянув руку с обличающим перстом. — Ты! Знаешь ли ты, с кем ты говоришь?
   Он, возможно, объяснил бы сержанту, с кем тот говорит, но не успел: рядовой Внучко, горячий еще от погони и желавший действий, тихо оказался сбоку и четко применил к Ивану Захаровичу прием ребром ладони по шее. Одновременно с этим, как бы одобряя и поддерживая действия подчиненного, Гавриилов выстрелил в воздух.
   Но тут произошло непредвиденное. Сержанту Гавриилову и рядовому Внучко показалось, что не известный малый (изрядный, надо сказать, верзила), увидев упавшего старика, словно разделился надвое: одна часть бросилась на Гавриилова, другая на Внучко. На самом же деле Петр, вспомнив свое армейское десантное прошлое, Гавриилова достиг в прыжке кулаком, а Внучко в тот же миг достал ногой. Они упали без сознания, в руке Петра оказался пистолет. Кряхтя, держась за шею, Иван Захарович прохрипел:
   — Брось! Нельзя тебе! Брось!
   — Бежать надо, пока они вырубленные! — сказал Петр. — Они не простят.
   — Пусть! — вскричал Иван Захарович. — Я, убогий, думал свое, а Бог по-своему рассудил, он тебе другое испытание приготовил! Брось пистолет, смирись, дурак, все равно по-Божьему выйдет! Как ты можешь идти против воли Его?
   Петр стоял в нерешительности, разглядывая хорошо знакомый ему пистолет конструкции Макарова. Он понимал, что нужно немедленно бежать — через болотце, где не пройдет «уазик», бежать, скрыться от греха подальше.
   Но вместо этого бросил пистолет к ногам приходящего в себя Гавриилова. Сержант цапнул пистолет и, отползая задом к машине, заорал:
   — Руки вверх! Стреляю! Руки вверх!
   Руки были подняты.
   Ударами по щекам оживив рядового, сержант велел ему взять веревку и связать бандитов, — сам держал их под прицелом.
   Они поехали в Заморьино.
   Приехали.
   Гавриилову и Внучко не терпелось поквитаться со сволочами, но они решили это сделать толково, без суеты. Не докладываясь начальству (да оно и дрыхло сейчас уже), посадили их в КПЗ, камеру предварительного заключения при поселковом отделе милиции.
   Час прошел — их не было.
   Уставшие, они выпивали и закусывали. Рассказывали друг другу, как они обижены. Распалялись.
   — Ну? И чего ты добился? — спрашивал в это время угрюмый Петр. — Они же нас бить сейчас придут. А потом будут судить за нападение на милицию и овладение оружием. Знаю их штучки. Они нас бить будут, а мы? Молчать и щеки подставлять?
   Но Иван Захарович был словно не в себе, он сиял и горел.
   — Словом их пройми, словом! На то тебе Богом и право дано!
   — Достал ты меня своим Богом! Атеист я, между прочим!
   — Молчи! Готовься! Думай!
   Но Петр не мог думать. Вернее, он думал лишь о том, как сбежать. Но ни стены, ни железная дверь, ни маленькое зарешеченное окошко не оставляли никаких надежд на спасение. Разве только дождаться, когда войдут, — и броситься? Но ведь с пистолетами войдут, суки!
   Так и оказалось.
   Внучко и Гавриилов, выставив дула, вошли, закрыли за собой дверь.
   Улыбались.
   — Держи обоих на мушке, — сказал Гавриилов, подошел к Петру и ударил его под дых. Петр согнулся.
   — Стойте! — закричал Иван Захарович. — Бить нас будете? Ладно! Но дайте ему сперва слово сказать! Говори, Петр!
   Петр молчал, стиснув зубы.
   — Тогда я сам буду говорить! — объявил Иван Захарович. И начал: — Скажите мне, чего добьетесь вы побоями? Правды? Но желающий сказать правду скажет ее и так, а не желающий утаит. Если же и скажет под побоями, то велика ли цена той правде?
   Гавриилов засмеялся и угостил его справа — но так, чтобы тот не упал и имел возможность говорить. Гавриилову интересно стало послушать старика.
   — Допустим, вы бьете преступника и злодея! — не смутился Иван Захарович. — Но исправите ли вы его побоями? Нет, он лишь озлобится и нанесет обществу еще больше вреда!
   Внучко угостил его слева.
   — В чем смысл побоя, удара как такового? — светлея ликом, воскликнул Иван Захарович. — В том, чтобы причинить боль! Но сравнима ли эта боль с той духовной болью, на которую человек обрекает себя сам, а паче всего — бьющий?
   Гавриилов приложил его справа.
   — Следственно! — почти в восторге закричал Иван Захарович (мысленно блаженно вопя: «Спасибо, Господи, за Тебя страдаю!»). — Следственно, битье — всякое! — есть действие бессмысленное! Лишь то действие человека имеет смысл, каковое улучшает природу человека, битье же избиваемому пользы не приносит, оно ему не нужно! Оно необходимо кому? — бьющему! Вывод: бить кого-то или тыкать кулаком стену — нет никакой разницы! Тычьте кулаками в стены, милые, результат тот же!
   Внучко, обиженный предложением тыкать кулаками в стену, приложил старика слева посильней прежнего, Иван Захарович упал.
   — Пусть отдохнет, — сказал о нем Гавриилов и шагнул к Петру.
   А Петр в это время — конечно, не подробно, а промельком в уме — вспомнил, как его впервые поразила несвобода.
   До семи лет ничего не стесняло.
   Но вот он пошел в школу.
   На одном из первых уроков учительница решила проверить память детей и задала учить маленькое стихотворение, чтобы потом тут же, на уроке, его рассказать, а сама в это время писала письмо в Салехард Алексею Рудольфовичу Антипову, красавцу и умнице, с которым она полгода назад ехала до Полынска от Саранска, и тот успел объяснить ей свою жизнь, и оставил адрес, и вот они переписываются (а через полгода, желая сделать ему сюрприз, она поедет в Салехард и найдет Алексея Рудольфовича в окружении жены, детей, забот и мирных трудов, а вовсе не в одиноком несчастьи, — и ее навсегда оставит романтическое представление о жизни).
   Петруша первым выучил стихотворение, поднял руку, рассказал — и пошел из класса.
   — Куда это ты? — спросила учительница.
   — А я всё.
   — Ты-то всё, да другие-то не всё!
   — Ну, пусть сидят, — рассудил маленький Петруша.
   — И ты сиди.
   — Зачем?
   — Будешь слушать, как они отвечают.
   — А чего слушать-то одно и то же?
   — Сядь, я сказала! — исчерпала разумные доводы учительница.
   — Зачем?
   — Затем, что идет урок и с урока не уходят!
   — Почему?
   — Потому что ты школьник теперь, а не кто-нибудь.
   Учительница сердилась: письмо было прервано на интересном моменте, — она доказывала Алексею Рудольфовичу, что, даже не имея друзей близ себя, можно не чувствовать себя одиноким, если есть где-то, пусть даже и вдалеке, тот, кто помнит о тебе, а ты помнишь о нем...
   А Петруша все стоял у двери.
   — Ты сядешь или нет? — злилась учительница.
   — А на кой?
   — Не «на кой», а зачем?
   — Ну, зачем?
   — Заниматься, как и все.
   — Все учат, а я выучил уже.
   — А вот расскажем, другое задание будет.
   — Скажите, сделаю.
   — Слушай, Салабонов! Закон школы такой, что ученик слушает учительницу. Ты должен меня слушать.
   — А я слушаю.
   — Так садись!
   — Я и стоя слушать могу.
   — Дурак! — взорвалась вдруг учительница. Горько ей сделалось и обидно: так хорошо начиналось утро, так светло было на душе, а теперь явственно открылся ей мрак грядущего года, наполненного мероприятиями по воспитанию дуболомистых детей железнодорожников. Она вскочила, схватила Петрушу за плечо и поволокла его к парте, усадила его обеими руками, словно желая навечно приклеить к сиденью.
   Но едва отошла — Петруша вскочил и выбежал.
   Уговорили его пойти опять в школу лишь через неделю.
   Потом он, конечно, попривык к условиям несвободы и в школе, и, само собой, в армии; он привык опытом, но душой и умом так и не понял. Однажды он читал историческую книгу про Италию, и ему очень захотелось в Италию, но вдруг он понял, что скорее всего никогда не попадет в Италию, — и даже заплакал...
   Вот теперь мучает и жжет душу вопрос: почему он здесь, а не на воле?
   Почему нельзя объяснять этим людям, что ему невозможно здесь находиться, что от этого и ему, и им будет только хуже?
   И эта мука была в Петре сильнее страха боли и даже страха смерти (впрочем, последнего страха он никогда не имел).
   — Ты меня лучше убей, сержант, — тихо сказал он приблизившемуся Гавриилову.
   — Я тебя не только убью, я тебя на десять лет засажу за нападение на милицию, — сказал Гавриилов, тоже почему-то шепотом.
   — Я отсижу, — сказал Петр. — Но я выйду и убью тебя. Богом клянусь.
   Ах, не надо бы Гавриилову глядеть в глаза Петра, а он — глянул. А глянув — дрогнул. Хотел поднять руку — не поднимается рука.
   И сказал Внучко:
   — Ладно. Утром разберемся.
   Внучко был не против: после выпивки, еды и физической работы над стариком он притомился и хотел спать.
   Гавриилов запер КПЗ и отправился домой, дома его ждали жена и пятилетний сын.
   Через десять лет жене будет тридцать четыре, думал Гавриилов. Сыну — пятнадцать. А самому Гавриилову — тридцать семь. Цветущий возраст. Только жить да жить...